Современная датская новелла [Карен Бликсен] (fb2) читать онлайн

Книга 356009 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Э. Переслегина. Современная датская проза малых форм

Каждая национальная литература, по крайней мере в лучших своих образцах, стремится выразить национальный характер в единстве с национальными традициями и изменяющимися историческими событиями. Лучшие писатели Дании во все времена были, по выражению А. В. Луначарского, «романтиками и в то же время великими реалистами». Наследие, которое получили от своих предшественников датские писатели второй половины XX века, значительно и интересно. Имена Х.-К. Андерсена, В. Ингеманна, Г. Ванга, X. Понтоппидана и, наконец, М. Андерсена-Нексе, X. Кирка, X. Шерфига и других — имена мирового масштаба.

Взаимодействие русской и скандинавских культур имеет давнюю историю. Трудно недооценить значение для скандинавских писателей гражданского пафоса и эстетического примера русской литературы — Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, Чехова, Горького. Последовательно пропагандировали в России в начале XX века литературу стран северной Европы переводчики А. и П. Ганзены.

Всякому, кто занимается литературой и искусством Дании XX века, памятны слова М. Горького, сказанные им в 1913 году: «Вообще скандинавы — интереснее и серьезнее всех в наши дни».

Литература последующих десятилетий подтвердила слова великого пролетарского писателя. Не исчезает интерес к книгам писателей Скандинавии и сегодня, хоть и живут они в относительно малых странах, но, как и всегда, болезненно и остро переживают происходящее в мире, ставят и пытаются решить наболевшие вопросы современного бытия, не уходя от сложностей и противоречий мира XX столетия.

Датская новелла как жанр живет и развивается внутри этого литературного процесса.

Пожалуй, нет в Дании ни одного значительного писателя, будь то в XIX или XX веке, который бы не отдал дань жанру новеллы. Именно в новеллах нередко и проявлялось истинное своеобразие таланта многих писателей, особое очарование их стилевой манеры; именно в новеллах нередко удавалось художнику передать особенности своего времени. Сборник, который мы сегодня представляем советскому читателю, отражает, как нам кажется, основные тенденции развития датской литературы за последние двадцать пять лет — время, само по себе сложное, бурное, противоречивое.

Новеллы, включенные в настоящий сборник, написаны в этот период писателями разных поколений и направлений, но не только этим объясняется разница в социальном, эмоциональном и стилевом характере отдельных произведений. Особое, присущее каждому автору ви́дение мира, индивидуальный подход к жизненным явлениям и характерам — и вместе с тем очень национальные, датские (хотя, пожалуй, можно говорить и об общескандинавских) пафос и романтика — все это вместе характеризует такое привлекательное и самобытное в литературе явление, как датская новелла.

Историю датской литературы невозможно представить без новелл основоположника национального романтизма А. Эленшлегера, а также крупных романтиков начала века Б. Ингеманна и К. Хаука. Их традиции были продолжены Х.-К. Андерсеном и С. Бликером, которые и положили начало развитию в Дании реалистической новеллистики.

Напомним, что именно как новеллист начинал свой путь в литературе и великий датский писатель XX века Мартин Андерсен-Нексе.

Советский читатель за последние годы получил несколько интересных романов и сборников современных датских писателей. Среди них и сборник произведений Клауса Рифбьерга, и новеллы Ханса Кристиана Браннера, и сборник современных повестей датских писателей, и два издания датских новелл.

Эта книга должна продолжить и углубить наше знакомство с датской литературой, расширить круг имен, известных советскому читателю, дать убедительные свидетельства разнообразия и многокрасочности понятия «современная датская проза».

Открывая книгу, мы вступаем во времена, еще столь недавно бывшие нашим сегодняшним днем, но стремительно, с быстротой, вошедшей в нашу жизнь с научно-техническим прогрессом, отступающие ныне в прошлое. Для лучшего постижения так же стремительно развивающейся литературы этих лет необходимо напомнить о некоторых политических событиях и тенденциях жизни и развития Дании в эти годы.

1960-е годы для Дании — это, как и для всех европейских стран, время «революционных» бунтов студенческой молодежи, время широкого движения «новых левых», наконец, — начало так называемой эпохи «общества всеобщей вседозволенности». Казалось, навсегда похоронены последние остатки моральных запретов, нравственных традиций, связанных с типично скандинавскими суровостью и сдержанностью в интимных вопросах, в описаниях семейных отношений. В литературу вторгаются атрибуты «массовой культуры», в философии идет наступление всякого рода ревизионистских сил, в политике не ослабляется борьба людей доброй воли со сторонниками развязывания новой войны.

70-е годы — годы усиления борьбы за мир, идеи «разрядки» оживили общественную мысль, активизировали борьбу прогрессивных сил против военной угрозы и в поддержку национально-освободительного движения в странах Азия, Африки и Латинской Америки. Вновь с прежней силой в литературе возникает тема «выбора» человека, тема протеста против «завербованности» искусства, которое должно служить людям. Писатели-новеллисты пристально исследуют мельчайшие моменты поведения своих героев, с тревогой фиксируют признаки усталости от жизни в «обществе потребления», которое так рекламировало себя в 60-е годы. 70-е и первая половина 80-х годов принесли с собой новые имена писателей, не желавших жить сытой, довольной жизнью датского обывателя. Жизнь неумолимо ставила перед ними вопросы: «Куда вы?», «С кем вы?», «Зачем вы?». Они не могли оставаться чуждыми углубляющейся в обществе борьбе за экономическую независимость страны, за расовую и социальную справедливость, за мир. Наряду с этим их волновали и более мелкие, но близкие и понятные каждому датчанину проблемы: гражданские, семейные, личностные. В этот комплекс проблем с головой окунулись датские писатели младшего поколения. Многим молодым авторам удается представить повседневность в таком ракурсе, что под ней ясно угадывается более существенное и глубокое. Во всяком случае, к этому лучшие из этих писателей стремятся. Они бьют тревогу по поводу колоссальной опасности, угрожающей стране и каждому отдельному человеку со стороны тех, кто готов развязать новую войну. Они неустанно напоминают своим согражданам о нравственных обязательствах людей друг перед другом.

Не случайно этические вопросы стали центральными в произведениях ведущих писателей 60–80-х годов, таких, как Клаус Рифбьерг, Кнуд Хольст, Нильс Барфуд, Стиг Далагер, Финн Крагесков, Грете Повльсен, Аксель Хельтофт, Леан Нильсен и многие другие. В их произведениях — если не прямой суд, то явное сомнение в правоте содеянного их героями. Писатели проявляют усиленное внимание к нравственной основе любых человеческих конфликтов (Т. Дитлевсен, Л. Нильсен, Георгьедде и др.). Тема семейных и личных отношений — едва ли не главная в книге — отнюдь не носит ярко выраженного интимного характера; семейные отношения неотделимы от социальных мотивов поведения людей, от занимаемого ими положения в обществе.

Сборник открывается новеллами признанного мастера датской литературы XX века Карен Бликсен. «Жемчужина» — рассказ о том, как природа придает человеку, в данном случае женщине, силу и смелость, внушает уверенность в своих силах, в правоте поступков, порой кажущихся невозможными. Енсина, героиня новеллы, встречается в горах Норвегии с Генриком Ибсеном. Беседы с ним, а также встречи с простыми тружениками пробуждают в ней мысль о необходимости свободы для женщины, о независимости в браке. У нее рассыпается жемчужное ожерелье — подарок мужа, и она отдает его на починку местному сапожнику, опасаясь в душе, что жемчужины могут пропасть. Но сапожник, напротив, нанизывает на нитку лишнюю жемчужину…

Другая новелла К. Бликсен «Усадебные истории» — одна из самых знаменитых в творчестве этой датской писательницы, столетие которой в 1986 году широко освещалось и скандинавской, и мировой литературной общественностью. Герой этой новеллы — молодой помещик, в котором пробуждается совесть, и он болезненно ощущает, что «в мире есть нужда и горе» и такое понятие, как «справедливость». Бликсен ставит вопрос и о моральных обязанностях человека перед прошлым, и хотя в рассказе это связывается с представлением о чести дворянского рода, однако тезис писательницы: «Отречься от прошлого — это глубочайшая неблагодарность» — воспринимается гораздо более широко.

Для героя новеллы трагическая коллизия разрешается благополучно, но за ней явственно проглядывает картина несправедливого социального строя.

Рассказ Х.-К. Браннера, большого, талантливого мастера прозы, «Игры у моря» отличает яркая пронзительная образность. Это рассказ о дружбе и любви двух подростков, обделенных родительским вниманием и заботой. Мальчик и девочка не могут согласиться с социальными барьерами, бунтуют против них, убегают из дому и прячутся у моря. Писатель подводит нас к мысли о том, что буржуазное сословное общество осилит их, подомнет под себя. Та же грустная интонация сохраняется и в новелле «Ариэль», в которой щемяще передана тоска героя по мертвой возлюбленной, грустное, но твердое чувство долга мужа перед больной женой, глубокое сострадание человека к человеку. Тонкий стилист, психолог, мастер выразительного портрета и не менее выразительного подтекста — таким предстает Браннер в этом сборнике. Браннер умер в 1966 году, и в произведениях многих молодых датских писателей, прозаиков, драматургов, поэтов, явственно ощущается его влияние — мелодия браннеровской прозы, тема любовной игры и трогательного сострадания, которые окрашивают человеческие будни и конфликты.

Еще один мотив, который ощутим и у Бликсен и у Браннера, — это постоянно живущий страх перед бедой, «большой и страшной», с которой не справиться человеку, если он один. Позже все новые и новые молодые писатели будут черпать у Бликсен, Браннера и Хайнесе на эту типично скандинавскую тоску по несбывшемуся, этот страх и вечные сомнения в однажды содеянном, страстную потребность в любви как в выходе из страха и одиночества.

Трудно без волнения читать новеллу «Старый замок» другого старейшего датского писателя, ставшего классиком при жизни, Вильяма Хайнесена, живущего на Фарерских островах. Столько в ней любви к природе, дающей жизнь, к людям, ушедшим и живущим, благодарности самой жизни.

Антивоенная тема, которая никогда не покидала датскую литературу, представлена в сборнике рассказом Свена Хольма «Кто наш враг?». Писатель в аллегорической форме воспроизводит страшную атмосферу «холодной войны», угар милитаризма. Умело пользуясь приемами сатирической гиперболизации, автор показывает, насколько губительно для человека насколько противоестественно нагнетание военной истерии. Если не удастся это остановить, то человечеству грозит опасность чудовищного и бессмысленного самоуничтожения — таков справедливый, хотя и мрачный вывод Свена Хольма. Многие датские критики считают эту новеллу сатирой не только на милитаризм, но и на государство, его насаждающее.

Эта же тема не менее остро представлена в новелле «Рекламный щит» Финна Крагескова. Она очень точно воссоздает обстановку прошлого — конца 40-х годов и рисует портреты людей того времени: мать героя новеллы, понявшую одной из первых тот ужас, «предчувствие угрозы», которое принесло только что заключенному миру применение нового атомного оружия; сытого дядюшку, безоговорочно одобрившего атомную бомбардировку Хиросимы. Выросший герой, вспоминая сегодня памятный день взрыва в Хиросиме, думает о том, что нельзя, невозможно, чтобы «трава, черви, улитки, звери, деревья, люди, самый воздух — съежилось, ссохлось, потрескалось и обратилось в прах».

Новелла «Солнечный удар» Кнуда Хольста интересна неожиданным поворотом сюжета — в мирную картину летнего отдыха у моря врываются воздушные военные учения. Незатейливые полулюбовные отношения персонажей — муж, жена, подруга жены — внезапно отступают перед реальной угрозой с воздуха, атакой пикирующего истребителя. Летчик не выдержал внутреннего напряжения, стресса, и нажал на курок, напав на мирных людей, загоравших на пляже. «Это был не солнечный удар», как героям показалось сначала. Это был результат игры в войну, которую, как оказалось, один (пока только один!) человек не выдержал. Фантастическая ситуация, которую изображает Кнуд Хольст в своей новелле — страшное предостережение против возрастающего нагнетания ядерной угрозы.

Новелла писателя старшего поколения X. Люнгбю Йепсена «Черный дрозд», уже известная советскому читателю, показывает, как человек может своей жестокостью обмануть доверие людей, используя их веру в сказку, доброту. И сколь же велико разочарование обманутых горожан. Люнгбю Йепсен едко высмеивает нравы провинциального городка, падкость его жителей на сенсацию, контраст между миром мечты, в котором вольно или невольно пребывает человек, и жестокой, горькой реальностью.

Из многочисленных новелл Рифбьерга 70-х годов составители не случайно избрали именно новеллу «Поульсен собственной персоной». В эти годы Клаус Рифбьерг, известный и весьма плодовитый датский прозаик и журналист, постоянно пытается провести в своих произведениях основную мысль: человек должен найти себе такое занятие в жизни, обрести такую гармонию, чтобы быть нужным и полезным людям. Рифбьерг никогда не ограничивается одной только констатацией тревоги, неблагополучия, его беспокоит процесс обретения человеком устойчивых нравственных начал. В одном из лучших рассказов Рифбьерга «Поульсен собственной персоной» раскрывается его излюбленная тема: несоответствие парадной, «идеальной» стороны жизни, переполненной многочисленными буржуазными мифами, и конкретной суровой реальности. Это несоответствие Рифбьерг пытается представить как несоответствие между искусством и жизнью, городом и природой.

Неоднозначное впечатление производит рассказ Георгьедде (псевдоним писателя Георга Гьедде) «Традиция». Здесь в фантастическо-причудливом воображении писателя происходит сравнение мира сегодняшнего, внешне пристойного, корректного, и мира первобытных дикарей, которые ради добычи могли убивать, резать людей, не останавливаясь ни перед чем. Развертывается параллельное действие: воин-дикарь смертью многих добывает трофей, современный мистер Смит, тоже с немалыми трудностями, добывает суперсовременный телевизор, замыслив после этого убрать со своего пути своего соперника мистера Джонса. Георгьедде в свойственной ему гротескной манере убеждает нас: проходят годы, но в обществе, где человек человеку — враг, применяются все те же меры устрашения, обмана и устранения соперника, более того, они дозволены, традиционно узаконены.

Не менее глубокое впечатление оставляет и другой рассказ Георгьедде «Зеленый мышонок — что было с ним, когда он появился на свет», который подчеркивает другую мысль писателя: надо, необходимо в современном обществе быть неординарным, не похожим на других людей. В сборник включена еще одна новелла Георгьедде «Двойная свадьба», повествующая о судьбе брата и сестры, о поворотах на их житейском пути, поворотах, которые тесно связаны с жизнью страны, мира. Двойная свадьба прерывается воем сирены, патрульная машина объезжает улицы, громкоговоритель объявляет о введенном в стране чрезвычайном военном положении. Страх, ужас охватывает людей. «Что они теперь могли сделать?»

Молодой писатель Леан Нильсен, имя которого, думается, запомнят читатели, представлен в книге тремя новеллами. Новелла «Вниз по лестнице, скорей на улицу», бесспорно интересная и очень современная, затрагивает больную для сегодняшнего мира тему — тему злоупотребления наркотиками. Герой оказывается в ситуации, когда он не может (или не хочет) помочь девушке-наркоманке. Ситуация изображена настолько достоверно, что рассказ может оказать самое серьезное воспитательное воздействие. Вторая новелла Нильсена, «Тоска», трактует мотив любви, неразделенной, тяжелой любви. Здесь писатель продолжает традицию датских классиков, в том числе К. Бликсен и X. Браннера, считавших, что любовь — это якорь, это спасительница, которая, однако, не очень спешит спасать людей, если сами люди занимают пассивную позицию. Третий рассказ Нильсона, «Они заставляют нас пожирать друг друга», отличается от других его произведений резкой социальной направленностью. Страх перед будущим, перед безработицей мучительно угнетает людей, выстаивающих длинные очереди в бюро по найму. Растут налоги, растут цены на жилье, дорожает еда, чередуются политические деятели в парламенте. Однако для людей из этой унылой, бесконечной очереди ничего не меняется. Здесь царит безнадежность, ею отмечено бесконечное людское гнетущее ожидание. Думается, вряд ли найдется сегодня в датской литературе более страшное описание последствий «экономического благоденствия» и человеческой безысходности.

Писатель Кнуд Сёренсен, в течение многих лет проработавший инспектором сельского хозяйства, досконально знает жизнь датских крестьян. В представленной в сборнике новелле «Земля горит под ногами» ставится больная для многих стран проблема охраны окружающей среды. Это очень жестокий рассказ о человеке, пытающемся извлечь выгоду даже из радиоактивно зараженной местности. Погоня за деньгами и полное отсутствие мысли об ответственности за природу, о необходимости ее охраны — вот два основных момента этой новеллы.

Грете Повльсен, писательница старшего поколения, достаточно известна в Дании и как романистка, и как автор стихотворных сборников. Предлагаемая новелла, «Бутылка, что досталась мне от тебя», рассказывает о судьбе женщины, пристрастившейся к алкоголю под влиянием пьяницы мужа. Парадокс описываемой ситуации состоит в том, что, когда муж после длительного лечения возвращается домой, он застает дома грязную, опустившуюся жену с бутылкой в руках.

Датский прозаик Андерс Бодельсен известен советскому читателю по опубликованному у нас роману «Дотла». В его небольшом рассказе «Рама Сама» больной мальчик пытается найти в нарисованной картинке загадочного Раму Саму. Это лирический рассказ о попытках ребенка увидеть то, что он не видит и во что ему хочется верить: он счастлив, что этот самый Рама Сама, о котором ему твердят родители, не такой уж злой и жестокий, каким представлялся мальчику поначалу.

Новелла «Зеваки» Хеннинга Ипсена, также широко известного за пределами Дании, неоднократно включалась в антологии датского рассказа 70-х годов. Ипсен пытается описать людей, равнодушно взирающих из толпы на дорожное происшествие, не выказывая никакого сочувствия к жертве. Здесь только дети еще проявляют какие-то человеческие чувства, лишь они оказываются способны на сострадание.

Бенни Андерсен — едва ли не самый интересный и яркий датский поэт и прозаик 70–80-х годов. Все его сборники отличаются тонким юмором и оригинальным языковым решением. Рассказ «Льдины в Балтийском море» — это внезапное откровение двух незнакомых до сих пор людей: таксиста и пассажира, тот неформальный контакт, который неожиданно установился между людьми и который так щемяще дорог писателю, хотя его героям дается крайне нелегко.

Другая его новелла «Утопленник» тоже ставит проблему человеческих взаимоотношений: в дачном поселке люди почти не знакомы друг с другом; чтобы рассчитывать на участие и помощь соседей, необходимо сначала установить хоть какие-то контакты. Герой новеллы, не решившись сам спасти тонущего человека или позвать на помощь незнакомых ему соседей, по существу, заново оценивает свою жизнь. Это осознанное чувство одиночества перед лицом смерти помогает герою Андерсена понять главное: у него есть жена, друг, товарищ. Они «двое должны настроиться на одну волну, тогда человеку не страшны ни старость, ни болезни».

Ютте Борберг — серьезный, самобытный художник старшего поколения. Из трех представленных в сборнике новелл наиболее значительно «Новоселье». Распалась семья, жена решает справить новоселье в своей новой квартире. Но под внешне радостным настроем на свободную жизнь таятся все те же мечты о счастье вдвоем, о «нужности» людей друг другу, таится жалость к себе, досада на неумение быть терпеливой, доброй, ласковой, боль за потерянную молодость.

Вторая новелла писательницы «Операция» рассказывает о старой женщине, не захотевшей оперироваться, как ей советовали врачи. Родственники решаются дать согласие на операцию мозга против ее воли. Проведена уникальная операция — героине пересажен мозг юноши, погибшего в катастрофе. Больная погибает, переживая перед смертью последние часы жизни умершего юноши. Кто может распоряжаться жизнью другого человека? Таков вопрос, волнующий писательницу.

Традиционная для датской новеллистики тема одинокой старости представлена в «Старике» Стига Далагера, прозаика и автора книг по теории литературы, а также известного в Дании сборника «Ленин и культура». Однако эта тема, ставшая уже привычной, звучит у Далагера особенно жестоко. «Мы живем в обществе всеобщего благоденствия с хороша организованной заботой о старшем поколении», — эту заученную фразу повторяют дети Старика. Сам Старик прожил трудную жизнь, в которой было все: и длительные поиски работы, и увольнение, и смерть жены, и отчуждение детей. Последнее время в Дании оживленно дебатируется тяжелая социальная проблема одиночества старых людей, многие справедливо видят в их положении серьезные просчеты «благопристойного» датского общества. И рассказ С. Далагера, отмеченный серьезной социально-критической направленностью, глубоко и тонко отражает эту неприглядную сторону датской действительности.

Аксель Хельтофт обеспокоен темой отрыва людей от земли, от природы. В его рассказе «Хутор» ставится мучительный для многих вопрос: что происходит с человеком, чьи предки столетиями жили на земле и кормились землей, если этот человек порывает связь с землей и природой? Описание дождя, который благодарно принимает земля, можно смело отнести к лучшим страницам современной датской прозы: «Матиас стоял под кедром и смотрел, как земля принимает дождь. Ветви скакали под ним в струях ливня, а за спиной у него слышался треск коры. Само собой, где уж человеку понять язык деревьев, но, по крайней мере, хоть чувствуешь их дыханье, когда тянет таким вот сладким и пряным — может, только весной, когда мох ползет по древесным корням, в воздухе разлит еще более упоительный запах». Тревожная нота, на которой кончается новелла, когда «…не стало песни ветра в ветвях. Не стало и самого хутора, не стало даже погоды, хотя погода, конечно, была, да только никто ее не замечал и она уже никому не мешала — потому что прошло то время, когда Матиас зависел от пашни, от домашней скотины, и еще от погоды, что стоит на земле», — еще долго звучит грозным набатным предостережением.

Новелла совсем молодой писательницы Марианне Ларсен называется «Все ждешь и ждешь чего-то». Она позволяет говорить о ней как об одной из серьезных писательниц современной Дании. Это рассказ о безысходном положении одинокой, безработной, молодой женщины, которая не знает, что ей делать сегодня в своей стране, где ей нет ни места, ни работы, ни счастья. Это взволнованное повествование о социальной несправедливости в «социально справедливой» стране, как называют Данию буржуазные историки и социологи.

Не менее интересен и злободневен рассказ молодой писательницы Виты Андерсен «В деревню». Это трогательное повествование о девочке, которая после развода родителей не нужна никому из близких, о ее путешествии из приюта в деревню, к дальним родственникам-хуторянам. Описание детского приюта в современной Дании дано с такой уничтожающей критикой и с таким пронзительным состраданием, что становится страшно. Такова забота о детях в стране, похваляющейся тем, как велики ее социальные отчисления на содержание детей в государственных учреждениях. Читая о злоключениях девочки по имени Сив, не только проникаешься к ней жалостью, но и разделяешь ее опасения, что взрослые считают: «Если ты из приюта, люди всегда думают, что ты вроде преступника». Какая судьба ждет Сив, предсказать нелегко: сегодня, мы это хорошо знаем, работу в благополучных скандинавских странах получить труднее, чем было когда-то.

Невозможно назвать и охарактеризовать все произведения, включенные в эту книгу, но следует выделить еще одну злободневную тему, мимо которой серьезный, думающий писатель пройти сегодня не может. Это проблема «отцов и детей», столь остро раскрытая в рассказе Нильса Барфуда «Фотоаппарат», где столкнулись деловитый, устроенный, размеренный быт отцов и неряшливая, инфантильная атмосфера, в которой живут дети, наполненная алкоголем, наркотиками, мистическими и религиозными увлечениями. Оба мира у Барфуда внутренне даже симпатизируют друг другу, но им бесконечно трудно найти общий язык.

Вторая новелла Барфуда, «Изюминка на солнце», рассказывает о переживаниях человека, вызванных смертью отца, потрясенного видом, осознанием внезапно открывшегося ему одиночества матери, когда он впервые понимает, насколько близки ему эти два родных для него человека. Особенно сильное впечатление производит описание старых фотографий родителей героя.

Тове Дитлевсен, писательница, ставшая классиком еще при жизни, как всегда, внимательно анализирует сокровенные чувства героев, их переживания. Больше всего ее волнует скрытая напряженность в отношениях, которая может привести к непониманию и, наконец, к отчуждению. Особенно тревожит Дитлевсен непонимание между близкими людьми: между супругами, родителями и детьми, друзьями. Отсутствие у современных людей внимания друг к другу, заботы, справедливости, честности — вот что беспокоит героиню рассказа «Удачная сделка», которая вдруг ощущает и собственное неблагополучие, понимая, что ее муж низко обманул женщину с тремя детьми, пользуясь отчаянным, бедственным положением этой женщины. В новелле «Повторение» писательницу интересует поведение героини накануне развода: в свое время от нее, тогда совсем еще маленькой девочки, ушел отец, с тех пор «рухнул навсегда мир, и всю жизнь Эдит ищет отца». Дитлевсен делает вывод: «Истоки многих бед, быть может, коренятся в том, что мы так чудовищно равнодушны даже К чувствам самого близкого человека». Героиня понимает: время упущено, семья оказалась перед разрушением. Разве нельзя было беречь союз двух людей с самого начала, делая все, чтобы понять друг друга, уметь прощать, не быть эгоистом, пытаться раствориться в бедах и сомнениях другого.

Имя Кристиана Кампманна еще мало известно советскому читателю. В сборнике помещены две его новеллы: «Опора» — добрый рассказ о супругах, дочь которых попала в больницу, и они находят поддержку друг в друге. Не менее тонкие психологические оттенки, а также резкая социальная критика, серьезность отношения к происходящему и углубленность характеристик отличает рассказ «Прибежище» — о молодой датской семье, переселившейся в поисках «рая» в Америку. Удивительно точно передана угнетающая обстановка в США — в Нью-Йорке, где поселилась датская семья. Кампманну удалось убедительно показать, как постепенно изменяется психология эмигрантов под влиянием расистской пропаганды, насаждаемой в стране. Писатель проводит разницу между жизнью в Дании, где датчанину можно назвать негра «другом», и в США, где это представляется просто невозможным. Социальная направленность новеллы очевидна, а перерождение ее героев очень симптоматично и зловеще.

Лайф Пандуро, напротив, — один из наиболее известных советскому читателю датских писателей: на русский язык переведены его рассказы, роман «Датчанин Ферн» и радиопьеса «Где моя голова». Напомним, что датские литературоведы считают Пандуро «мастером абсурдистского фарса о маленьком человеке». В предлагаемой новелле «Лучший из миров» перед нами сатира на образ жизни и психологию буржуа, на буржуазное общество в целом, в котором человек, обладающий фантастическим даром, способный заставлять исчезнуть с лица земли неугодных ему людей, становится во главе государства. В конце концов неумеренные амбиции героя привели его к тому, что исчез и весь мир. Он блаженно парил в пустом просторе и был счастлив.

Другой рассказ Лайфа Пандуро, «Ночная поездка», рассказывает о необычной, почти фантастической поездке в Копенгаген двух людей, один из которых попадает в странную, необъяснимую зависимость от другого. Как всегда, Пандуро интересуют глубинные мотивы поведения человека, особенно в трудные, ответственные моменты его жизни.

Краткие характеристики предлагаемых читателю произведений хотелось бы закончить светлой, жизнеутверждающей нотой. Датской новелле, при всем ее глубоком критицизме, необычайно свойственно романтическое отношение к жизни. Чудо первой любви, чудо молодости, которое может сохраниться в душе человека на всю жизнь, может внезапно изменить его сложившуюся жизнь, — этими мотивами проникнуты новеллы молодого автора Артюра Красильникоффа «Зимняя сказка», Бриты Хартц «Всплеск» и «Любовь» Хелене Андерсен.

В литературоведении справедливо считается, что жанр новеллы — один из самых трудных прозаических жанров. Он требует от автора умения выделить самое главное, найти точную, емкую форму, отразить в малом объеме эмоциональный накал ситуации.

Перед читателем — новая книга, книга о современной Дании. Хотелось бы, чтобы она была прочитана с интересом и закрыта с чувством искреннего удивления перед дарованием и прекрасным искусством писателей, живущих и работающих в маленькой стране на севере Европы, которая издавна привлекала внимание русского читателя.

Э. Переслегина



Карен Бликсен (1885–1962)

УСАДЕБНЫЕ ИСТОРИИ

Перевод С. Фридлянд

По западной кромке леса между деревьев петляла тропинка. За лесом раскинулась земля, тихая, золотая, уже тронутая дыханием осени. Просторные поля опустели, зерно было засыпано в закрома, на поле остались только поскребушки в разбросанных там и сям невысоких стожках. Вдалеке, по проселочной дороге в облаке золотой пыли катил к амбару последний воз. Дальние леса к северу и к западу стояли в побуревшей зелени, после длинных солнечных дней лета, тронутые легкой патиной то ли несмелой позолоты, то ли ржавчины и с синеватыми тенями вдоль опушки. Порой нежная синева вспыхивала и над полем, когда взмывала кверху стая лесных горлинок. На каменной ограде сладко, как бы прощально, благоухали каприфолии, свисая с поникших стебельков, а вдоль подножья ограды сверкал черными ягодами и листьями, то пурпурно-красными, то багряными, ежевичник.

Но в глубине лес оставался по-прежнему зеленым — густая летняя сень, и там, где пополуденные лучи переливчато проходили сквозь листву, она вдруг начинала сверкать ярко и загадочно, как в мае. Тропинка петляла из стороны в сторону, то взбегала на пригорок, то спускалась вниз, порой она подступала так близко к опушке, словно хотела соединить лес с открытым полем, после чего снова ныряла вглубь, как бы опасаясь выдать некую тайну.

Молодой человек, простоволосый, в костюме для верховой езды, и молодая дама в белом брели по лесу. Когда она шла, ее платье, падавшее складками, будто у дриады, и схваченное лентой под самой грудью, легко скользило по земле, при каждом ее шаге увлекая за собой какой-нибудь прошлогодний желудь — подобно морской волне, что перекатывает камешки на берегу. Темные глаза дамы из-под густых ресниц ласковым и счастливым взором окидывали лесную чащу — так молодая хозяйка обходит свои владения, желая убедиться, что все у нее в полном порядке.

Они медленно и безмятежно брели по тропинке, словно лес был для них родным домом. Их походка, манера держаться, платье говорили о том, что перед нами молодой помещик и хозяйка усадьбы на этом красивом, приветливом острове.

Там, где тропинка, вильнув у ограды, перебегала в поле, дама остановилась и поглядела вдаль. Казалось, спутника дамы ничуть не занимала красота расстилавшегося перед ним пейзажа и лишь ее присутствие помогло ему увидеть эту красоту и осознать ее внутренний смысл. Пейзаж стал таким прекрасным в ее восприятии, под ее взглядом, прекрасней, чем на самом деле, поистине поэма без слов. Она не обернулась к нему, она редко опережала его поступки и того реже выказывала ему какую-нибудь ласку по своей воле, но ее рост и стать, водопад пышных темных волос, линия плеч, ее длинные пальцы и стройные ноги уже сами по себе были лаской. Ее натура, все ее существо было создано, чтобы очаровывать, а о большем она не мечтала. Его, покуда он скакал по лесу, занимала мысль о человеческом долге и призвании, теперь он подумал: «Призвание розы — благоухать, вот почему мы засаживаем розами наши сады. Но роза по доброй воле благоухает сильней и слаще, чем мы могли бы от нее потребовать, мало того — чем мы могли бы представить себе, а о большем роза и не мечтает».

— О чем это ты думаешь, а мне не говоришь? — спросила она.

Он не сразу ответил, а она не повторила свой вопрос, шагнула по гладкой земле к ограде, на миг прикрыла ладонью глаза от солнца и затем села на ограду, сложив руки на коленях. Теперь можно было издали разглядеть в лучах солнца ее платье, подобное золотисто-белому цветку на зеленом фоне. Он сел в тень, оттуда его взгляд мог дольше задержаться на ее лице. Здесь, на лесной опушке, воздух был чистый и легкий, свет яркий и вечный, жнивье дышало ровной благодатной сладостью. Бледно-голубой мотылек подлетел и уселся на разогретый камень.

Он не хотел спугнуть это счастливое мгновение в лесу, а потому некоторое время сидел молча.

— Я вспоминал, — наконец заговорил он, — древние роды, что жили здесь до нас, что расчистили, и вспахали, и засеяли эту землю. Суровой была их жизнь, они знали нужду и невзгоды, им много раз приходилось начинать свою работу сызнова, а еще раньше им приходилось воевать с волками и медведями, потом с вендскими пиратами и, наконец, с угнетателями и жестокосердными господами. Но доведись им нынче встать из гроба, в такой вот осенний день, и окинуть взглядом поля и долины, как окидываем мы, они бы, верно, подумали, что не зря сносили все тяготы.

— Правда, — сказала она и подняла, глаза к синему небу и белым облакам. Затем, чуть погодя, добавила: — Говорят, тут водилось много волков и медведей. — Голос у нее был звонкий, будто у птицы, чуть окрашенный островным диалектом, как своеобразной мелодией, и говорила она словно играючи.

— И тогда они могли бы, — сказал он, — забыть обо всех причиненных им несправедливостях.

— Правда, — снова сказала она, — все это было так давно, с тех времен, о которых ты говоришь, много воды утекло. — Она едва заметно улыбнулась. — А когда ты заговорил о несправедливости, ты, верно, подумал про одного крестьянина.

— Да, я подумал про одного крестьянина.

— Но почему, — спросила она, — почему ты сегодня выкапываешь своих старых крестьян из земли и тащишь их за собой в лес?

— Могу объяснить, — ответил он, но снова умолк.

— Ты умный человек, Эйтель, ты ученый человек, — продолжала она. — Твое имение в лучшем состоянии, нежели у других. Люди говорят о тебе, сам король хвалил тебя и сказал, что желал бы видеть у себя в стране больше людей, подобных тебе. Ты больше печешься о благе своих крестьян, нежели о своем собственном, ты много путешествовал и учился за границей, чтобы лучше понять их долю. Ты каждый день размышляешь об этом и ради этого трудишься, однако же сегодня ты заговорил так, словно ты все еще в долгу перед ними.

— Я и на самом деле в долгу перед ними, — сказал он.

— Мне припомнилось, — задумчиво промолвила она, — однажды, когда мы оба были еще детьми и вот так же пошли в лес, ты принялся рассказывать мне, сколько несправедливости чинили господа по отношению к датским крестьянам. Я была старше, чем ты, но ты держался так серьезно, что за твоими рассказами я позабыла про своих кукол. Я даже возомнила, что господь хочет заново пересотворить землю и что ты — один из ангелов, посланных им на землю, чтобы помочь ему в этом.

— Ты сама была ангелом, — ответил он и улыбнулся, — ангелом, охотно внимавшим фантазиям одинокого мальчика.

Оба помолчали, вспоминая время, когда они были детьми.

— Теперь я больше разбираюсь в жизни, — вновь заговорила она, — теперь я уже не верю, что господь бог пересотворит мир еще на нашем веку. Не знаю я также, что более несправедливо — что на земле существуют господа и крестьяне или что люди бывают красивые, а бывают уродливые. Может, мне не следует заботиться о своих волосах, коль скоро на свете есть женщины, у которых они сухие и тусклые.

Он бросил взгляд на ее волосы и припомнил, как много раз распускал эти длинные локоны и наматывал их на свои пальцы.

— Но если послушать тебя, — продолжала она, — получается, будто ты в ответе за то, что в мире есть нужда и горе. Будто ты прикован цепью к тем старым, мертвым крестьянам, о которых говоришь.

— Я и впрямь прикован к ним цепью, — сказал он.

И опять она помолчала, сложив руки на коленях.

— Будь я крестьянкой, — сказала она протяжным счастливым голосом, — ты бы на меня не польстился.

Он вздрогнул. Как уже бывало прежде, его до головокружения потрясла мысль, что ей неведом стыд. Она так легко краснела, от радости или гордости, но никогда — от смущения. И может, именно потому он находил в ее объятиях мир и покой, как ни у кого больше. Ему доводилось читать и слышать, да он и по собственному опыту знал, что любовь мужчины и женщины лишь в редких случаях способна надолго пережить обладание. Однако любовником этой женщины, своей соседки, он оставался уже более двух лет. Ее маленькая дочка — та, что сейчас дома, в усадьбе ее супруга, к которой принадлежит лес, — была и его дочерью. А между тем его желание и нежность были сегодня сильней, чем два года назад, настолько сильней, что в это мгновение ему стоило больших усилий не привлечь ее к себе, не упасть перед ней на колени, не покрыть поцелуями ее руки, не рассыпаться в изъявлениях благодарности. Так оно и будет, подумал он, если даже мы доживем до глубокой старости. И не потому она имеет над ним эту сладостную и мучительную власть, что хороша собой и нежна, а потому, что ей неведомы ни стыд, ни раскаяние, ни угрызения совести. Потом он задумался и нашел, что ее слова справедливы.

— А вот ты, — начал он глухим, изменившимся голосом, словно хотел признаться ей в любви, — ты ни в чем не виновата перед здешними крестьянами, твой род всегда жил в добром согласии с ними, как и со всей этой землей.

— Да нет, мой род, пожалуй, был такой же, как и все остальные, — возразила она. — У папа был такой характер. Если он, бывало, что-нибудь вобьет себе в голову, значит, так тому и быть, все равно, похвально это или нет.

— Но ваше имя, — сказал Эйтель, — не вызывало ненависти у народа, который вам служил, над вами не тяготело их проклятие. Ваши крестьяне пели, убирая для вас урожай.

Она чуть задумалась.

— А овес у вас уже весь свезли? — спросила она.

— Почти весь, — сказал он, — осталось только в Хестевенге и немного в Эстермарке.

— Для тебя не так уж много и значило, поют они или не поют, когда собирают твой урожай, — добавила она, помолчав. — Знаешь, Эйтель, о чем я часто размышляю: куда тебя привели все твои устремления? Ты стал чужаком среди тебе подобных. Ты далеко не так сердечно относишься к другим помещикам, если им были неведомы серьезные неудачи в любви или в картах. Они говорят, будто тебя и на далер не обмануть, когда ты продаешь лошадь. Зато когда ты ведешь торг с бедным крестьянином, тебе, верно, кажется, будто ему надо отдать лошадь вообще задаром. Из чего, однако, вовсе не следует, что ты любишь своих крестьян.

— Не раз и не два, — раздумчиво продолжала она, — прежним владельцам поместий, тем, которых ты никак не можешь выкинуть из головы, крестьяне дарили куда больше радости, чем тебе. Помещики знали, что все они — одна семья, они балагурили с крестьянами, они гордились, если их крестьяне оказывались пригляднее либо умней, чем соседские. А ты даже не любишь, когда твои собственные слуги прикасаются к тебе, ты сам одеваешься, сам садишься на коня, один ходишь на охоту, взяв только ружье и собаку. Да вот, в тот раз, когда старый Йенс из Эстермарка, которого ты освободил от барщины, хотел поцеловать тебе руку, ты не допустил его к руке, и тогда я протянула ему свою руку, чтоб он не ушел совсем уж ни с чем. И вовсе не от великой любви ты работаешь для них и думаешь о них. Нет, здесь что-то другое, а что — я пока не знаю.

— Да нет, я люблю мою страну, — с нажимом сказал Эйтель, — я люблю мою землю, каждую ее пядь. Где бы я ни бывал, меня всегда тянуло домой, на родину.

— Да, мне известно, что ты любишь свою землю так, будто это твоя жена. Но не становишься от того менее одиноким. И я не знаю, Эйтель, — тут в ее голосе проскользнула слабая, мягкая насмешка или даже сострадание, — не знаю, испытывал ли ты за всю свою жизнь сердечную приязнь хоть к одному человеку, если не считать меня.

В ответ на ее слова мысли его устремились в прошлое. «Зато ты, — подумалось ему, — ты всегда находила, кого любить».

— Нет, ты ошибаешься, — сказал он, чуть помолчав, — я дорожил одним человеком, давно, много лет назад, когда был ребенком. И в то же время ты права, — продолжал он, — отнюдь не из любви к народу я думаю о нем и работаю для него. Мной и в самом деле движет любовь к чему-то другому, имя этому другому — справедливость.

— Справедливость, — удивленно повторила она и смолкла. — Эйтель, — заговорила она чуть погодя, — ради справедливости нам незачем утруждать себя. Судьба справедлива. Бог справедлив. Они судят мудро, они воздают по заслугам, не требуя никаких усилий с нашей стороны. Мы можем и не судить друг друга.

— Можем, но не перестаем судить, — сказал он. — И считаем своей обязанностью засудить друг друга до смерти. А тебе известно, — начал он после молчания, — что по вине моего отца погиб человек?

— Крестьянин?

— Да, это был крестьянин.

— Мне рассказывали об этом, когда я была маленькой девочкой.

— Так теберассказывали, Ульрика? Тебе, маленькой девочке, рассказывали старую историю про троллей. Но для меня это была история другого рода, ибо я узнал, что в ней участвовал мой отец.

— По-моему, я помню твоего отца, — сказала она, — и как он сажал меня на колени, и как шутил со мной. И все же — нет, этого не может быть… Мама много раз говорила, что он был красивый, смелый, обходительный мужчина, что он прекрасно держался в седле и не боялся никого на свете. Точь-в-точь как ты.

— Я так и не видел отца, — сказал он, — отец умер до моего рождения. Словно решив передать все, чем владеет, в мои руки.

— Из-за этого тебе, право, не стоит горевать, — улыбнулась она.

— Из-за этого мне не стоит горевать, — протянул он. — Ты, верно, думаешь про его поместье и капитал. Это наследство росло вместе со мной, вплоть до моего совершеннолетия. Но вдобавок я получил и другое наследство — грех моего отца, и моего деда, и всего нашего рода и густую черную тень, которую на всех своих стезях отбрасывал наш род. Ведь это тоже мое наследство? И не оно ли точно так же росло со мной до сего дня?

— До сего дня? — переспросила она.

Он уловил легкую досаду в ее голосе; их счастливое свидание омрачили непонятные тени прошлого. Боль пронзила его существо.

— Послушай, — заговорил он, — я никогда не говорил с тобой о своем отце. А сегодня, мне кажется, я должен рассказать тебе о нем, если, конечно, ты готова меня выслушать.

Итак, я ни разу не видел его лица и не слышал его голоса, но в этом малом мире, который окружал меня, когда я был ребенком, он неизбежно присутствовал рядом со мной. Портрет на стене изображал красивого, жизнерадостного, обходительного мужчину, мне даже виделась легкая краска удовольствия на его лице. И уж верно люди говорили со мной о нем, как твоя мать говорила с тобой, но кто же станет говорить ребенку дурное о его покойном отце. Как же тогда получилось, что этот мертвый отец пришел к своему ребенку и темной тенью навис над ним, одетый грехом, стыдом и проклятием — роковой приход. И, однако, я никогда его не боялся. С детьми, по-моему, случается такая странность: взрослые рассказывают им про злых троллей и про богатырей, и ребенок прикипает душой к троллю, он заодно с троллем, а может, это тролль заодно с ним. В моем тихом, мирном доме, среди добрых, кротких женщин мы с отцом держались заодно, и, если в моем отце было что-то роковое, значит, было оно и во мне.

Когда я подрос и когда я то ли сам по себе, то ли с помощью учителя начал думать и рассуждать, мои представления о миропорядке, о добре и зле и о справедливости сгруппировались вокруг его образа, словно пришли ко мне через его посредство. В то время я постиг, чего от меня хочет отец, у него была для меня задача, которую мне надлежало выполнить вместо него: он хотел, чтобы я оплатил его долги.

Поскольку я в то время читал историю Ореста, мне невольно подумалось, насколько же его задача была легче моей: он должен был отомстить за благородного отца. Когда я изучал катехизис, мне глубже всего запали в ум такие слова: «Я есмь в отце моем, и отец мой есть во мне».

А пять лет назад, когда мне сровнялось восемнадцать лет и я вступил во владение его поместьем и капиталом, когда окружающие перестали называть меня Эйтелем, а начали величать по имени отца и деда, я понял, как мне надлежит поступать. Именно в это время я надумал поездить по чужим странам, чтобы узнать способы, которыми можно облегчить участь моего народа.

Вот, Ульрика, о чем я так часто думал: христианское учение толкует нам о нашем долге перед нашим братом и нашим ближним, перед людьми, что сегодня живут рядом с нами, вокруг нас. Оно повелевает нам заступаться за нуждающихся и покинутых, за тех, кого попирают ногами, чтобы их дело стало нашим делом, и нам читают проповеди о рыбаках и ремесленниках.

Но существует и другой символ веры, который толкует не о брате нашем и ближнем нашем, а об отце и сыне. Он возглашает о наших обязанностях перед прошлым, он призывает нас продолжить дело мертвых и сделать его своим собственным делом. Мы, дворяне, и есть жрецы и провозвестники этого символа. Затем мы и дворяне, затем и сохраняем древние имена, затем нам и дана в руки земля и поместья: чтобы наши мертвецы и наше прошлое могли на нас положиться. Если я ударю брата своего или ближнего своего, тот может при желании нанести ответный удар, безжалостно угнетенные окрест меня, они ведь могут однажды надумать и восстать против меня. Но что может сделать без нас прошлое? И кого можно счесть нуждающимся и покинутым, кого попирают ногами, как не наших мертвецов? Вот почему я не отрекся от старинного имени отца, известного на острове много столетий подряд — чтобы мой покойный отец, которому в могиле не на кого положиться, мог положиться на меня.

Забыть, отречься от прошлого, — медленно проговорил он, как бы обращаясь к себе самому, — попрать его — это самое подлое нарушение земных законов. Это глубочайшая неблагодарность, это забвение нашего долга. И это подобно самоубийству — ибо тем самым мы уничтожаем себя. Я то ли где-то слышал, то ли вычитал, — с легкой улыбкой продолжал он, — будто ничто в этом мире не станет истиной, покуда не достигнет двадцати пяти лет. Двадцать пять — почти мой возраст. И я не желаю, чтобы в тот час, когда я поистине стану тем, что я есть, корни мои были вырваны из земли, не желаю видеть себя тенью, призраком, глупцом.

Вот ты говоришь, что я тружусь, и ломаю голову отнюдь не из любви к своему народу, и ты права. Ибо всем этим я выполняю завет своего отца. Я хочу, чтобы через мое посредство он мог однажды обратиться к человеку, которому причинил несправедливость, и сказать: «Ну вот, Линнерт, теперь я искупил твои страдания и твою смерть». Мне рассказывали давным-давно, я уже не помню кто, что целых одиннадцать лет, последние одиннадцать лет жизни моего отца, его крестьяне на его земле не произносили вслух его имени, а когда говорили о нем, употребляли другие имена, которые сами для него и придумали. Мне хочется, чтоб люди снова начали произносить вслух его имя, когда будут говорить такие слова: «Сын этого человека восстановил среди нас право и закон». И пусть никто, — тут он глубоко перевел дух, — пусть никто из них даже не вспомнит, как звали этого самого сына и кто он таков.

Между нами нет и не может быть любви до тех пор, пока во мне они боятся моего отца, не доверяют моему отцу. И я не могу позволить им прикоснуться к себе до тех пор, покуда они отвращают свой лик от его крови в моих жилах. Лишь когда однажды я выплачу долг своего отца, придет и мое время протянуть им руку для поцелуя.

— Вот уж не думаю, — чуть помолчав, сказала Ульрика, — что чей-нибудь род в наших краях побоялся бы смешать кровь твоего отца со своей кровью. Не надумай ты покинуть страну, когда мы оба были еще слишком молоды, папа и мама были бы куда как рады, если бы мы с тобой соединили наши судьбы. Я знаю, у них шел об этом разговор еще до того, как ты родился.

Эйтель умолк, еще раз остановленный в ходе своих рассуждений удивительной легкостью ее мыслей. Слова Ульрики вернули его на пять лет назад, в Германию, когда из письма матери он узнал, что она вышла замуж. До тех пор он не сомневался, что они судьбой назначены друг другу, и ему были неведомы те силы, которые вмешались в их жизнь и отняли ее у него. Потом уже, воротясь в Данию, он лучше понял, в чем дело. Мать Ульрики, славившаяся красотой на всю Данию и за ее пределами, пока он странствовал по чужим краям, вдруг спохватилась, что ее дочери уже девятнадцать, что она очень хороша собой, и в порыве то ли женской зависти, то ли исступленной материнской любви, а может, просто желая уберечь дочь от своей беспокойной и неверной судьбы, второпях выдала ее за немолодого человека. Он воротился домой, к тому мраку, из которого, оторвавшись от горячей подушки, устремился навстречу судьбе, а, воротясь, увидел в подруге своих детских лет ожившую фигуру с классического барельефа: дева в белых одеждах на жертвенном алтаре, и понял, что они поистине связаны неразрывной цепью, ибо на тот же алтарь вместо приданого было возложено и его собственное счастье.

Но она, та, что послужила освященной жертвой, сидела сегодня на опушке леса, как и всегда одетая в белое, и рассудительно толковала об их несчастье, словно они были не живыми людьми, а героем и героиней какой-нибудь книги. Он долго сидел, не проронив ни слова, а ее речи все еще звучали у него в ушах.

— Да, а что ж это за история про твоего отца и крестьянина? — спросила она. — Я ее толком не помню. Ты б рассказал мне.

— Я никогда никому ее не рассказывал, — медленно ответил он.

— А тебе ее кто рассказал? — вновь спросила она.

Он задумался и с удивлением заметил, что не может ей ответить.

— Не могу припомнить, — проговорил он так же медленно, как и раньше, — чтобы мне когда-нибудь кто-нибудь ее рассказывал. Верно, я слышал ее, будучи ребенком.

— Но ведь ты думал о ней всю свою жизнь, значит, пора и мне услышать ее, сегодня, сейчас, в этом лесу.

Потребовалось некоторое время, чтобы извлечь на поверхность воспоминания, лежащие так глубоко в его памяти. И когда он наконец собрался с мыслями, речь его текла медленно и неровно, ему пришлось даже несколько раз умолкать на полуслове.

— У нас в имении, — так начал он, — был один крестьянин по имени Линнерт. Он происходил из старинного крестьянского рода, который никогда нам не принадлежал, и люди говорили, что много столетий назад их двор стоял как раз на том месте, где теперь наша усадьба, и что наш дом был воздвигнут на их фундаменте. В их роду всегда были красивые, умные люди, и по округе ходило немало историй об их редкостной силе. По всем этим причинам мой собственный род всегда хорошо относился к ним, вот как ты недавно сказала, что прежние господа гордились своими крестьянами, ежели те были сильнее или пригляднее соседских. Но никто из них никогда не был у нас в услужении. А этот самый Линнерт родился в один год с моим отцом, и, поскольку на усадьбе не было других детей, крестьянского сына избрали в товарищи для моего отца. Моего отца бог тоже не обидел силой, и мальчики играючи часто мерялись, кто сильней.

Тут он прервал свой рассказ.

— Я и по сей день не могу, — снова заговорил он, — хоть и вызвался рассказать тебе историю, не могу объяснить, почему все сложилось так, а не иначе. Я пытался объяснить это себе самому, мне думалось, что, уж верно, должна быть какая-нибудь подоплека всего случившегося. Может, тут была замешана женщина. Недаром же у молодых девушек из древних крестьянских родов были ясные глаза и алые губки, а их мужчины были выносливы и чисты сердцем, а мой отец был жаден до жизненных утех, и ему вполне могла приглянуться какая-нибудь красотка в собственном поместье. Но подтверждений своей догадке я так и не нашел.

— Можно подумать, что ты в силах подыскать объяснение всему на свете, — сказала она.

— Словом, — продолжал он, как бы не расслышав, — словом, излагая тебе эту историю, я только и могу сказать, что все было именно так.

В те времена, — подхватил он оборванную нить своего повествования, — в южной части нашего поместья лежал большой выгон, который можно было видеть из окон нашего дома, там паслась крестьянская скотина и скотина моего отца. Потом уже крестьяне перестали выгонять туда скотину, а мой отец перенес пастбище в парк.

Как-то летом не было дождей, трава повсюду засохла, настало тяжелое время для крестьян. Даже отцу, и тому пришлось поставить молодняк в хлев и кормить его там, и при этой оказии отцовский скотник загнал в хлев маленького черного бычка, что принадлежал Линнерту. На другой день в господский дом пришел Линнерт, посетовал на ошибку скотника и попросил вернуть его бычка. Услышав об этом, отец рассмеялся и сказал, что Линнерт неплохо придумал обозвать господского скотника вором и тем извлечь прибыль для своего хозяйства. Такая придумка заслуживает награды. И отец велел своей челяди вывести к Линнерту бычка много больше и сильней того черного и сказать, что пусть, мол, забирает своего бычка. Но крестьянин забирать не пожелал, он сказал, что это чужой бычок, и простоял перед хлевом весь день, дожидаясь, когда ему выведут его собственного.

На другой день отец велел отвести к Линнерту красивого молодого быка и еще раз сказал, что пусть Линнерт забирает свою скотину. Но все было как и в первый раз. Линнерт привел быка обратно в усадьбу. «Это не мой бык, — сказал он. — А на свете должна быть справедливость. Мой маленький бычок не был даже вполовину так велик и красив. Верните мне наконец моего черного бычка». И как первый раз он до позднего вечера ждал перед хлевом, когда к нему выведут его бычка.

У моего отца был в ту пору рослый красивый бык, которого он за большие деньги купил в Голштинии, но был этот бык дикий, неприрученный и уже поднял на рога одного скотника. Соседи советовали ему избавиться от такого дикаря, но отец отвечал, что на усадьбе у него еще хватит людей, которым под силу справиться с быком. И вот тут он велел трем скотникам — будь их меньше, они бы даже подойти не рискнули к нему — отвести этого быка Линнерту, а на словах передать следующее: «Раз ты такой важный, что знаешь толк в справедливости, значит, в тебе достанет и важности, чтобы взять этого быка, если окажется, что он не принадлежит тебе по праву и не тот, которого у тебя противоправно забрали, и воскресным вечером доставить его обратно в усадьбу».

В то воскресенье у моего отца был день рождения, и он, как обычно, давал большой обед для господ и дам из окрестных имений. Про себя же он думал, что Линнерт и впрямь способен пригнать быка обратно в усадьбу пред очи его гостей.

А было это все в августе, и погода уже много дней стояла душная и тяжелая.

Уже в субботу утром, когда моего отца пудрили, со скотного двора донеслись громкие выкрики работников: «Вон Линнерт скачет на голштинском быке!»

Отец подбежал к окну и увидел зрелище, которого ему никогда прежде не доводилось видеть, ибо Линнерт верхом на быке, словно то был не бык, а самая обыкновенная лошадь, проскакал через скотный двор, а оттуда — к самой усадьбе. Бык был покрыт пылью и пеной, бока у него ходили ходуном, как кузнечные мехи, из ноздрей бежала кровь, но Линнерт сидел на нем как влитой. Он остановил своего необычного коня у подножия каменной лестницы, а по ней спустился мой отец с наполовину напудренной головой.

«Вот молодец парень! — вскричал отец. — Я велю заново окрестить тебя, твое прежнее крестьянское имя больше тебе не подходит. Я велю наречь тебя в честь того, кто живьем доставил в Пелопоннес чудовище с Крита!.. — Он спустился еще на одну ступеньку и продолжал: — Но почему ты явился сегодня? Я велел, чтоб ты прибыл завтра и чтоб вся островная знать могла на тебя поглядеть». — «Я полагал, — ответил ому Линнерт, — что если мы оба, твой бык и я, можем предстать пред твои очи, больше нам никого и не надо». Мой отец спустился с последней ступеньки. «Похоже на то, как мы играли в былые дни; вот я и хочу выпить с тобой кубок вина, а потом отдать тебе кубок, насыпав его доверху далерами». — «А еще похоже, что это наша последняя игра», — промолвил Линнерт, и с этими словами он развернул быка и поскакал через двор к хлеву. А отец вернулся в свои покои, и там ему допудрили вторую половину головы.

Но час спустя к нему прибежал скотник и сказал, что бык издох. Когда его поставили в стойло, кровь сильнее побежала из его ноздрей, он рухнул на колени, уронил голову на каменный пол и почти сразу умер. «А Линнерт чем занимается? Я же сказал, что желаю с ним выпить!» — воскликнул отец, и скотник объяснил ему, что Линнерт, как и в прошлые дни, дожидается на скотном дворе.

Отец велел позвать его.

«Ты загнал моего быка, — так начал отец. — Об этом люди будут толковать добрую сотню лет спустя. Если бык принадлежал тебе, — значит, это твое дело, а мясо и шкура принадлежат тебе по праву. Но если бык мой, изволь за все платить. Итак, кому из нас двоих принадлежал этот бык?» — «Не мне, — отвечал Линнерт, — и я пришел не за тем, чтобы взять быка, не за мясом и не за шкурой, а за справедливостью». — «Ты устыдил меня, Линнерт, — сказал мой отец, — я уже не раз говорил тебе, что ты не только силен, но и хитер. Но вот я слышу, как ты говоришь, что получил от меня больше, чем тебе причитается, и, однако же, после этих слов ты приходишь снова, чтобы потребовать от меня того, чего я не могу тебе дать, ибо этого нет на земле. Итак, я спрашиваю тебя снова и в последний раз: „Чей это бык, твой или мой?“» На что Линнерт отвечал: «Бык был твой, а маленький черный бычок был мой». — «Тогда получай, что хотел. Ты загнал моего лучшего быка. А коли ты такой мастак в верховой езде, придется тебе нынче поездить верхом еще разок».

Перед хлевом до сих пор стояла деревянная кобыла, которой нередко пользовались в былые времена, но ни разу — при моем отце. Отец приказал усадить на нее Линнерта. День был жаркий, а за полдень стало еще жарче. Но когда на кобылу переместилась тень от хлева, отец приказал перетащить ее на солнце.

Эйтель внезапно смолк, затем повторил последние слова:

— Мой отец приказал перетащить ее на солнце.

После чего, собравшись с духом, Эйтель повел свой рассказ дальше:

— Каждый день после обеда мой отец объезжал поля. В этот день он задержался возле деревянной кобылы и привязанного к ней человека. «Слушай, Линнерт, — сказал он, — когда ты, наконец, признаешь, что бык принадлежал тебе, мои люди отвяжут тебя». Линнерт не отвечал, и тогда отец, приложив руку к шляпе, выехал со двора.

И еще раз в тот же день, но уже возвращаясь с прогулки, мой отец задержался возле Линнерта. «Ну как, Линнерт, хватит с тебя?» — спросил он. «Думаю, что хватит», — отвечал крестьянин. Тогда мой отец приказал освободить его.

«А ты мог бы, — спросил отец, — встать передо мной на колени, поцеловать мою руку и поблагодарить за великую милость?» — «Нет, — отвечал Линнерт, — не мог бы. Своего маленького черного бычка я узнавал по запаху, но от твоей руки не пахнет милостью». Тут часы на башне пробили шесть раз. «А ну, привязать его снова! — приказал отец дворне, которая толпилась вокруг, — и пусть сидит, пока не развалится на две части».

Когда на землю упала тьма, — продолжал Эйтель, — отец выглянул в окно и увидел, что крестьянин рухнул лицом на доску. «Пер, спустись-ка во двор, — сказал он своему камердинеру, — и вели отвязать Линнерта». Камердинер скоро вернулся. «Отвязали, — доложил он. — Линнерт мертв».

Те, кто отвязывал Линнерта, увидели, что бык сломал ему два ребра, под кобылой стояла лужа крови.

Об этой истории прознали, и она стоила отцу больших волнений. Хотя нравы тогда были уже не такие, как во времена моего деда и прадеда, когда помещики могли делать со своими крестьянами все, что им заблагорассудится, однако прошел еще не один год, прежде чем отменили крепостную зависимость. История дошла до самого короля, но, поскольку мой отец не мог знать, что бык поранил Линнерта, ему ничего не сделали.

Вот как оно все было, — завершил свою речь Эйтель, — теперь я рассказал тебе историю, которую ты так хотела услышать.

Молодые люди некоторое время молчали. Потом Ульрика заговорила снова:

— Но ведь эта история случилась задолго до твоего рождения.

— Да, — подтвердил Эйтель, — за десять лет до моего рождения.

— Тогда с чего ты вдруг сегодня вспомнил об этом?

— Могу объяснить, — сказал он. — Я сегодня вспомнил об этом, так как утром мне сказали, что внук этого самого Линнерта, сын его дочери, был осужден за убийство одного охотника и его сына и будет казнен завтра поутру в Марибо.

Она содрогнулась, услышав эту кровавую весть.

— Бедняга, — промолвила она и чуть погодя спросила: — Но при чем здесь твой отец и тот крестьянин?

— Тогда слушай дальше, и ты поймешь, при чем здесь мой отец, и крестьянин, и я сам.

— Как тебе известно, — продолжал он, — моя мать была добра и мягкосердечна и приветлива по отношению ко всем. История эта причинила ей немало горя, хотя все произошло за десять лет до того, как она стала женой моего отца. И вот когда на свет родился я, дочь Линнерта как раз осталась вдовой с грудным младенцем на руках, потому что крестьяне, они ведь рано женятся, и Линнерт был уже десять лет женат, когда умер. Тут еще матери вспомнилась старая история, и она велела привести эту женщину, Лоне, которой тоже было девятнадцать лет, как и матери, и взяла ее в кормилицы к своему ребенку, то есть ко мне. Я слышал рассказы о том, как дворовые женщины предостерегали мою мать, они боялись, что Лоне может припомнить смерть своего отца и поквитаться на сыне моего отца, моя же мать отвечала им, что слишком полагается на добрые начала в человеческой натуре, чтобы бояться чего-нибудь подобного. Сказано было красиво, но того красивее, что ей так и не пришлось разочароваться в своей вере. Помнишь, я говорил тебе, что однажды, давным-давно, любил одного человека. Я думал как раз об этой женщине, о Лоне.

— Она еще жива? — спросила Ульрика. — И не из-за нее ли, этой бедной женщины, ты сегодня так встревожен?

— Да, она жива, — ответил Эйтель. — Мне это известно. Она оставалась у нас в усадьбе, пока мне не сровнялось семь лет и для меня не пригласили учителя. Тогда она вышла замуж за дьячка из их местности, а потом они переехали на Фюн. Да, разумеется, я встревожен из-за нее.

Но теперь я расскажу тебе, что было дальше, — продолжал он. — Моя мать хорошо относилась к Лоне. Та всегда была красиво одета, у нее была хорошенькая комнатка, рядом с комнатой экономки, и из всей нашей дворни мать больше всего ценила Лоне, а Лоне по мере своих сил отвечала на ее доброту. Думается мне, что обе эти молодые вдовы, госпожа и прислуга, были по-настоящему преданы друг другу. Рассказывают, что, когда моя мать умерла, Лоне за целую неделю не произнесла ни слова, так глубока была ее скорбь. И мне Лоне была предана всей душой. Материны подружки могли прикусить язык: когда я подрос, стал большой и сильный, они объявили, что молоко Лоне тому причиной, сила Линнерта, которую она с молоком передала вскормленному ею ребенку, и что дайте срок, я еще поскачу верхом на быке. Она всегда была рядом со мной, потому что мать по слабости совсем не могла мною заниматься. В своих снах я видел Лоне большой наседкой, которая укрывает меня теплыми крыльями много лет подряд, много долгих добрых лет. Она сидела у моей кроватки, если я болел, варила свои микстуры, когда горькие, а когда сладкие, рассказывала мне старинные предания и пела песни. Потому что у них в роду это велось испокон веку, молодые мужчины сочиняли стихи, а старые женщины помнили островные предания и легенды.

— Значит, мы оба должны сказать спасибо Лоне, — с нежностью в голосе произнесла Ульрика.

— Да, должны оба, ты и я. Но кроме нас в этой старой истории участвует еще один человек и ему не за что говорить спасибо. Ибо добрые годы моего детства были совсем не добрыми для родного сына Лоне.

— Для родного сына?

— Да, — ответил он, — для того, кто завтра в Марибо должен расстаться с жизнью. Не припомню, чтобы Лоне хоть раз произнесла его имя — его назвали по деду Линнертом. Но сегодня я расспрашивал о нем, и люди рассказали мне, что Лоне отослала его куда-то с глаз подальше, может, она боялась, при ее-то преданности, как бы близость родного сына не помешала ей честно выполнять свои обязанности. Короче, его сызмала определили подпаском в какую-то усадьбу к востоку отсюда, говорят еще, что крестьяне в этой усадьбе голодали, что их заедали вши. Позднее он стал учеником у одного охотника, и это сыграло роковую роль в его жизни, потому что у охотника он выучился управляться с ружьем и пристрастился к браконьерству. Говорят, из него вырос скверный парень, драчун и забулдыга. А кончилось тем, что он совершил убийство и загубил свою жизнь.

Вот ради этого парня, — продолжал Эйтель, — я вырыл нынче из земли старых мертвецов и привел их в лес, в наш лес. А может, они сами встали из гробов и последовали за мной, поскольку еще утром прослышали, что мой молочный брат вскоре к ним присоединится.

Ты однажды говорила, — после небольшой паузы добавил он, с горькой, едва заметной улыбкой, — что господь непременно кликнет меня на подмогу, когда захочет вершить справедливость на земле. Но теперь господь, похоже, решил доказать мне, что несправедливость, однажды совершенную, потом никогда нельзя исправить. Моя мать надеялась искупить несправедливость, когда взяла дочь Линнерта к нам в усадьбу и стала ее верным другом, но все добро, ею сделанное, сводилось к тому, чтобы отобрать материнское молоко у Линнертова внука. Лично я надеялся своей кровью, самой благородной кровью, какая только есть на свете, смыть ту кровь, что засохла под деревянной кобылой. А вместо того завтра под эшафотом в Марибо натечет лужа крови побольше прежней. Все эти годы, сознавая, что мой отец опутан канатами вины и греха, я ждал той минуты, когда он сможет сказать мне: «Хорошо, что ты снял с меня грех». Но разве теперь, скажи на милость, могут прозвучать эти слова?

— О Эйтель, — прервала его Ульрика, — нам многое не дано знать. Может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

— Ты думаешь? — спросил он и чуть погодя добавил: — Я тебе еще больше скажу. Сегодня утром до меня дошел слух, что арестант сбежал из-под замка. И я был почти уверен, что он придет ко мне, чтобы предать проклятию моего отца. Придет ли он днем, придет ли он ночью, я повторю ему в утешение слова, которыми ты хотела утешить меня: может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

И снова между ними воцарилось долгое молчание. В наступившей тишине они услышали, как по соседнему дереву торопливо стучит дятел.

— А я знаю человека, о котором ты говоришь.

Он сразу оторвался от своих мыслей и удивленно переспросил:

— Ты его знаешь?

— Да, — отвечала Ульрика, — мы с ним были добрыми друзьями. Я была подростком четырнадцати лет, а он жил у охотника в учениках. Я только теперь поняла, что это и был он, раз его звали Линнерт. В то лето я оставалась в усадьбе совсем одна, мама уехала в Веймар. И мы с ним часто бывали в лесу. Мы искали птичьи гнезда, еще он учил меня подражать крику кукушки, чтобы я могла ее подманивать, и еще подражать крику дикой козы. И никто на всем свете об этом не знал. Помню, как-то, подобрав юбки и взявшись с ним за руки, я прошла вдоль по ручью, от того места, где ручей ныряет в лес, до того, где он из него выбегает. Он был сильный мальчик, недурен собой, и у него были густые, шелковистые волосы. Как-то раз, — продолжала Ульрика, и ее голос потеплел от воспоминаний, — он упал с высокого дерева и до крови разбил себе лицо только потому, что не хотел выпустить из рук гнездо горлинки, которое нес мне. Мы пошли к ручью, чтобы он смог отмыть лицо, но вдруг ни с того ни с сего он упал, как мертвый. Я долго сидела в лесу, положив его голову себе на колени.

Нежный, задумчивый отсвет прошедших лет упал на ее лицо.

— Я поцеловала его, когда он очнулся. Кожа у него была гладкая-гладкая, как у меня. Я сказала ему: «Никогда не срезай волосы. И еще никогда не отпускай бороду».

Слова эти прозвучали так, словно она коснулась его лица цветком. К этому аромату примешалась едва заметная боль ревности. Он взглянул на нее, он вобрал в себя ее лицо и весь образ. Эти алые уста дарили ему сотни поцелуев. Но двенадцать лет назад одинокий, окровавленный мальчик тоже получил от них единственный поцелуй. Завтра палач в Марибо отрубит красивую голову, некогда лежавшую у нее на коленях, отрубит и высоко поднимет напоказ всему народу за густые, шелковистые волосы, которые не велено было стричь.

— Когда я думал, — заговорил он, — что для меня настанет время сказать: «Отныне искуплена твоя боль и твоя смерть, Линнерт», у меня в мыслях жил образ того человека, которого убил мой отец. Но ни разу прежде я не слышал о молодом Линнерте. А сегодня я говорю себе, что долгожданное время искупления так никогда и не наступит, что вместо того именно этот юноша произнесет надо мной свой приговор.

Она поворотилась к нему и нежно прижалась всем лицом, и трепетными губами, и темными, сияющими улыбкой глазами.

— Приговор над тобой! — вскричала она. — Какой же приговор, раз я люблю тебя?!

И словно цветок, поколебленный ветром, она соскользнула к нему с невысокой каменной ограды. Они упали в объятия друг к другу, и настоящее сомкнулось над ними, как волна, унося за собой и прошлое, и будущее. Приподняв двумя пальцами его подбородок, она заглянула ему в лицо.

— О ты, страж прошлого! — сказала она. — Скоро-скоро все, что мы с тобой видим окрест, станет прошлым. Скоро-скоро я сделаюсь дряхлой старушкой Ульрикой, не более как прахом во прахе, хотя эта самая Ульрика некогда встречалась в лесу со своим возлюбленным. Но любил ли он ее тогда?

— Любил ли он ее тогда? — шепнул Эйтель в ее волосы. — Само небо открывалось ему в ее объятиях.

— Ах, — шепнула и она, уткнувшись губами в его ключицу. В этом «ах» прозвучала улыбка и прозвучал вздох. Так выражали свои чувства записные красотки и знаменитые актрисы в больших городах, для которых она была создана, которые подобали ей не меньше, чем им, но которых она не знала, ибо была цветком, возросшим в тени. В объятиях возлюбленного она шутки ради подражала героиням света, которых боготворила ее собственная мать, стремясь быть похожей на них.

— О чем ты вздыхаешь, мое сердечко? — с улыбкой спросил он.

— Ах, — снова вздохнула она в ответ. — Небо! Люди подобные тебе так и не попадают на небо! Вы становитесь святыми в преисподней.

На сей раз он нежно приподнял ее лицо.

— Ты что этим хочешь сказать?

Она торжественно и в то же время шаловливо заглянула ему в глаза.

— О да, — все так же шепотом продолжала она. — Вы обретаете покой лишь там, ибо лишь там вы поймете, что хуже уже не будет. А кому, как не вам, знать, что хуже вашей доли на этом свете нет?

Она снова прижалась лицом к его плечу. Он хотел что-то сказать, но ее близость, легкое прикосновение ее тела лишили его способности рассуждать. Молчаливая глубь леса и ее глубокое молчание подле его сердца слились для него воедино, и он блаженно растворился в этой тишине.

Потом она сказала:

— Мне пора, — и поправила волосы.

Вопреки обычаю своего времени она пожелала сама выкормить младшего ребенка, свою дочь от возлюбленного, и вот теперь малютка незримыми путями влекла ее к себе.

Втыкая в волосы большой гребень, она сказала:

— Ты знаешь, у нас гостит мама.

— Но я могу проводить тебя до калитки.

И, не обменявшись более ни словом, они последовали дальше в счастливом спокойствии. У калитки она обернулась к нему.

— Не забудь, — с мольбой и предостережением заговорила она, и глаза ее в минуту прощания наполнились слезами, — не забудь, что ты обязан жить.

Он остался у калитки в глубокой изумрудной тени и глядел ей вслед, а белая фигура меж тем двигалась прочь, становясь с каждой секундой все меньше.

— Думает она сейчас обо мне или нет? — спросил он самого себя.

Большой парк сливался с лесом, высокие деревья неохотно отступали, чтобы дать место просторным лужайкам, боскетам и извилистым садовым тропинкам, усыпанным гравием. Ближе к дому возникли цветочные клумбы. Хозяйка сада выбрала тропинку, которая вела к террасе.

Послеполуденное солнце и тень поделили между собой весь парк. На клумбах пылали красные и лиловые астры. Два младших садовника чистили граблями садовые дорожки, а старший садовник издали, завидев госпожу, снял шапку и поспешил к ней, чтобы показать ей новый цветок георгина в красную и желтую полоску, которым очень гордился, так как сам его вывел, и теперь собирался назвать в честь госпожи. Она похвалила красоту цветка и приколола его булавкой к своей кружевной накидке. Возле лестницы на террасу ее маленький сынок, вырвавшись от няни, побежал ей навстречу, а когда она взяла его на руки, потянулся к пестрому цветку у нее на груди. Она немножко подразнила ребенка, провела цветком по его лицу, потом подняла цветок высоко в воздух. Когда малыш захныкал, она прижала его к себе, похлопала по щечке и нежно потрепала по волосам, но целовать не стала, ее губы покамест принадлежали тому, кто остался в лесу. Снова передав ребенка на руки няне, она поспешила дальше, гонимая своим материнским призванием.

Зайдя примерно часом позже в комнату матери, она увидела, что шторы там задернуты, одежда разбросана по столу и стульям, а сама мать пребывает в сильнейшем возбуждении и мерит шагами комнату, как львица в клетке. Какое-то мгновение казалось, будто старая женщина вздрогнула от страха при виде молодой, но тотчас поспешила к дочери, сникла и начала изливаться в жалобах.

Ульрика обвела взглядом комнату, чтобы понять, чем вызван такой взрыв отчаяния. Оказывается, прекрасная Сибилла вздумала надеть для верховой езды длинную, пышную юбку из черного бархата, а к ней зеленый корсаж, и этот корсаж никак на ней не сходится.

— О Рикке! — запричитала мать. — Я стала старухой!

Она круто повернулась к своему отражению в мутном от полутьмы зеркале. Волосы у отражения повисли унылыми прядями, лицо распухло от слез. То ли бросая вызов, то ли в порыве глубокой скорби, живая женщина хрипло шепнула своему отражению:

— А я ведь была так прекрасна.

Ульрика умела находить множество утешений, когда ее мать принималась оплакивать утерянную красоту. Сегодня она не сказала ничего, а просто обняла плачущую за шею и так крепко прижала к себе, что та никак больше не могла повернуться к зеркалу.

— О, если бы я исхудала, — причитала Сибилла на груди у дочери, — если бы щеки у меня запали, как у покойницы, эдакая memento mori для развеселого сборища, которое не желает думать о смерти! Тогда я по-прежнему служила бы для них источником вдохновения, входя в салон, я высекала бы искры из всех мужчин; эпиграммы, стихи, героические поступки и даже — почем знать — страсть. Я бы, по крайней мере, внушала им страх, а мне уже давно не страшно внушать страх. Но я растолстела!

Наконец-то произнесенные роковые слова заставили ее на несколько мгновений умолкнуть.

— Отнюдь не смерть, — снова завела она, причем на сей раз говорила медленно и торжественно, — не смерть воплощаю я в их глазах, а распад, разложение. Этот зловещий переизбыток, как в теле утопленника, теле, которое некогда поражало красотой своих пропорций! Слишком много этих рук, этих бедер, этих ног, этой груди. Представь себе, Рикке, люди смеются над моей грудью.

Если бы такое сотворил со мной какой-нибудь человек, — вдруг вскрикнула она, — я бы сумела отомстить тому человеку, я бы заставила мужчин, которые преклоняются передо мной, жестоко отомстить ему за его жестокость. Ты только подумай, что все это значит: взять молодую женщину, счастливую, невинную, беспечную и медленно-медленно выдернуть у нее все зубы, все волосы, погасить блеск ее глаз, затуманить ее ум, сморщить ее кожу, изуродовать ее тело. После чего явить ее свету во всей наготе — «Voilá la belle Héléne!»[1] В этом нет ни приличия, ни справедливости! Боже милостивый, нет справедливости на земле!

Старая львица поплотней сдвинула гардины, ибо ни пудра, ни румяна не могли более скрыть распад ее красоты. Так страстно любившая некогда солнечный свет, и свет восковых свечей, и дивный свет изумления и восторга, сиявший ей навстречу из всех глаз, она теперь словно загнанный зверь бежала в темноту и, прячась в одинокой скорби, мечтала о фантастической возможности дожить остаток своих дней среди незрячих.

В объятиях дочери она чувствовала себя как бы завязанной в тугой узел, ощущала тепло и силу молодого тела рядом со своим и пыталась найти спасение от своей беды. Ее ровесницы-подруги, как ей было известно, при виде счастья молодых дочерей забывали про утрату собственной, прекрасной молодости. Но ведь они и не были никогда столь хороши собой. Так может ли она уподобиться им? Ответ последовал незамедлительный из самых глубин ее существа: нет, нет и нет. Она подозревала, что у дочери есть любовник, и ранее задавалась вопросом, не поможет ли ей идиллия молодой любви здесь, в лесу, забыть про собственные похождения, бурные и ненадежные. «Ну никак не могу», — мысленно жаловалась она, после чего в тревоге задавалась другим вопросом, не есть ли эта ее неспособность расплата или кара за то, что пять лет назад она продала счастье родной дочери, чтобы таким путем хоть ненадолго отсрочить исполнение вынесенного ей самой смертного приговора.

«А теперь, — спрашивала она себя в третий раз, — теперь я согласилась бы отречься от этих пяти лет отсрочки?» И снова ответ был тот же самый: нет. «Нет! — воскликнула она в сердце своем. — Будь все, как было тогда, я и поступила бы как тогда. Боже меня прости, но я просто не могла иначе».

Древнее поверие о вампирах, которые сохраняют вечную молодость потому, что пьют молодую кровь, всплыло у ней в мозгу. И всплыло с такой отчетливостью, что, взяв руку дочери, она стиснула зубами один из этих изящных, круглых пальцев, чтобы тотчас выпустить его. Широко распахнув большие остекленелые глаза, воспетые некогда поэтами во многих странах, она уставилась на Ульрику.

— О, ты даже не представляешь себе, — шептала она в безумном волнении, — что это значит, когда тебя любили со всей силой страсти, самого гордого, что есть в мужчине, а под конец любят только из жалости. Вот и ты, — неподвижный, ненавидящий взгляд остановился на лице дочери, — вот и ты любишь меня из жалости. Ну, сознайся, ну, скажи правду.

Ульрика продолжала молча ласкать ее.

Словно тени облаков скользят по глади вод, так и в ее уме скользнула мысль о людских горестях. В материнских жалобах, изливаемых у нее на груди, она услышала и отзвук плача своей маленькой дочери час назад, и мрачный монолог Эйтеля в лесу, а на какое-то мгновение до нее долетела из дальней дали, из тюремной камеры непокорность и боль ее товарища по детским играм, ныне приговоренного к смерти. Казалось все, решительно все горюют и терзаются страхом. Разве в мире много такого, о чем следует горевать, чего следует страшиться? Разве смерть всегда неразлучна с горем и страхом? Первый раз в своей жизни она задумалась о том, что и сама должна однажды умереть. И ей почудилось, будто все, кого она знала, беспомощно и обреченно стоят на краю высокой скалы, у подножья которой темным бездонным морем раскинулась смерть, меж тем как для нее это всего лишь мелководье, по которому она может с легкостью пройти, чуть приподняв юбки. «Ну и дуреха же я, — подумала она, — какие мне глупости лезут в голову».

— Ах, мамочка, какая же ты у меня глупенькая, — проговорила она, снимая руку матери со своей шеи. — Ты и теперь все так же прекрасна, ты похожа на богиню, на Юнону, как и тогда, когда была похудей. Идем же. Ты просто слишком туго зашнурована, дай я развяжу этот узел и освобожу тебя.

Шелковый шнур словно сдерживал до этой минуты глубокие морщины на лице старушки, а теперь, когда дочь его выдернула, они медленно разгладились, и едва заметная, почти детская улыбка пробежала по ее лицу. С прекращением физической боли ослабела и сердечная мука, и надежда прихлынула к щекам, как свежая кровь. О, ей еще суждено быть любимой в этой жизни!

Она вновь поднесла к губам руку Ульрики и расцеловала каждый палец. При этом она молчала, попытайся она заговорить, ей бы не сдержать слез.

— О моя милая, прелестная мама! — сказала Ульрика. — Если бы мы с тобой снова надумали искупаться в речке, там, где она делает поворот, — как купались однажды, помнишь, я была еще маленькая? — то пять плакучих ив снова склонились бы перед тобой, как и в тот раз, чтобы поцеловать твои белые плечи. Взгляни, — продолжала Ульрика и, отколов цветок от своей кружевной накидки, прикрепила его к нелепому зеленому корсажу матери, который заставил престарелую красавицу проливать такие горькие слезы, — этот цветок передал мне старый Даниель. Он вывел новый сорт, и на всем острове ни у кого нет ничего подобного. Он просит твоего разрешения в твою честь назвать цветок «Сибилла», потому что он такой большой и красивый и яркий. А теперь взгляни на себя, взгляни на «Сибиллу». Она куда больше схожа с тобой, чем отражение в глупом, мертвом зеркале на стене.

Полмили от леса до своего двора Эйтель проскакал прямиком по стерне. Когда началась его земля, Эйтель пустил лошадь галопом и заставил ее перепрыгнуть через несколько стогов. Он огляделся по сторонам. Уже начался отлет уток, и тонкие линии низко прочертили небо, большие бледно-розовые облака громоздились над горизонтом, а совсем вдали темно-синяя полоска обозначала встречу неба с морем.

Мысли его все еще оставались в лесу, как форель удерживается в реке между двух камней благодаря едва заметному движению плавников.

Он припомнил, как два года назад, вскоре после первого свидания они в порыве исступленной страсти предавались несбыточным мечтам о том дне, когда ее старый муж сойдет в гроб, и тогда они, у которых обманом вырвали счастье, соединятся перед лицом всего света. Сейчас он уже не знал, станет ли счастливее, чем сейчас, если этот день наконец придет.

В их тайной близости была такая бесконечная сладость. Любить ее, мнилось ему, — все равно что омывать лицо и руки, все равно что купаться в ласковом, ясном ручье, который обновляется каждое мгновение, и куда как хорошо, что и путь к этому ручью, и сам ручей надежно скрыты под сенью листвы.

Завидев высокую крышу и изогнутые фронтоны своей усадьбы, Эйтель пустил шагом потную лошадь. Он избрал не широкую липовую аллею, ведущую во двор усадьбы, а тополиную, ведущую к конюшням. Овсяная солома и колючие ости, что нападали, когда убирали овес, лежали здесь, затоптанные в глубокие колеи, либо торчали из тополиных ветвей там, где их задел проезжавший мимо воз.

В самом доме лучи предзакатного солнца падали сквозь окна в длинную библиотеку, напомнив ему, как послеполуденные лучи, пробиваясь сквозь листву, озаряли то место в лесу, где они сидели. Темные полы начинали светиться под этими лучами, золотые рамы портретов нежно поблескивали, краски дорогих пород дерева и штофных обоев оживали, делаясь похожими на лесной мох и листву. Этот нежный свет был ее прощальной, трепетной улыбкой, ее любовью там, вдали, был тайным обещанием новой встречи. Потом свет угас.

Назавтра вечером он ждал к себе друга из Копенгагена, человека много старше, чем он сам, и весьма сведущего как в земледельческих проблемах, так и в вопросах крестьянского блага, весьма занимавшего и его собственный ум. Он мысленно представил себе их завтрашний разговор, а потому, отужинав, приказал его не беспокоить, затем снял с полки несколько увесистых фолиантов, чтобы еще раз пробежатьте вопросы, о которых они непременно будут говорить. В нише окна еще можно было читать при остатках дневного света, он и устроился там, положив одну книгу на колени, а другую — на подоконник.

Покуда он читал, явился его молодой слуга, немец, вывезенный им из Ганновера, он внес канделябр на три свечи, подошел к нему и сказал:

— Там дожидается одна особа. Она просит разрешения переговорить с милостивым господином.

Хозяин не поднял глаз.

— Поздно уже, — проронил он.

— Я сказал то же самое. Но эта особа пришла в крайней поспешности, пешком и не хочет меня слушать.

Его господин захлопнул книгу, но еще некоторое время сидел молча.

— Ладно, впусти, — сказал он наконец.

— Это женщина, милостивый господин, — добавил слуга. — Звать ее Лоне Бартельс. Ваша экономка ее знает. Она уже бывала здесь.

— Женщина? — переспросил Эйтель. — Лоне Бартельс? Пусть войдет.

Потом он услышал, как старая экономка вполголоса разговаривает с кем-то за дверью, и тотчас его гостья оказалась в комнате.

Она дважды поклонилась у самого порога, но дальше не пошла. Одета она была не как крестьянка, только ее волосы покрывал белый платок, а на животе был повязан черный передник, под которым она прятала руки. Она была грузная женщина с бледным, как бы припудренным мукой лицом, дьячкова жена, которой не приходилось надрываться на работе. И эта женщина в упор смотрела на него.

Он испытал мгновенное чувство облегчения, может быть, даже счастья, услышав имя своей поздней гостьи. Но теперь, когда он глядел в глаза Лоне, его, вопреки природному благоразумию и здравомыслию, вдруг охватил такой мистический ужас, такой неодолимый страх, что волосы зашевелились у него на голове. Перед ним стояла не скорбящая мать, которая пришла просить милости для сына. Нет, это древние, темные, давно забытые времена, это сама вечность и сама судьба переступила порог его комнаты.

Он был потрясен собственным потрясением. Лишь после долгого, глубокого молчания он шагнул навстречу женщине. И поскольку свет теперь не разделял их, он узнал лицо, которое знал и любил некогда превыше всех человеческих лиц. Не сознавая толком, что делает, он обнял ее и прижал к себе. Он ощутил ее крупное, мягкое тело и запах ее платья, словно не далее как вчера дремал у нее на груди.

— Вот ты и пришла ко мне, Лоне, — сказал он и сам удивился собственному голосу, который звучал как голос чужого человека, как голос младенца.

— Да, — ответствовала женщина, — вот я и пришла.

Она говорила совсем как раньше, тихо и протяжно.

Оба поглядели друг другу в лицо.

— Хорошо, что ты пришла.

Она не сразу откликнулась.

— Я очень хотела повидать вашу милость…

— Нет, Лоне, — перебил он, — не называй меня вашей милостью, говори мне «ты», как говорила в былые дни.

Нежный, слабый румянец залил бледное лицо. Но ни один мускул на нем не дрогнул. Крепко сжатые губы, ясные глаза.

— Как тебе живется, Лоне? — спросил он.

— Мне живется хорошо, — ответила она и глубоко вздохнула. — Вот я снова вижу тебя.

Родное, детское «ты» тронуло его сердце. Он понял свой ужас при ее появлении. Ведь именно она, он это разом вспомнил, именно она рассказала ему историю про его отца и про Линнерта.

А не может ли она и теперь оказаться тем человеком, с помощью которого ему удастся исправить содеянное некогда, хотя он и не представлял себе, как именно. Опять он стоял перед ней молча, и так же молча стояла перед ним она. Он был бы рад хоть несколько минут поговорить с ней так, как говорил некогда, будучи ребенком, прежде чем дать ей возможность произнести имя своего сына.

— Что ж ты раньше не пришла? — спросил он. — Почему ты не навестила меня за все эти годы?

— Нужды не было, — сказала Лоне, — я знаю, что тебе живется хорошо. — Ее ясный глубокий взгляд упорно держался на его лице. — Я все надеялась услышать от людей, что ты женился, — продолжала она, чуть помолчав.

— А ты бы этого хотела?

— Очень хотела бы.

Мысли его устремились далеко назад и снова вернулись к ней.

— Но я слышала о тебе каждый год.

— Правда, слышала?

— Правда, даже когда ты ездил по чужим странам, я слышала о тебе. Однажды из усадьбы приезжал ткач на фюнскую свадьбу, он рассказал дьячку, что ты много учился и стал ученый человек. А в позапрошлом году ты и сам приезжал на Фюн и купил двух лошадей в Белом ключе.

— Да, — сказал он, припоминая, — двух гнедых коренников.

Он подвел ее к кушетке у стены, как раз под портретами его родителей, и сел рядом, взяв ее руку в свою.

— Ты всегда любил лошадей, — сказала женщина, — когда ты был совсем маленьким, у тебя были для верховой езды деревянные лошадки.

— Верно, — сказал он.

— И мы с тобой скакали далеко-далеко, ты да я, — добавила она и улыбнулась, не разжимая сомкнутых губ. — Прямехонько в королевский дворец. Еще я шила тебе верховых лошадей из шелковых лоскутов и лент.

— Верно, — повторил Эйтель. Он помнил этих лошадей, а если порыться в памяти, можно даже припомнить их имена. — Никто не умел шить лошадей, как ты.

И снова оба помолчали, держась за руки, но Эйтель думал: «Ведь она пришла говорить о своем сыне».

— Ты брал их к себе в кроватку, — сказала Лоне, — чтобы и они тоже послушали, когда я рассказывала тебе сказки.

— Ты знала много сказок.

— Ты еще помнишь их?

— Думаю, что помню, — ответил он и, снова помолчав, заговорил сам: — Я только сегодня утром услышал про твоего сына, Лоне.

Она чуть шевельнулась, но ответить не спешила.

— Да, он должен умереть, — наконец сказала она.

Эта тихая, мужественная покорность судьбе пронзила его сердце, ему почудилось, что бедная мать и сам он вместе горюют над ее сыном.

— Я весь день о нем думал. Я собирался просить у короля милости. Ради этого я бы охотно съездил в Копенгаген.

— Правда съездил бы?

— Но ведь он убийца, бедная моя Лоне. Он убил человека. Уж и не знаю, имеет ли смысл просить короля о помиловании.

— Да, он убил человека, — подтвердила Лоне.

— Значит, для него самое лучшее искупить свой грех. Чтобы ни один человек не держал на него зла.

— Чтобы ни один человек не держал на него зла.

— Но я могу добиться, чтобы тебя завтра рано утром пустили к нему в камеру.

— Это совсем не нужно, — сказала она.

— Разве ты уже видела его там?

— Нет, я не видела его.

— Это очень несправедливо по отношению к тебе и к нему. Они должны бы дать вам случай увидеться и поговорить. Но я сам поеду с тобой в Марибо и постараюсь, чтобы свидание разрешили. Мы оба поедем туда завтра утром, ты и я.

Какое-то время женщина молчала.

— Да, — заговорила она, — мы уже ездили вместе в Марибо, когда ты был наездник, а я — лошадь.

Эйтель даже не знал, что ей ответить.

«Может, я забыл, — размышлял он про себя, — каким путем движутся мысли у старой крестьянки. Или она считает, будто должна вспоминать вместе со мной былые дни, чтобы я тем вернее помог ей».

— Лоне, а не следует ли мне в награду за это теперь отвезти тебя в Марибо, чтобы ты могла повидаться с сыном?

И опять она не сразу ответила.

— Я не видала его двадцать лет.

— Двадцать лет? — удивился он.

— Да, двадцать лет назад я видела его последний раз.

— А почему с тех пор не видела? — он поднял на нее глаза.

— Потому что незачем было, — промолвила она так тихо, что он не был уверен, точно ли она ему ответила, но взгляд ее оставался ясным и твердым.

— Но почему, — спросил он, тоже после паузы, — так все плохо сложилось?

— Как должно было сложиться, так и сложилось.

— Но ведь ты могла взять его к себе, когда вышла замуж и зажила собственным домом. Разве твой дьячок возражал?

— Нет, дьячок не возражал. — Лоне все так же сидела рядом и все так же глядела на него.

— А когда с ним случалась беда, ты ему не помогала?

— Нет! — ответила женщина.

Непонятная тревога заставила его подняться с дивана. Он вспомнил собственные слова, которые сказал Ульрике, но теперь боль от них была сильнее, чем в лесу, потому что он сидел рядом с грузной, безмолвной матерью. Он правду сказал там, в лесу, что с молоком этой крестьянки всасывал причитавшуюся другому материнскую любовь.

— Напрасно ты этого не делала, — медленно произнес он. — Ты обрекла его на непомерно суровую участь. Да и сам я должен был вспомнить о нем раньше, чем сегодня. Ты всегда была так добра ко мне, будто именно я был твоим ребенком. Вот почему мне следовало оказать помощь твоему сыну.

— У тебя не было к тому причин, — сказала Лоне.

Он подошел к окну. Лоне провожала его взглядом, потом он вернулся к ней, подумав так: «Когда мне сказали, что пришла она, я не сомневался, что она пришла обвинять и проклинать. Но куда тяжелей, что она пришла меня оправдывать, чтобы я сам себе вынес приговор».

— Какое бы тяжкое он ни совершил преступление, это ведь твой, твой сын, Лоне.

— Нет, — ответила женщина.

Какая-то горькая злость примешалась к глубокому состраданию, которое вызывала у него бедная женщина. Он подумал: «Моя вина не так уж велика, она не может взвалить на меня всю вину». Ему показалось, будто он должен заронить в ее сердце хоть искру любви к осужденному сыну.

— Ну да, Лоне, — сказал он, — ведь ты женщина, вспомни же про то время, когда ты носила его и когда ты родила его. Даже сейчас, когда его приговорили к смерти, он остается тем ребенком, который некогда шевелился у тебя под сердцем.

— Нет, он не шевелился, — сказала она. — Мой сын — это ты.

Он настолько углубился в собственные мысли, что даже не сразу услышал, о чем она говорит. Лишь когда он снова перехватил взгляд Лоне, его уши восприняли ее слова.

— Я? — переспросил он. — Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать правду.

— Правду?

— Да, правду. Линнерт — сын милостивого господина. Я поменяла детей, его сына и моего, когда меня взяли сюда в кормилицы.

Отворилась дверь, и вошел лакей с вином, которое ставил на стол всякий раз, когда по вечерам его хозяин засиживался над книгами. Он взглянул на хозяина, на крестьянку и снова вышел.

Едва за ним закрылась дверь, Лоне поднялась и встала перед Эйтелем.

— Могу засвидетельствовать перед богом и людьми, что я сказала чистую правду.

— Ты сама не понимаешь, что говоришь.

— Нет, понимаю. Я еще прекрасно помню то время, когда носила тебя, и тот час, когда родила тебя на свет. Ты и есть мое дитя.

Он подумал: «Горе замутило ее рассудок», — и ждал, когда сыщет правильные слова, чтобы говорить с ней.

— Такие старые истории о подмененных детях вечно ходят среди кормилиц. Вот ты и рассказываешь ее мне, надеясь помочь этим своему сыну. Но ты плохо рассчитала, я и так сделал бы для него все, что смогу, без твоих выдумок.

— Я рассказала тебе это не затем, чтобы помочь ему. Мне дела нет, отрубят ему голову или не отрубят.

— Зачем же тогда это рассказываешь?

— Я не знала, — медленно начала Лоне, — что он должен умереть. Услышав обо всем, я подумала про себя: значит, это дело доведено до конца. И мне захотелось снова увидеть тебя.

— Почему тебе захотелось увидеть меня снова?

— Захотелось увидеть, какой ты стал большой и довольный от хорошей жизни. На всем свете этого не знает ни одна душа, — промолвила она, немного помолчав, — кроме меня, а теперь и тебя. Дьячок не знает ничего. Я и пастору не откроюсь в свой смертный час. А теперь я хочу подробно рассказать, как все вышло.

— Нет, не рассказывай мне ничего, — перебил он, — ты все это намечтала и насочиняла, бедная моя Лоне.

Женщина сделала шажок вперед, снова отступила.

— На всем свете нет человека, которому я могла бы рассказать это, — кроме тебя. Я двадцать три года дожидалась своего часа.

Она вынула руки из-под фартука и медленно огладила ткань, это движение он знал с детства, когда, бывало, капризничал, а она хотела урезонить его.

— Но если ты хочешь, чтобы я ушла, ничего не рассказав, могу уйти.

Он не сразу ответил.

— Не уходи, — сказал он наконец. — Расскажи мне все, что захочешь. Может, это снимет тяжесть с твоей души.

Он сел в высокое кресло за стол, но женщина продолжала стоять перед ним.

— Тогда я начну, — сказала она, — и я ничего не забуду.

В самый первый вечер, когда меня привели сюда, я поменяла ребенка милостивого господина на своего собственного. Ребенок в усадьбе родился неделей раньше моего, но был поменьше и почти все время плакал. Я сидела у его колыбельки и пела ему, пока он наконец не уснул. Тогда я сделала куклу из куска шелка, который нашла в комнате, такого же шелка, из которого потом шила для тебя лошадок, а куклу положила в колыбель и задернула полог. Камеристке покойной госпожи я сказала, что хочу сходить к себе домой, чтобы принести кой-какую одежду, и что пусть она не трогает ребенка, раз он наконец успокоился. Сама же я взяла ребенка и спрятала его к себе под накидку. Это было нетрудно, поскольку ребенок был очень маленький. На лестнице в западном флигеле я встретила экономку, и она спросила, хватает ли у меня молока. «Да, — отвечала я, — ребенок, которого я вскормлю своей грудью, вырастет здоровый и крепкий». Но сама я думала, что, если он сейчас заплачет, я погибла. Но ребенок не заплакал, на этот раз не заплакал.

Я положила господского ребенка в бедную кроватку, а тебя вынула из кроватки, переложила в плетенку для белья и накрыла тебя новой коричневой юбкой и двумя фартуками.

— Ах, нет, — перебил ее Эйтель, — не говори так. Не произноси в своем рассказе слов «ты», «тебя».

Лоне умолкла и поглядела на него.

— Ты не хочешь, чтобы я говорила тебе «ты»? — спросила она. — Ты не хочешь, чтоб я рассказывала, как я думала о тебе и что я сделала для тебя…

— Да нет, рассказывай, если желаешь, — сказал Эйтель. — Но рассказывай как чью-то чужую историю.

Лоне чуть задумалась и снова начала:

— Тогда я положила своего собственного сына в плетенку для белья и накрыла его коричневой юбкой и двумя фартуками. Час был поздний, но светила полная луна, вот как вчера, пока я возвращалась обратно и несла в корзине своего ребенка. На другое утро я сказала дворовым девушкам, что ребенок очень беспокойный, чтоб никто к нам не заходил, и вот я на целую неделю осталась с ним наедине. Покойная госпожа призвала меня к своей постели, чтобы я доложила ей, как себя чувствует ребенок, и я ответила, что ребенок чувствует себя хорошо. Еще она спросила, не хочу ли я повидать своего ребенка, и я отвечала ей, что нет, потому как уже отослала ребенка к своей родне.

Неделю спустя были назначены крестины. Много знатных людей пожаловало ради этого дня в усадьбу. Сама графиня из Кренкерупа должна была нести младенца. К церкви я ехала в той же самой карете, запряженной четверкой лошадей, и передала его из рук в руки лишь в церковном приделе, а когда я услышала, как мое дитя нарекли Эйтелем в честь отца милостивого господина, а также Иоганном Августом в честь самого милостивого господина во имя отца, сына и святого духа, я подумала: «Ну, дело сделано, теперь назад не переделаешь».

При этих словах легкий румянец торжества залил лицо женщины.

— А почему, — спросил Эйтель после некоторого молчания, — почему ты этого хотела, если допустить, что ты рассказала правду?

Лоне положила правую руку на стол.

— А потому, — сказала она, — что покойная госпожа сразу послала за мной, когда ей понадобилась кормилица, и я прошла через скотный двор и мимо деревянной кобылы.

— Деревянной кобылы? — переспросил Эйтель.

— Да, — ответила Лоне. — Она всегда стояла на одном и том же месте перед дверями хлева. Но я до того дня не бывала в усадьбе. И вот, когда я вместе с лакеем милостивой госпожи, которого нарочно послали за мной, проходила мимо кобылы, мне припомнилось, как принесли домой моего отца, когда мне было десять лет.

Вечером того дня, как мое дитя побывало в церкви, когда в доме все уже легли и заснули, я снова подошла к той кобыле. Тогда тоже сияла полная луна. Я положила руку на твердое дерево, как теперь кладу на твой стол, я обратилась к своему мертвому отцу и воскликнула: «Теперь, отец, я поквиталась за твою муку и твою смерть». Ты мне не веришь? — вдруг спросила она.

— Не верю, — сказал он. — Твой покойный отец не мог тебе ответить. Свидетелей у тебя никаких нет. Не могу поверить, даже если б захотел.

Лоне несколько раз глубоко вздохнула, огляделась по сторонам и вновь подняла глаза на него.

— Вот уж не думала, — медленно и раздумчиво заговорила она, — что, когда открою тебе правду, ты мне не поверишь. Я надеялась, ты и сам вспомнишь, как я тебя переносила.

Она погрузилась в раздумья.

— В доме у дьячка на Фюне я никогда не чувствовала себя вольготно. Мне все чудилось, будто я куда-то тебя несу. И будто мы с тобой живем не в большом доме, не у милостивого господина, а у себя, на своем старом подворье, что лежит ниже господской усадьбы, и я держала тебя на руках, и мы так славно говорили с тобой. Ты и теперь скажешь, будто никогда там не бывал?

— Я и теперь скажу, что никогда там не бывал, сама знаешь.

И опять она долго молчала, прежде чем продолжить:

— Был и еще один человек, который знал все, о чем я сегодня тебе рассказала. Тот, кто пришел в мой дом, когда я принесла туда ребенка, и забрал его с собой. И звали этого человека Марен с Болота.

— Марен с Болота? — переспросил Эйтель. — Я о ней слышал, я даже один раз видел ее. Она была цыганской крови, черная с виду, и про нее говорили, будто она убила своего мужа.

— Да, — согласилась Лоне, — она была очень нехорошая. Но она умела молчать.

— Где она сейчас?

— Умерла.

Эйтель встал с кресла.

— Слушай, Лоне, если допустить, что все это правда, значит, правда и другое: что ты, Лоне, так обошлась с человеком, который доверял тебе больше всех, так обошлась с моей матерью.

Лоне шагнула к нему, и, хотя она в упор глядела на него, казалось, будто она идет вслепую.

— Ты и теперь называешь милостивую госпожу своей матерью? — спросила она.

Он чуть отпрянул назад, она двинулась следом, все так же неуверенно, как слепая.

— Ты бежишь от меня?

Он замер, поняв, что и в самом деле хотел бежать от этой женщины.

— Лоне, — начал он, — когда-то ты была мне дороже всех людей на земле. И вот сейчас мне кажется, будто я по-прежнему могу любить тебя всем сердцем, любить так, словно ты и в самом деле моя родная мать. Но тут же мне кажется, будто я должен испытывать к тебе страх и отвращение, как ни к одному другому человеку на свете, словно ты — одна из тех колдуний, в которых верили наши предки, колдуний, которые радовались, когда могли попрать законы природы, или словно ты безумная, которая стремится заразить своим безумием всех остальных.

Эйтель и женщина так и стояли друг перед другом.

— Значит, на земле нет справедливости? — спросила она под конец.

— Нет, на земле должна быть справедливость, — ответил он.

— Но ведь не в том же справедливость, — жалобно сказала она после молчания, медленно и осторожно сжимая его руки, — не в том, что, когда я, несмотря на опасность, принесла тебя в господский дом, чтобы дать тебе все это, они здесь приняли тебя и ты стал одним из них. Справедливость, — продолжала она, согнувшись, словно от нестерпимой боли, — не в том, что я никогда не смогу назвать тебя своим сыном, а ты никогда не назовешь меня матерью.

В ее горестном шепоте Эйтель разобрал только повторяющееся слово «справедливость». Это слово было для него как свет во мраке, обступившем его. Вперив глаза в этот свет, он мог одолеть ее безумие. Он пристально поглядел на бледное, подрагивающее лицо женщины.

«Что же со мной творится, — подумал он. — С ума я, что ли, сошел? Я сурово говорил с бедной женщиной, которая пришла ко мне искать помощи, я сказал, что должен ее бояться, этой бедной, старой дьячихи с Фюна».

Он подошел к Лоне и взял ее за руку.

— Да, моя бедная Лоне, — сказал он, — конечно же, ты можешь называть меня своим сыном. Ты уже называла меня так много лет назад, а с тех пор между нами ничего не изменилось.

Бесконечно медленным движением Лоне провела пальцами вверх по его руке, плечу и снова вниз.

— Я прошла такой долгий путь, чтобы повидать вас сегодня.

— А я даже не позаботился о тебе, — ответил он. — Мне надо бы сказать, чтоб тебя накормили и напоили. Но сейчас ты все получишь. И потом ляжешь спать в своей прежней комнатке. А завтра утром, — добавил он после некоторого молчания, — завтра я вместе с тобой поеду в Марибо, как и обещал. А потом мы оба вернемся сюда, и ты будешь жить в моем доме сколько захочешь.

Эйтель задержал ее руку в своих. Он с удивлением почувствовал, что где-то в самой глубине сознания ему больно прерывать этот разговор, полный таких тягостных откровений, он услышал голос, твердивший: «Больше никогда, больше никогда». Он продлил их встречу еще на мгновение.

— В этот ночной час, — сказал он, — я иногда просыпался от страшного сна. И ты начинала мне петь. Еще я помню, что одна из лошадей, которых ты мне сшила, была из красного шелка с гривой из золотого шнура с отцовского придворного мундира и что звали ее Золотавка.

— Да, так ее звали, — сказала Лоне.

Ее глаза все еще покоились на его лице, но теперь они были лишены выражения, как глаза слепого, как глаза судьбы.

После долгого молчания она шепнула:

— Желаю вам приятного сна.

— И тебе того же, мамочка Лоне.

Он слушал ее шаги по длинному коридору.

Когда звук шагов стих вдали, он взял со стола тяжелый серебряный канделябр, подошел к портрету отца и поднял канделябр высоко над головой, чтобы целиком осветить красивое, довольное лицо.

— Привет, отец! — заговорил он. — Ты все слышал? О, ты был красивый, веселый, обходительный мужчина. А как теперь, если все, что рассказала старая дьячиха, окажется правдой? Тогда бы ты увидел, как внук твоего крепостного, того самого, которого ты велел привязать к деревянной кобыле, после чего он умер, отдал всю свою жизнь, все свои способности и счастье заодно. Отдал все, лишь бы оказать тебе великую услугу, лишь бы отмыть тебя и твое имя от вины и позора. Но, может, на твой взгляд это и была бы самая смешная шутка во всей развеселой истории? Уж не этой ли шутке ты сейчас улыбаешься?

Он все еще стоял с канделябром в поднятой руке, когда дверь снова отворилась, очень тихо и осторожно, и в комнату вошла его старая экономка.

Иомфру Поске служила в экономках еще до того, как женился отец, и ей было присвоено право входить без доклада, когда у нее были важные дела или новости.

Он слышал, что в молодые годы она отличалась редкой красотой и к ней сватались женихи со всего острова, но выйти замуж она так и не пожелала. К старости она совсем ссохлась и вступила в очень строгую молитвенную секту. Но до сих пор она сохранила следы былой привлекательности на лице и в фигуре, легонькая, приятная и учтивая, она выглядела совсем как знатная дама. Сейчас она была чем-то растрогана и взволнована и вытирала глаза сложенным носовым платочком.

«Еще одна старуха, — подумал Эйтель, отставив канделябр. — Вторая вдвое старше первой. Уж не надумала ли она поведать мне историю вдвое удивительней?»

Он жестом пригласил ее сесть, она опустилась на самый краешек стула и закивала головой.

— Ах, как грустно! Ах, как печально! — начала она.

— Вы чего-то от меня хотели? — спросил он.

— Ах, я думаю про Лоне, — сказала иомфру Поске. — Значит, Лоне снова пришла к нам в усадьбу. Нелегко ей было прийти. Здесь ей так хорошо жилось, она так гордо носила нарядные платья, что дарила ей фру. А господин не мог бы выпросить помилование для ее сына?

— Помилование, — повторил Эйтель, думая о своем, — нет, иомфру Поске, боюсь, мне это не по силам.

— Да, конечно, все должно совершиться по справедливости, — сказала старая экономка, — он схвачен на месте преступления и осужден высокими властями.

Но Лоне, та держалась хорошо. Ей неплохо жилось с дьячком. Я его помню, он миролюбивый человек, хоть и малость прижимистый. Милостивый господин, верно, знает, что он состоит в родстве с семейством Поске. Ему очень тяжело, что с его пасынком произошла такая история.

— А чего же вы хотите от меня?

— Не посетуйте на меня, мой дорогой господин, — сказала она, — просто мне бы хотелось побольше услышать про это несчастье и про бедную Лоне.

— А вы бы лучше расспросили самое Лоне.

Она промакнула свой ротик носовым платком.

— Я не посмела, — ответила она, — я ведь знаю, у Лоне порой в голове мутится.

— Никогда не слышал.

— Но это сущая правда, — отвечала старушка, и ее головка снова часто-часто закивала. — Здесь, в усадьбе, все знали, что Лоне не такая, как прочие. У нее в роду все были с причудами. Многие говорят, что в старые времена среди них даже колдуньи попадались, одну так и вовсе сожгли. Лоне честно и преданно выполняла здесь свои обязанности, но в полнолуние на нее находило.

— В полнолуние? — переспросил Эйтель.

— Ну, когда была полная луна, вот как сегодня. И она придумывала тогда всякие небылицы. О господи.

— Я и Линнерта знала, — добавила она, помолчав.

— Вы его знали? — спросил Эйтель. — А как он выглядел?

— О, это были красивые люди. Но простоватые. Мне иногда казалось, они думают, что могут переделать весь мир.

— А вот моя мать была о них хорошего мнения, — сказал он, — коли она взяла Лоне в дом сразу, как я родился.

— Нет, дорогой мой господин, вовсе не сразу, — возразила она. — Уже после ваших крестин, когда стало известно, что у вашей первой кормилицы слишком мало молока, милостивая госпожа послала за Лоне.

— После крестин? А вы хорошо помните?

— О, дорогой господин! Да как же мне не помнить все как есть с тех счастливых, старых времен? Я тогда была поставлена над всем домом и всем заправляла. Дивные, тонкие скатерти и постельное белье, ваше серебро, фарфор и все эти красивые вещи, которые проживавшие здесь некогда господа и дамы получили в подарок от короля. Я и над всей дворней была поставлена, это я решала, кого нанять, а кого рассчитать. Как ни стыдно, должна признаться, что вашу первую кормилицу нанимала я, но зато я же и не стала терпеть, когда узнала, что у нее мало молока, и отправила ее со двора. Тут госпожа заговорила про Лоне и велела послать за ней.

— А вы были здесь, — спросил Эйтель после небольшой паузы, — когда Линнерт загнал быка и умер?

— Да, да, — закивала иомфру Поске. — Я и тогда уже была здесь и потому осмелилась предостеречь моего дорогого господина. «Мой дорогой, добрый господин, — сказала я ему, — оставьте все на волю божью, не то прольется кровь».

На какое-то время оба умолкли.

— Вы жили здесь, — опять начал Эйтель, — когда отцу было столько лет, сколько мне сейчас. Он уже тогда был жестоким человеком?

— Нет, нет, ваш отец был красивый, веселый и обходительный мужчина, а жестоким он никогда не был. Только он тосковал, дорогой мой господин. Знатные господа, они всегда тоскуют, такой у них крест в жизни, все равно как нужда и забота — крест простого народа. Мне посчастливилось в этой жизни, я и нужды никогда не знала, и тосковать не тосковала.

— Хорошенько позаботьтесь сегодня о Лоне, — сказал Эйтель чуть погодя. — Пусть у нее ни в чем не будет недостатка, коль скоро она пришла к нам со своим горем.

Иомфру Поске засмотрелась куда-то вдаль, словно перед ее мысленным взором встали времена, о которых она говорила. После его слов она птичьим движением повернула к нему головку.

— Рада бы, да не могу, дорогой господин, — сказала она. — Лоне ушла.

— Ушла? — вскрикнул он.

— Да, ушла обратно, — подтвердила старушка.

— Когда же это?

— Сразу, как вышла от вас. Я ее встретила на лестнице и сказала ей несколько приветливых слов, чтобы утешить в горе, а она мне до того странно и дико ответила, как уже бывало раньше: «У меня под накидкой ничего нет. Как есть ничего», — вот что она мне сказала. С тем и ушла.

— Куда она ушла?

— А я ее не спросила, я про себя подумала, что она, верно, еще затемно хочет попасть в Марибо и что расспрашивать ее очень тяжко. Да у нее и родня поблизости есть.

— Она прошла долгий путь, — продолжал Эйтель. — Неужели она не захотела отдохнуть?

— Как не захотеть, она и мне сказала, прежде чем уйти: «Все, больше я ничего не могу сделать, пойду теперь и отдохну».

— Не надо нам было отпускать ее на ночь глядя.

— Я тоже так думала, дорогой мой господин, но Лоне, она ведь сама себе голова.

Увидев, что ее рассказ произвел впечатление на молодого господина, она осталась сидеть, чтобы полнее ощутить значимость происходящего. Но поскольку господин так и не заговорил, она встала.

— Доброй вам ночи, дорогой мой господин. Да пребудет с нами милость господня. Приятного вам сна.

— И вам также, час уже поздний. Слишком поздний для вас.

Она закивала как бы в знак согласия.

— Да, — сказала она, — час уже поздний, может быть, слишком поздний.

Но на пути от кресла к двери она помешкала. Снова устремив ясные глаза на лицо Эйтеля, она протянула маленькую ручку и коснулась его плеча.

— Мой дорогой, мой драгоценный господин! Мой дорогой Иоганн Август! Оставьте все на волю божью, не то прольется кровь.

И, повернув дверную ручку, она исчезла без единого звука.

Он снова снял со стола канделябр и, приблизясь к портрету отца, остановился перед ним. Но тяжесть канделябра клонила его руку к земле, и он поставил канделябр обратно на стол. Долго глядели друг на друга два лица, живое и нарисованное.

— Вот мы с вами услышали все, — наконец вымолвил он, — и это ничего не изменило. Добрая, преданная женщина надумала в сердце своем отомстить за причиненную несправедливость поступком более жестоким, нежели сама несправедливость, и в тот час, когда она приняла свое решение, месть совершилась. Я был вашим сыном, она меня сделала своим. Мы с ней, и мой отец, и крестьяне, принадлежавшие нам, слишком тесно сплелись корнями, слишком глубоко проникли в землю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь мог высвободиться из этого сплетения.

Он подошел к окну и выглянул во двор.

Ночь была ясная и холодная, какими становятся ночи на исходе лета. Полная луна уже перешла за дом и отбрасывала тени на крепостной ров, который перед окнами разливался в целое озеро, на водяную гладь, испещренную мозаичным узором из широколистных водяных лилий. Куда доставала тень, вода казалась густо-коричневой, как старинный янтарь, но дальше, куда попадал лунный свет, она отливала чистым серебром. Даже трава на том берегу была серебристо-белая от росы и лунного света, а маленькие темные пятна на ней были спящие утки. В эту предосеннюю ночь его пронзило ощущение счастья, оттого что рожь свезена под крышу.

Ясный лунный свет напомнил ему о покое, который можно обрести хоть в каком-то уголке земли. Мысли его обратились к Ульрике и надолго у нее задержались. Всего лишь несколько часов назад он держал ее в своих объятиях, может, скоро будет держать снова, и, однако, между ними все кончено. Ибо о том, что произошло с ним этой ночью, о своих разговорах с двумя старыми простыми женщинами, из которых каждая помешана на свой лад, он никогда не сможет ей поведать. Он подумал о своем дитяти, которое за его короткую жизнь видел всего несколько раз. Это счастье, великое счастье, сказал он себе, что ребенок — девочка. Она подрастет и станет похожа на свою мать. «У женщин, — размышлял он дальше, — у женщин другое счастье и другая правда, чем у нас». Образ Ульрики — маленькой девочки, а также Ульрики вместе с узником из Марибо в лесу снова встал перед ним. Но теперь эта картина не причиняла боли, словно он уже превратился в старика, который мог без душевной скорби позволить тем двоим продолжать счастливую игру под зелеными тенями, меж тем как сам он уходил одиноко, своим путем.

Когда он снова отошел от окна, взгляд его упал на книги, которые он вечером снял с полки, мня найти в них наставление и совет. Он водрузил книги обратно на полку, одну за другой. Ах, как много человеческой мудрости и знаний было собрано здесь в тяжелых, красиво переплетенных фолиантах. Но есть ли хоть в одном из них совет и наставление лично для него?

Перейдя к дальней полке, где хранились книги его детских лет, он наткнулся на маленькую книжечку старых преданий и сказок и вынул ее из ряда. Он дал ей открыться там, где сама книга этого пожелает, и так, стоя у полки, в свете настольной лампы перечел одну из старинных историй.


Был однажды в Португалии молодой король, к которому как-то из своего замка, стоящего высоко в горах, явился с пышной свитой старый полководец его батюшки, не раз приводивший королевское войско к победе, и попросил аудиенций. Король обрадовался случаю поговорить со своим вассалом о выигранных сражениях, повелел принять его с величайшими почестями и сам встал со своего трона и сделал несколько шагов навстречу гостю. Но барон в молчании преклонил колено перед своим государем, поднявшись, тоже не промолвил ни слова, и занеся правую руку, ударил короля в лицо, так что из носа у того хлынула кровь. Разгневанный, как, может быть, никогда ранее, король приказал бросить гостя в глубокое подземелье, соорудить эшафот и поутру отрубить ему голову.

Однако ночью, размышляя об этом происшествии, король решительно не мог его себе объяснить. Он припомнил, как высоко ценил покойный отец этого человека, и рано утром приказал привести к нему барона, велел своим рыцарям отойти подальше, чтобы им ничего не было слышно, и потребовал у барона объяснить истинную причину своего поступка.

«Я скажу тебе, государь, всю правду, — отвечал барон, — пятьдесят лет назад, когда я был молод, как ты сейчас, у меня был верный слуга. И вот однажды потерпев неудачу в некоем любовном приключении, я без всякой причины ударил своего слугу по лицу, так что из носа у него потекла кровь. Слуга этот давным-давно мертв, вражеская стрела настигла его, когда он нес мне в шатер кубок с вином, а в ту пору я уже успел позабыть, что несправедливо ударил его. Но сегодня, когда с высокой лестницы моих лет я могу окинуть взором собственную жизнь, как с высоты своего замка могу окинуть взором свои земли, я вдруг понял, что моя душа алчет возмездия за грех юности. И поскольку я знаю, что удар по беззащитному редко влечет за собой суровую кару, а то и вообще остается безнаказанным, я решил нанести свой удар там, где он навлечет на мою голову самый беспощадный приговор и самое жестокое возмездие. Вот почему, государь, я ударил тебя в твое королевское лицо».

«Не верю, — ответствовал король, — это никак не может быть истинной причиной, за ней скрывается другая, объясни мне ее».

«О нет, — сказал барон, — причина именно эта, и никакая другая, и ты, будучи королем, неизбежно со мной согласишься, если немного о том поразмыслишь».

Король подумал.

«Твоя правда, — сказал он наконец, — я признаю твою причину. Твоя душа желала сурового приговора и возмездия полной мерой, не желая удовольствоваться меньшим. Ты избрал для удара мое лицо, ибо оно принадлежит человеку, наиболее могущественному в нашей стране, но будь твоя рука достаточно длинна, она осквернила бы ударом лицо господа бога нашего. Не так ли?»

«Да, государь, истинно так», — отвечал старый барон.

«Ладно, — сказал король, — раз ты сделал самое большее, что было в твоих силах, я тоже не поскуплюсь и вынесу не один, а целых два приговора. Для начала, — продолжал король, — выслушай приговор из королевских уст. Каждому человеку случается в этой жизни раньше или позже ударить по лицу своего слугу, и согласно своду законов нашей страны, изданных самим королем, проступок полувековой давности не может быть наказуем. Поверь слову, король просто не справился бы с делами, пожелай он заниматься каждым таким случаем».

После этих слов король поднялся с трона и распустил перевязь, поддерживавшую его королевский меч с эфесом из золота и драгоценных камней.

«Мне же, — продолжал король, — ты не далее как двадцать четыре часа назад оказал величайшую честь, когда-либо оказанную королю его подданными, ибо от всего сердца увидел во мне наместника бога на земле. Прими же от меня эту перевязь и этот меч в знак моей королевской благодарности и ступай с миром. Отныне ты и твой король квиты. А теперь, — так завершил король свою речь, — я изреку приговор от лица всемогущего господа бога нашего. Не в моей власти, речет всемогущий, отменить закон, некогда мною данный. Итак, до того часа, когда ты вновь встретишься со своим слугой, которого безо всякой причины ударил в лицо, ты будешь везде и повсюду на всех стезях твоих влачить за собой бремя своей вины и его беззащитности. До того часа ты везде и повсюду, в твоем замке, что стоит высоко в горах, подле твоей жены, в кругу твоих детей и детей твоих детей и даже в объятиях молодой любовницы пребудешь одиноким, самым одиноким человеком во всей стране».

И с этими словами молодой король Португалии отослал от себя своего старого вассала.


Эйтель положил книгу на стол и опустился в кресло возле стола.

«Одиноким, — мысленно повторил он, — самым одиноким человеком во всей стране».

Он долго сидел так, и мысли его метались в разные стороны.

«Узник в Марибо, — подумалось ему, — сегодня вечером так же одинок, как и я. Пойду к нему».

И, приняв это решение, он почувствовал себя как человек, который долго плутал по лесу либо по степи и вдруг увидел перед собой дорогу. Человек покамест не знает, куда эта дорога приведет его, к освобождению или к погибели, но он вступает на нее, ибо это — дорога.

«Теперь, — сказал он себе, — теперь я могу спокойно лечь. Он один, один из всех людей поможет мне уснуть нынешней ночью. Весь этот долгий вечер я опасался — или надеялся, — что уже разослана весть о его побеге из тюрьмы, и ждал его у себя. Но теперь я больше не желаю ждать, я сам поеду утром в Марибо».

Ранним утром в среду старый кучер получил приказ запрячь лошадей. Немного спустя ему было велено взять закрытый возок. Старик удивился. Его молодой господин не имел привычки разъезжать в закрытом возке в хорошую погоду. Но еще немного спустя пришло другое распоряжение — заложить новую, легкую коляску, что из Гамбурга.

«Что это делается с Эйтелем? — подумал он. — В жизни не получал от него за одно утро три разных приказа».

Опершись ногой на колесный обод, Эйтель долго размышлял, не взять ли вожжи самому, но потом все-таки передал их старику.

— Погоняй, — сказал он, — пока не приедем в Марибо, а через город — помедленнее.

Про себя он подумал: «Я не боюсь показать людям свое лицо».

За ночь похолодало, и вся местность казалась неприветливой и бедней красками и светом, чем накануне. С озера задувал ветер, могло нанести дождь. По полям и над полями носились белые и серые чайки.

Стук колес резко изменился — от мягкого и глухого к громкому и пронзительному, когда коляска с проселочной дороги выехала на мощеную улицу города. Эйтель велел остановиться перед зданием суда. В треугольный фронтон над крыльцом были вделаны часы. Пока он дожидался внизу, когда его примет полицмейстер, часы пробили восемь раз.

Сам полицмейстер, престарелый советник юстиции Сандёэ, получив весть о прибытии гостя, поспешил ему навстречу. Это был маленький чопорный чиновник старой школы, он даже до сих пор ходил с коротенькой тугой косичкой. Он весь свой век просидел в этой должности, но на его памяти это был первый смертный приговор. Ум старика пришел в непривычное смятение, он как бы вырос в собственных глазах, но радости это ему не доставляло. Теперь он весьма оживился, узнав о возможности обсудить дело с молодым дворянином, которого знал всю жизнь.

Но когда Эйтель заявил о своем желании увидеть осужденного и поговорить с ним наедине, полицмейстер стал тих и задумчив и несколько раз накрыл нижней губой верхнюю.

— Сдается мне, что этот человек почти не сохранил человеческих свойств, — сказал он, — в своей жизни он провел больше дней в лесу и на болоте, нежели в приличествующих человеку жилищах. Я хорошо понимаю нашего доброго пастора Квиста, который, пожертвовав немало времени для спасения его души, заявил, что тот закрыт для божьего слова, равно как и для человеческих законов и установлений. Verda mortua facta[2].

Он рассказал далее, как его пленник, будучи схвачен вскоре после убийства, отбивался с ожесточением и силой дикого зверя и, прежде чем уступить, сбил с ног трех полицейских. Полицмейстер приказал заковать его в кандалы, но даже и в таком виде не считает общение с ним вполне безопасным.

— Его мать была моя кормилица, — сказал Эйтель. — Она приходила ко мне вчера вечером. И если еще можно хоть что-нибудь для него сделать, я бы желал, чтобы это было сделано.

— Для него? — удивился старый служака. — Этот человек едва ли сознает безнадежность своего положения настолько, чтобы сокрушаться о нем. Я даже не могу вообразить, какое он мог бы высказать последнее желание. Правда, сегодня утром он попросил меня не стричь ему волосы до последней минуты, а также попросил, чтоб его побрили. Из жалости к смертнику я послал за цирюльником. Но можно ли утверждать, что это означает раскаяние?

— И все же я хотел бы увидеть его, — сказал Эйтель.

— Ну, хорошо, — сказал полицмейстер, — возможно, человеколюбие есть внутренняя потребность как раз по отношению к тем, кто пал особенно низко. Пойдем же к нему во имя господа бога нашего.

Он послал за ключарем, и, следуя за ним оба, молодой и старик, прошли длинным выбеленным коридором и затем короткой каменной лестницей.

— Осторожно, там перед дверью высокая ступенька, — сказал полицмейстер.

Маленькое помещение, куда они пришли, имело лишь одно зарешеченное окошко под самым потолком. Каменный пол был устлан соломой. Эйтелю, проделавшему долгий путь под открытым небом, помещение показалось совершенно темным.

Осужденный сидел на скамье до того низкой, что скованные руки его, зажатые между колен, касались пола. Его темная голова чуть подалась вперед, и длинные каштановые волосы закрывали лицо. Его одежда была в полном беспорядке, один рукав куртки оторван, ноги босые. При появлении трех посетителей он не шевельнул ни единым членом.

— Встань, Линнерт, — сказал полицмейстер, — знатный господин хочет тебя повидать. — Имя Эйтеля он произнес весьма торжественно, скорее дабы сообщить о чести, оказанной лично ему, чем для сведения арестанта.

Какое-то время Линнерт продолжал сидеть, будто не слышал, что ему сказали. Потом он встал, не подымая, однако, ни головы, ни взгляда, после чего сел и принял прежнюю позу.

Полицмейстер обменялся с Эйтелем быстрым взглядом, как бы желая подтвердить высказанное им ранее суждение о полной бесполезности разговоров с такимсуществом.

Эйтель стоял, такой же неподвижный, как и сам арестант. Эта ужасающая грязь, и лохмотья, и унижение вызвали в нем такой приступ брезгливости, что он не смог бы подойти ближе хоть на шаг, даже если бы захотел. Мало-помалу он все же разглядел, что этот браконьер и убийца, человек одного с ним возраста, изнуренный дикой, разгульной жизнью, выдубленный и побуревший от солнца, дождя и ветра, очень недурен собой, строен и пышноволос. Эйтель был совершенно уверен, что этот человек наделен гибкостью и силой, что каждый мускул, каждое сухожилие в нем натренировано и закалено до крайности. Когда арестант неохотно приподнялся, в его движениях было удивительное владение телом, и обаяние, и неистребимая радость жизни. А теперь, когда он снова сидел неподвижно, в этой неподвижности был тот же покой, что и у дикого зверя, который может застыть надолго, как не дано ни одному домашнему животному. И Эйтелю показалось, будто в своем собственном лесу он наткнулся на оленя и стоит, замерев, как сам олень, чтобы без помех наблюдать за ним.

Эйтель увидел, что руки узника истерты и распухли от железных наручников, и почувствовал удушье, словно при виде красивого, дикого зверя, попавшего в капкан.

— Распорядитесь снять с него наручники, пока я буду говорить с ним, — сказал он полицмейстеру.

— Боюсь, это не совсем безопасно, — сказал старый чиновник и добавил по-немецки: — Он все еще необычайно силен и, надо полагать, способен на отчаянный поступок. Вы рискуете жизнью.

— Освободите его, — повторил Эйтель.

После недолгих раздумий полицмейстер дал знак ключарю освободить запястья узника от железа. Наручники громко ударили о каменный пол. Линнерт расправил плечи и то ли зевнул, то ли что-то буркнул, как бы просыпаясь.

— Оставьте нас одних.

Полицмейстер бросил еще один взгляд на тех двоих, которых ему предстояло покинуть в камере:

— Я останусь под дверью с этим человеком. У него есть оружие, — сказал он, намеренно повысив голос, после чего вышел в сопровождении ключаря.

Оставшись наедине с приговоренным, Эйтель почувствовал, что губы у него пересохли и что говорить ему очень трудно.

«Я все-таки должен поговорить с ним, — подумал он. — Но могу ли я заставить его отвечать мне? Передо мной лежит, пожалуй, еще полвека, в течение которого я смогу говорить все, что захочу. Но то, что суждено при жизни сказать ему, должно быть сказано до полудня. И о чем после этого полудня смогу говорить я в оставшиеся пятьдесят лет?»

Линнерт сохранял прежнюю неподвижность, и трудно было сказать, понял ли он, что один из посетителей остался, когда двое других ушли.

— Линнерт, ты меня знаешь? — заговорил наконец Эйтель.

Несколько секунд узник сидел не шелохнувшись. Потом он бегло взглянул на Эйтеля из-под своих длинных волос, и Эйтель был поражен, увидев, какие ясные глаза сверкают на этом темном лице.

— Да, я хорошо тебя знаю. — И еще через несколько секунд: — И твои леса знаю не хуже, чем тебя. И длинное болото, которое лежит на западном краю твоего поместья.

Островной диалект был так заметен в речи узника, что Эйтель с трудом его понимал. В схватке, когда его взяли, ему рассадили губу и выбили зуб, поэтому он сильно кривил рот и шепелявил, и во все время разговора, после каждого вопроса, какое-то время мешкал, словно прежде чем заговорить, ему надо было сперва привести в порядок рот.

В его ответе не было ни вызова, ни насмешки, хотя он не мог не знать, что Эйтель прекрасно понимает, откуда ему так хорошо известны леса и болота собеседника. Скорее этот ответ походил на веселую, мимолетную реплику в непринужденной болтовне двух приятелей.

«Вот так, — подумал Эйтель, — лисица, повстречавшись на лесной тропинке с лесничим, могла бы лихо и язвительно докладывать ему о состоянии птичьего поголовья».

— Твоя мать была моей кормилицей, — сказал Эйтель.

И снова Линнерт переждал немного, а затем в прежнем, легком и непринужденном тоне спросил:

— А как ее звали?

— Ее зовут Лоне Бартельс, и вот уже много лет она замужем за дьячком на Фюне. Но я-то знаю ее гораздо раньше. Так что ты, Линнерт, мой молочный брат, — сказал Эйтель, и слово «брат» отдалось у него в ушах.

— Да, — ответил Линнерт, снова помолчав, и добавил: — Только мне досталась из ее грудей самая малость.

— Сегодня я пришел, чтобы помочь тебе, если смогу.

— Как же ты хочешь мне помочь? — спросил узник.

— Неужели я ничего для тебя не могу сделать? — ответил Эйтель вопросом на вопрос.

— Ничего, — сказал Линнерт, — они тут сами все сделают как надо.

В последовавшем молчании узник несколько раз сплюнул на пол, вытянул босую ногу и растер плевки по соломе. Но и это движение отнюдь не содержало попытки высмеять или отбрить посетителя, оно скорей напоминало веселую игру или невинную забаву, в которой гость при желании мог принять участие, чтобы развлечься.

Наконец, несколько раз подвигав разбитыми губами, Линнерт сам возобновил разговор.

— Да, — начал он, — в одном ты мог бы мне помочь, если, конечно, захочешь. У меня есть старая собака, она принадлежит мне. Сейчас она сидит на привязи у колесника в Крамнитце. Но она не привыкла сидеть на привязи. Ты мог бы послать туда кого-нибудь из своих охотников, чтоб он ее пристрелил.

— Я возьму твою собаку к себе в усадьбу и буду заботиться о ней, пока она жива.

— Не надо, — сказал Линнерт, — она ни для кого и ни для чего не годится, кроме как для меня. Но будет куда лучше, если ты сам ее убьешь. И еще одно: когда ты заберешь ее оттуда, чтобы потом выполнить мою просьбу, поговори с ней хоть самую малость. — Он еще немного помолчал, потом добавил: — Ее звать Рикке, в честь одного имени.

Эйтель медленно поднес руку к губам и так же медленно опустил ее.

— А в благодарность я тебе тоже кое-что скажу, — вдруг начал Линнерт. — У тебя на речке, на Мэлле, есть две выдры, о которых никто не знает, кроме меня. Однажды утром, зимой, я увидел, что иней на траве подтаял, это была отдушина в их норе. И тогда я начал за ними приглядывать. Несколько раз побывал там летом, сидел затаясь с тех пор, как рассветет, и до тех, пока не стемнеет снова. И я видел, как пара стариков учила четырех выдрят плавать. Теперь они стали большие и шкурка у них хоть куда. А нора как раз под холмом. Ты бы мог их взять.

— Ладно, — сказал Эйтель.

— Но не забудь, это в том месте, где река чуть сворачивает к востоку, там еще стоят пять плакучих ив.

— Ладно, — сказал Эйтель, — не забуду. А еще я размышлял о твоей судьбе, — заговорил Эйтель после паузы, — сразу, как узнал про тебя. Мой род причинил несправедливость твоему роду, я не хочу, чтобы и с тобой получилось так же. Я хотел бы восстановить справедливость, прямо сейчас, насколько это возможно.

— Справедливость? — протяжно спросил Линнерт, и в голосе его звучало удивление.

Но тут Эйтель услышал приглушенный бой часов над зданием суда, медленно и раздумчиво они пробили девять ударов, и Эйтель спросил у себя самого, считает ли узник эти удары.

— Линнерт, ты когда-нибудь слышал о том, что наша усадьба стоит именно там, где когда-то был ваш двор, что она выстроена на фундаменте вашего дома?

— Нет, никогда не слышал.

В камере воцарилось долгое молчание, так что Линнерт под конец даже поднял глаза, чтобы посмотреть, ушел его гость или все еще стоит здесь.

— Линнерт, — заговорил Эйтель, — твоя мать рассказала мне вчера одну историю. Она рассказала, что когда была у нас кормилицей, поменяла господского ребенка на своего собственного и никто об этом не узнал.

Снова молчание.

— Ну вот, — сказал Линнерт, — это все дело прошлое. С тех пор много воды утекло.

— Ты прав. С тех пор миновало двадцать три года. И все эти годы ни один из нас не знал, кто же он такой.

Линнерт сидел так тихо, что Эйтель не мог понять, слышит он его или нет.

— А это правда, ну, то, что она рассказала? — наконец спросил он.

— Нет, — ответил Эйтель, — это неправда.

— Нет, — повторил и Линнерт, — это неправда. — И сразу добавил все с той же лисьей хитростью, молниеносной и злой: — Ну, а если бы все это оказалось правдой?

— Если бы все это оказалось правдой, — медленно проговорил Эйтель, — ты был бы сейчас на моем месте, а я — почем знать? — на твоем.

Линнерт снова затих на своей скамье, глаза опустил в пол, и Эйтель подумал: «Ну, если все кончилось, я, верно, могу уйти?»

В то же мгновение узник рывком поднялся на ноги и стоял теперь перед своим гостем. Тяжелая цепь с лязгом ударилась о его ногу. Внезапное, неожиданное движение, легкое и бесшумное, было исполнено такой редкостной силы, что напоминало скорей атаку из засады, которая застает атакуемого врасплох и не дает ему времени подготовиться к защите.

Два молодых человека одинакового роста стояли теперь один перед другим. Первый раз за все время разговора они поглядели друг другу прямо в глаза. И среди воцарившегося молчания по лицу Линнерта медленно разлился яркий, неукротимый свет.

— Тогда, — сказал он, — все они были бы моими, эти зайцы, и лисы, и куры, которых я стрелял на твоих полях и в твоих лесах.

— Да, — подтвердил Эйтель, — тогда они были бы твоими.

Казалось, мысли узника покинули крохотное, темное помещение, где он находился, и улетели в те поля и леса, о которых он говорил, ноздри его расширились, втягивая воздух и запахи, как у крупного, осторожного зверя.

— И тогда, — заговорил он наконец, совсем медленно, — тогда, наоборот, тебе следовало бы поблагодарить меня за то, что я разрешил тебе стрелять их, сколько заблагорассудится.

— Да, мне следовало бы поблагодарить тебя.

— И ты мог бы, например, поблагодарить меня за то, что тебе дозволено через три недели, когда подрастут птенцы, снова выйти с ружьем. И еще через три месяца — по первой пороше. И еще за то, что ты сможешь по весне криком подманивать козла в твоем лесу.

— Да, — сказал Эйтель.

И покуда Линнерт стоял все так же неподвижно, упершись взглядом в глаза Эйтеля, но размышляя о чем-то своем, будто грезил наяву, лицо его залилось краской. Краска растеклась по щекам нежной, глубокой волной. «Недавно мне уже довелось наблюдать нечто похожее на другом лице, — подумал Эйтель. — Не зловещий ли блеск триумфа Лоне, осененный здесь крылом смерти, смягчился и вызрел в радость?»

Внезапно узник откинул голову, так что волосы, повторив то же движение, открыли его лоб. Он воздел правую руку, рука была костлявая, в темных пятнах, под длинные, твердые ногти забилась грязь и кровь. Он слегка протянул руку вперед. Исходивший от нее запах показался удушливым его гостю.

— А ты мог бы, — спросил Линнерт, — упасть передо мной на колени и поблагодарить меня за все мои милости?

Короткое мгновение Эйтель продолжал стоять перед ним, потом опустился одним коленом на каменный пол, на солому, куда недавно сплюнул Линнерт, и коснулся губами протянутой руки.

Линнерт медленно-медленно отвел руку, так же медленно поднес ее к затылку и глубоко запустил пальцы в свои густые волосы. Потом еще раз шевельнул распухшими губами, складывая их то ли в смущенную улыбку, то ли в ухмылку.

— Совсем заели, — сказал он. — А это хорошо, что ты снял с меня грех.

ЖЕМЧУЖИНА

Перевод Т. Величко

Лет восемьдесят тому назад немало шуму наделала в Копенгагене одна свадьба. Молодой гвардейский офицер старинной фамилии женился на богатой девице простого происхождения, единственной дочери крупного копенгагенского купца, отец которого был мелочным торговцем и разъезжал со своим товаром по Ютландии, покуда судьба не забросила его в столицу. В те времена подобный союз казался в диковинку. Много было толков и пересудов, даже куплеты об этом сложили, и листки с куплетами продавали на улицах, а бродячие певцы их распевали.

Невеста, двадцати лет от роду, была красавица: высокая и статная, пышущая здоровьем девушка, волосы темные, нежный румянец, свежие алые губы и какая-то особенная крепость в сложении и осанке, точно вся она вырублена из цельного куска дерева.

Были у нее две тетушки преклонного возраста, старые девы, коих растущее благоденствие рода вырвало из скудости многотрудного существования и вознесло на пышное ложе бархатных диванов. Едва старшая из тетушек прослышала о романе племянницы, она надела шляпку и мантилью и отправилась к девушке с визитом. Поговорив для начала о погоде да о городских новостях, она, слово за слово, навела речь на один давний случай.

— Вообрази, милая, — сказала она, — когда я еще была ребенком, молодой барон Розенкранц обручился с дочерью богатого ювелира — как тебе это понравится! Твоя прабабка была с нею знакома. А сестра жениха — они были близнецы, — та, что состояла фрейлиной у принцессы Шарлотты Фредерики, захотела посмотреть на невесту и поехала к ювелиру. Не успела она уйти, девица и говорит своему нареченному: «Твоя сестра смеялась над моим платьем и над тем, что я не смогла ей ответить, когда она заговорила по-французски. Она дурной человек, это сразу видно. Если ты желаешь нам обоим счастья, ты больше не должен видеться с нею». Молодой жених, чтоб ей угодить, пообещал никогда больше не видеться с сестрою. В следующее воскресенье пригласил он невесту отобедать у его матушки. А когда затем провожал ее домой, она ему объявляет: «Твоя мать, глядя на меня, едва сдерживала слезы. Она рассчитывала на лучшую партию для своего сына. Если ты любишь меня, ты должен порвать со своей матерью». Молодой барон Розенкранц был влюблен и, как все влюбленные, свихнулся с ума. Он пообещал выполнить ее просьбу, хоть это далось ему нелегко: матушка его была вдова, а он у нее — единственный сын. Вскоре после того послал он к невесте своего камердинера с букетом цветов. На другой день девица ему говорит: «Мне не нравится выражение лица твоего камердинера, когда он на меня смотрит. Ты должен немедля отказать ему от места». «Мадемуазель, — ответил барон Розенкранц, — я не могу иметь жену, которая придает значение выражению лица моего камердинера. Вот ваше кольцо, прощайте навсегда».

Рассказывая, старая тетушка не сводила с девушки ясного взгляда своих узеньких глазок. Она была натура властная, самой ей уже не на что было надеяться и нечего страшиться в этой жизни, и она давно приняла решение посвятить себя другим, утвердив за собою право выступать в роли живой совести рода. В действительности, однако, она жила, при полном духовном и телесном здравии, как некий морального порядка паразит, беззастенчиво сосущий соки из всего семейства и в особенности из молодой его поросли. Енсина — так звали невесту, — цветущая, полнокровная девушка, была отменною жертвой для паразита, притом же старая и молодая женщины во многом походили друг на друга. И вот теперь племянница с непроницаемым лицом разливала кофе, но внутри у нее все кипело и бурлило. «Это я тебе попомню, тетя Марен», — думала она. Между тем теткины слова, как это и раньше частенько бывало, глубоко запали ей в память, и она сохранила их в своем сердце.

После венчания, происходившего в Соборе пресвятой девы чудесным июньским днем, новобрачные отправились в свадебное путешествие в Норвегию и, плывя на север, добрались до Хардангера. Подобное путешествие представлялось тогда романтической причудой, и подруги Енсины недоумевали, отчего она не предпочла поехать в Париж или в Италию. Но она радовалась тому, что супружеская жизнь ее начнется на лоне природы, где она будет наедине с мужем. Этого слишком довольно, думала она, и никакие иные новые впечатления или переживания ей ни к чему, а в глубине души добавляла: «Господь упаси и избави».

Великосветское общество в Копенгагене придерживалось мнения, что жених вступил в брак ради денег, а невеста — ради благородного имени, но судили о них так по неведению. Их супружество было браком по любви, и медовый месяц, в части любовных отношений, протекал как чистой воды идиллия. Енсина скорее окончила бы свой век незамужней, чем вышла замуж без любви. Эроса она чтила очень высоко, ее девическая домашняя библиотека состояла сплошь из романов и любовных стихов, и она не один год с тревогою в своем никем не занятом сердце тайком взывала к богу любви, шепча: «Отчего же ты медлишь?» Теперь, однако ж, она с нарастающим страхом сознавала, что почитаемый ею бог дал ей того, о чем она молила, пожалуй, даже сверх меры и что книги рассказали ей далеко не полную правду об Эросе.

Незнакомая, дикая горная страна, где она теперь на собственном опыте постигала науку любви, казалось, вступила в союз с ее страстью, чтобы ошеломить и подавить ее. Норвежская природа в канун летнего солнцеворота была чудо как хороша, небо блистало синевою, повсюду буйно цвела черемуха, наполняя воздух сладким и терпким ароматом, а летние ночи были так светлы, что и в полночь можно читать. В кринолине, с альпенштоком в руке, Енсина взбиралась по крутым склонам при поддержке мужа, а то и одна — сильная и легкая на ногу. Она подолгу стояла на вершинах, где ветер рвал ее одежды, полоща и обвивая их вокруг ее тела, дивилась и не могла надивиться. Всю жизнь она провела в Дании и около года — в пансионе в Любеке, она привыкла, что земля расстилается перед глазами плоской или холмистой равниной. Здесь же, в горах, мир словно бы диковинным образом поднялся на дыбы, точно огромный зверь, вставший на задние лапы, — бог весть, для того ли, чтобы порезвиться, или чтоб обрушиться и раздавить. Никогда прежде не поднималась она в такие эфирные выси, и горный воздух ударял ей в голову, как вино. Куда ни кинешь глазом, великое множество речек и ручьев низвергалось с поднебесной высоты вниз, в озера и фьорды. Издалека они походили на тонкую сеть серебряных жилок, бьющихся в теле скал, вблизи же они пели и грохотали, рушась с круч пенными водопадами, над которыми сверкала радужная арка, и казалось, вся природа хохочет или плачет навзрыд.

Поначалу все для нее было ново, ей чудилось, старая привычная картина мира, подхваченная вихрем, разлетается во все стороны вместе с ее юбками и шалями. Но по прошествии времени небывалой силы новые впечатления, слившись, переросли в такой глубокий страх, какого она раньше никогда не знала.

Она выросла среди людей благоразумных и осмотрительных, с умеренными притязаниями. Отец ее был добропорядочный торговец, который в равной мере боялся потерять деньги и обмануть покупателя, и эта двойная опасность подчас так расстраивала ему нервы, что он делался угрюм и нелюдим. Покойная мать ее была богобоязненная молодая женщина, она примкнула к копенгагенской общине гернгутеров и щедрою благотворительностью снискала известность среди городской бедноты. Обе старые тетушки строго блюли моральные принципы и прислушивались к суду света. В своем домашнем мирке Енсина порою чувствовала себя дерзким вольнодумцем, ее томила жажда приключений. Здесь же, средь дикой, доселе неведомой романтической природы, захваченная врасплох и поставленная на колени дикими, доселе неведомыми чудовищными силами, таившимися в ней самой, она теряла почву под ногами и в ужасе озиралась кругом в поисках точки опоры — но где ее было найти? Молодой супруг, который привез ее в эти края и с которым она осталась одна, совсем одна, как никогда еще ни с кем не оставалась, не мог ей помочь. Напротив, он-то и был причиною ее душевного смятения, и вдобавок именно ему самому, мнилось ей, как никому другому, грозил опасностью окружающий мир. Ибо не прошло и нескольких дней после свадьбы, как Енсина ясно поняла то, о чем она, пожалуй, смутно догадывалась с первой же их встречи: что он — человек, вовсе не знающий, что такое страх, и просто неспособный его испытывать.

В книгах она читала о героях, восхищалась ими, мечтала о них. Но Александр не был похож на романных героев. Он не вступал в единоборство с драконами, великанами и прочими силами зла в этом мире и не одерживал над ними победу: он не подозревал, что они существуют. Для него эти горы были местом веселых игр, а все жизненные проявления, не исключая и самой любви, — его компаньонами в играх. «Через сто лет, душенька, — говорил он ей, — все будет едино, все быльем порастет». Енсина не могла себе представить, как он ухитрился благополучно дожить до сего времени, одно она знала наверное — что его жизнь решительно во всем была отлична от ее собственной. И вот теперь она поняла, в совершеннейшей панике, что здесь, в мире грозных вершин и бездн, какие ей прежде и не снились, она находится во власти человека, которому ничего неизвестно о законе тяготения, да что там — который начисто отрицает его существование.

Очутившись в таких обстоятельствах, Енсина проникалась к Александру все более горячими чувствами, принимавшими форму в одно и то же время благородного негодования — так, словно он умышленно ввел ее в обман, — и бьющей через край нежности, какую испытывают к беззащитному, находящемуся в опасности ребенку. А надобно сказать, что праведный гнев и нежность сами по себе были у Енсины наиболее сильными и органически близкими ее натуре чувствами, и поэтому теперь они час от часу росли и крепли, переходя в некую одержимость. Она помнила сказку про мальчика, которого услали из дому, дабы он узнал, что такое страх, и у нее засела в сознании мысль, что она — ради самой себя и, конечно же, ради спасения мужа — должна любой ценой, хоть умри, научить его бояться.

Ее супруг не догадывался о том, что творилось у нее в душе. Он был влюблен в свою жену и восхищался ею от всего сердца. Она была чиста и невинна, она происходила из семейства, которое собственным умом и собственным трудом сумело составить состояние, она говорила по-французски и по-немецки и была сведуща в истории и географии. Все эти достоинства внушали ему глубочайшее уважение. Он был заранее готов к тому, что молодая жена может преподнести ему сюрпризы, ведь их знакомство было, в сущности, чрезвычайно мимолетным, до свадьбы они оставались наедине друг с другом всего два-три раза, не более. Притом он отнюдь не выдавал себя за знатока женской души, да и не желал быть таковым: для него сама неожиданность поведения женщин составляла часть их очарования. Даже переменчивое расположение духа и капризы молодой жены укрепляли его во мнении, которое сложилось у него после первой их встречи: что она — то самое, о чем он мечтал и что ему необходимо в жизни. Но ему хотелось, чтобы она, будучи его возлюбленной, стала для него и добрым другом — он вдруг поразился мыслью, что, пожалуй, никогда не имел доброго и верного друга или по-настоящему близкого человека. Он не стал посвящать ее в любовные истории, какие были у него до встречи с нею, да и не мог бы, верно, говорить с ней об этом, даже если б захотел, — в остальном же он рассказывал ей о себе и о своей жизни все, что мог припомнить. К примеру, поведал ей о том, как он однажды в казино в Баден-Бадене проиграл все свои деньги, поставил последнюю оставшуюся крону и на нее отыграл все, что спустил, да сверх того загреб изрядный куш. Он и не подозревал, что, слушая его, она про себя думала: «Да ведь он, по сути дела, вор. Или если не вор, то укрыватель, но недаром говорится: укрыватель — тот же вор». В другой раз, посмеиваясь над своим молодым мотовством, он ей красочно расписал, как ему приходилось бегать окольными переулками, чтобы не попасться на глаза своему портному. Для Енсины это были прямо-таки бесовские речи. Ведь она всю жизнь считала неоплаченный долг скверною, и ей казалось чуть ли не противоестественным, чтобы можно было, как ее муж, много лет жить в таком вот непрочном и, следственно, кошмарном положении без всякого страха, с беспечною верой в то, что судьба не сегодня, так завтра поможет ему выкарабкаться. Однако же, думала Енсина, не она ли сама, богатая девушка, на которой он женился, не она ли, подоспев как раз вовремя и явившись послушным орудием судьбы, и стала оправданием его слепой веры и даже как бы сделала эту веру оправданной и в глазах его портного. Как-то он упомянул о дуэли, на которой дрался с немецким офицером, и показал ей глубокий шрам, оставшийся с тех пор. Когда он после одного из таких разговоров заключил ее в объятия на самой вершине горного хребта, пред лицом необъятных небес, она взмолилась в сердце своем: «Если возможно, пронеси эту чашу мимо меня!»

Задавшись всерьез целью научить мужа чувствовать страх, Енсина вспомнила историю, рассказанную тетушкой Марен, и дала себе торжественный обет: она, Енсина, никогда не сдастся, не запросит пощады, это будет его удел. И, будучи искренне убеждена, что отношения между ним и ею суть альфа и омега всей жизни, она естественным образом порешила, что прежде всего надо попробовать устрашить мужа возможностью потерять ее самое. Она была наивна и простодушна и в своей нужде прибегла к простейшей стратегии — наподобие той, какою пользуются дети в своих играх.

Теперь во время их горных странствий Енсина храбростью и бесстрашием превосходила Александра. Остановившись на самом краю пропасти и опершись на зонт, она его спрашивала, этак мимоходом, какова бы могла быть тут глубина. Она балансировала на узеньких трухлявых мостках в поднебесной вышине над ревущими потоками, продолжая беззаботно болтать с ним о том о сем, в страшнейшую грозу она плавала одна на утлой лодчонке по горному озеру. По ночам ей снились опасные испытания, которые она с честью выдерживала днем, и, вскрикивая от ужаса, она просыпалась, а муж заключал ее в объятия, чтобы успокоить. Александр был, понятно, изумлен и вместе очарован превращением кроткой девушки в валькирию, но он приписывал свершившийся с нею внезапный перелом действию супружеских уз и оттого немало гордился. Енсина подчас и сама переставала понимать, что побуждает ее к рискованным выходкам, собственное ли ревностное желание обратить мужа в свою веру или его одобрение и восхищение. В такие минуты она с гневом и горечью думала о себе и обо всех женщинах и с жалостью — о нем и обо всех мужчинах.

Время от времени Александр отправлялся удить рыбу в горных речках. Тогда Енсине представлялся удобный случай побыть одной и собраться с мыслями. Молодая женщина имела обыкновение бродить в такие дни по окрестностям, и крохотная фигурка ее в платье из шотландки была едва различима средь гор. Иногда во время своих прогулок она думала об отце, и при воспоминании о его ласковой заботливости слезы навертывались ей на глаза. Но она старалась прогнать его образ. Здесь она должна одна, на свой страх и риск, принимать решения, касающиеся обстоятельств и предметов, о которых он не имел и не мог иметь никакого понятия!

Как-то, присев на камень отдохнуть, она заметила ребятишек, пасших коз на горном склоне, — сбившись в кучку неподалеку от нее, они глазели в ее сторону. Она подозвала их и оделила конфетами из своего ридикюля. В детстве Енсина обожала кукол и со всем пылом, на какой способна была стыдливая барышня тех времен, лелеяла мечту о собственных детях. Теперь она с внезапно подступившей к сердцу боязнью подумала: «У меня никогда не будет детей. Пока я принуждена вот так, изо всех сил, с ним сражаться, у нас не будет ребенка». Эта мысль так глубоко опечалила ее, что она встала и пошла прочь.

Во время другой одинокой прогулки ей вспомнился молодой человек из торгового заведения отца, который был в нее влюблен. Звали его Петер Скоу, он подавал надежды в торговом деле, и Енсина знала его с малолетства. Сейчас она перебирала в памяти, как Петер, когда она заболела корью, изо дня в день сидел у ее постели, читая ей вслух, как он вызывался быть ее провожатым, когда ей приходила охота покататься на коньках, и как она потешалась над его страхами — не упала бы она на рискованно крутом повороте да не забежала бы туда, где лед недостаточно крепок. С высокого места, где она сейчас стояла, ей была хорошо видна вдалеке фигурка мужа. «Да, — подумала она с какою-то жуткой решимостью, — так я и сделаю, это самое правильное. Вот вернусь в Копенгаген и, клянусь честью, которую я покамест не потеряла, — хотя в этом пункте у нее имелись кой-какие сомнения, — возьму Петера в любовники!»

В день свадьбы Александр подарил молодой жене жемчужное ожерелье. Оно принадлежало его бабке, которая была родом из Германии и слыла красавицей и душою общества. Она-то и оставила ему свои жемчуга, наказав подарить их будущей супруге. Александр рассказал об этом Енсине, добавив, что сам он влюбился в свою будущую жену прежде всего потому, что она напомнила ему его милейшую гранмама́. Он попросил Енсину носить бусы постоянно, всякий день. У нее не было раньше жемчужного ожерелья, и она гордилась своим новым украшением. В последнее время, когда смятенная душа ее так часто нуждалась в успокоении, у нее вошло в привычку играть бусами, перекручивая их пальцами и прикусывая губами жемчужины. «Если ты будешь поминутно их теребить, — заметил ей как-то Александр, — нить может оборваться». Она быстро взглянула на него. Впервые она слышала, чтобы он предрекал беду. «Видно, он и вправду горячо любил свою бабушку, — подумала Енсина. — Или остается предположить, что надо сперва умереть, чтобы приобрести в его глазах хоть какое-то значение». После этого мысли ее частенько возвращались к почтенной даме, которую ей не довелось увидеть. Та ведь тоже была чужой в семье мужа и в его кругу. И все-таки, получив в подарок от деда Александра ожерелье, она благодаря жемчугам останется в памяти их рода. «Что же такое эти жемчуга, — спрашивала себя Енсина, — трофей победителя — или знак порабощения, златые оковы?» Мало-помалу она стала считать гранмама́ Александра своим самым близким другом в их семье. С печалью в сердце думала она о том, с какою охотой она бы ухаживала за пожилой женщиной, рассказывала ей о своих заботах и спрашивала у нее совета.

Свадебное путешествие подходило к концу, а странная война, о которой известно было лишь одной из враждующих держав, все еще никому не принесла победы. Обоим молодоженам было грустно расставаться с Норвегией. Лишь теперь необыкновенная красота горной природы в полной мере открылась Енсине. И ведь в конце концов, думалось ей, она сделала эту природу своим союзником. Ибо здесь опасности, которыми так изобилует жизнь, бросаются в глаза, подстерегают человека на каждом шагу. В Копенгагене их житье-бытье с виду будет протекать благополучно, но почем знать, не таятся ли в нем опасности пострашнее здешних. Она представляла себе приготовленный для нее красивый особняк с узорными муслиновыми занавесями, хрустальными люстрами и солидным бельевым шкафом — и тяжело вздыхала: как-то сложится там ее жизнь?

Последний день перед отъездом новобрачные провели в Удде, деревушке, откуда было шесть часов езды на лошадях до морского причала, к которому приставал местный пароходик. Совершив раннюю утреннюю прогулку, они к завтраку воротились домой. Когда Енсина стала развязывать ленты шляпки, ожерелье зацепилось за пуговицу у нее на перчатке и нить оборвалась. Жемчужины рассыпались по всему полу — как будто Енсина разразилась градом слез. Александр, опустившись на четвереньки, принялся собирать бусины и складывать их по одной к ней на колени.

Сама она замерла на месте, обомлев от сладкого ужаса. Она испортила единственную вещь, которую ее муж боялся потерять. Что-то теперь будет?

— А ты знаешь, сколько их всего было? — спросила она.

— Знаю, — ответил он, продолжая ползать по полу. — Гранпапа́ подарил гранмама́ бусы в день золотой свадьбы, и тогда в них было по одной жемчужине на каждый прожитый ими вместе год. Но потом он каждый год в день ее рождения добавлял новую жемчужину. Всего здесь пятьдесят две штуки, очень легко упомнить — ровно столько же, сколько карт в карточной колоде.

В конце концов они собрали все жемчужины и завернули их в шелковый носовой платок Александра.

— Теперь я не смогу их носить, пока мы не вернемся в Копенгаген, — сказала Енсина.

В эту минуту хозяйка внесла поднос с кофе, она тотчас поняла, какая приключилась беда, и вызвалась им помочь. Здешний деревенский сапожник, сказала она, может перенизать жемчуга для молодой госпожи. Два года назад английский лорд и его супруга с компанией путешественников приезжали сюда, в горы, и когда у молодой леди вот так же вышла незадача с ее жемчужным ожерельем, сапожник привел его в порядок, к полному ее удовольствию. Он добрый и честный старик, только очень бедный, да еще и увечный. В молодые годы как-то в горах попал в пургу и заблудился, а нашли его только на третий день, и пришлось отнять ему обе ступни. Енсина с охотою согласилась отнести сапожнику свои жемчуга, и хозяйка указала ей дорогу к его дому.

Она отправилась туда одна — муж ее тем временем укладывал чемоданы — и застала сапожника в его тесной сумрачной мастерской. Это был сухонький старичок в кожаном переднике, с застенчивой, не лишенной лукавства улыбкой на одеревенелом, изрезанном морщинами, хранившем следы страдания лице. Развернув перед ним платок, она пересчитала жемчужины и нерешительно протянула их ему, словно отдавая в его руки собственную судьбу. Он взглянул на них и на нее и пообещал, что завтра к полудню ожерелье будет готово. Уговорившись с ним об этом, она все продолжала сидеть на низеньком стуле у него в мастерской, уронив обе руки на колени и впав в задумчивость. Чтобы что-то сказать, она спросила, как звали английскую леди, у которой, как и у нее, рассыпалось жемчужное ожерелье, но старик не помнил ее имени.

Она обвела глазами небольшую комнатку. Обстановка была простая и бедная, на стенах — несколько картинок божественного содержания. Она вдруг почувствовала, до удивления ясно и отчетливо, что здесь она у себя дома. Честный человек, прошедший через тяжкие испытания, прожил в этой комнатушке свою горестную жизнь. Это было место, где люди трудились, терпеливо снося превратности судьбы и в поте лица добывая свой хлеб. Енсина совсем недавно составила на полку свои учебники, она еще помнила многое из того, что в них было написано, и сейчас в памяти ее всплыла одна картина, один отрывок из книги по естественной истории. Там говорилось о глубоководных морских рыбах, которые настолько привыкают к давлению лежащей над ними водной толщи, что, будучи подняты на поверхность, разрываются на тысячи мелких кусочков. Быть может, размышляла Енсина, она — тоже из породы таких вот глубоководных рыб, способных чувствовать себя дома, в родной стихии, лишь живя под давящей на них тяжестью? И ее отец, а до него ее дед, быть может, были из той же самой породы? Ну а что, продолжала она развивать свою мысль, стала бы делать глубоководная рыба, приведись ей соединить свою жизнь с одним из тех лососей, которых она видела, бывая на речке с Александром, и которые выпрыгивали вверх из воды, устремляясь прямо в водопад, — или не с лососем, а с летучей рыбой — ведь есть на свете и настоящие летающие рыбы? Она встала и, простившись со старым сапожником, вышла на улицу.

Направляясь домой, Енсина заметила невысокого плотного человека в черном пальто, стремительно шагавшего по тропинке впереди нее. Она вспомнила, что уже раньше видела его, — кажется, он даже жил в одном с ними доме. В том месте, где тропинка делала поворот, стояла скамья, с нее открывался великолепный вид на окрестные ландшафты. Человек в черном опустился на скамью, и Енсина, подумав с грустью, что нынче — последний ее день в горах, тоже присела на другом конце скамьи. Незнакомец слегка приподнял шляпу, давеча она приняла было его за старика, но теперь увидела, что ему разве лишь немногим более тридцати. У него было широкое, тяжеловатое, с энергическими чертами лицо и острый ясный взгляд. Немного погодя он обратился к ней с едва приметной суровой усмешкой.

— Я видел, как вы выходили из дома сапожника, — сказал он, — верно, подметки в горах поистоптались?

— Нет, я относила ему жемчужины, — ответила Енсина.

— Вы относили ему жемчужины? — воскликнул незнакомец с комическим изумлением. — То самое, что я всегда стараюсь выманить у него и унести с собой! — У нее мелькнула мысль, что незнакомый господин немножко не в себе. — Этот старик, — продолжал он, — хранит в своей избушке огромный запас наших драгоценнейших старинных национальных сокровищ — истинных жемчужин, если хотите, которые мне, изволите ли видеть, взбрело в голову собирать. Если вы имеете вкус к прелестным детским сказкам или к народным песням, то во всей Норвегии не сыщется человека, который предложил бы вам более богатый их выбор, чем здешний сапожник. Когда-то он мечтал сам сделаться ученым человеком и поэтом, но судьба послала ему жесток испытания, а он в отплату не стал испытывать судьбу и избрал ремесло сапожника.

Несколько помолчав, незнакомец продолжал:

— Мне сказали, что вы и ваш муж — датчане и приехали сюда из Дании в свадебное путешествие. Довольно необычная и рискованная затея, горы здесь высокие и небезопасные. Кому же из вас двоих пришла идея приехать сюда? Вам?

— Да, — ответила она.

— Да, — подхватил незнакомец, — я и сам догадался, что он — та птица, которая, чтоб достигнуть высоты, крылья ветру подставляет, а вы — та струя эфира, что его в лазурь вздымает. Вам знакомы эти стихи? Они вам что-нибудь говорят?

— Да, — промолвила она в замешательстве.

— Высота, лазурь, — произнес он серьезно и задумчиво, откинулся на спинку скамьи и умолк, опершись руками о свою трость.

Немного погодя он вновь заговорил:

— Н-да, суть вещей, — сказал он, — как знать? Мы вот с вами жалеем бедного сапожника за то, что ему пришлось отказаться от своей мечты стать поэтом, прославиться, завоевать людское признание. Но откуда мы, собственно говоря, знаем, не было ли это, напротив, его удачей? Величие, слава, восторги публики! Ежели хорошенько взвесить все за и против, дражайшая сударыня, быть может, лучше для своего же блага держаться от них подальше. Быть может, они на поверку не стоят скромной вывески сапожника и благородного искусства чинить сапоги. Быть может, самое лучшее — разделаться с ними поскорее без всякого сожаления. Что вы на это скажете, прав я или нет?

— Да, я думаю, вы правы, — проговорила она с расстановкой.

Он бросил на нее пронзительный взгляд леденисто-синих глаз.

— Однако! — воскликнул он. — Вот, стало быть, какой совет слышу я от вас в этот чудный летний день: «Знай чеботарь свое кривое голенище!» Разумней, полагаете вы, катать пилюли и смешивать микстуры для страждущего человечества — а заодно и для скотины, — нежели писать трагедии? — Он рассыпался мелким клохчущим смешком. — Воистину, презабавная шутка, блестящий экспромт судьбы, — продолжал он. — Через сто лет вспомнят об этом и напишут в книге: «Одна молодая датская дама посоветовала ему: знай-де свое кривое голенище. К несчастью, он не внял ее совету!» Ваш слуга, сударыня, ваш покорный слуга. — С этими словами он поднялся и твердым уверенным шагом двинулся дальше — она следила, как темная фигурка меж холмов, удаляясь, становилась все меньше.

Хозяйка вышла из дому справиться, нашла ли она сапожника. Енсина стояла и смотрела вслед незнакомцу.

— Кто этот господин? — спросила она.

Женщина заслонила глаза ладонью.

— A-а, вот вы о ком, — сказала она. — Это ученый человек, большой человек. Он приезжает сюда собирать старинные сказки да песни. Но у него как будто даже театр был в Бергене, и он сам писал для него комедии. Его зовут господин Ибсен.

Наутро их уведомили, что пароход прибудет ранее назначенного часа, и им нужно было спешно трогаться, в путь. Хозяйка послала сынишку к сапожнику за жемчугами Енсины. Путешественники уже уселись в кабриолет, когда мальчонка, запыхавшийся, примчался обратно, шлепая своими босыми ногами, и протянул ей бусы, завернутые в вырванный из книги листок и перевязанные просмоленным обрывком бечевки. Енсина развязала сверточек и собралась пересчитать жемчужины, но в последний момент раздумала и вместо этого надела ожерелье на шею.

— А пересчитать их не надо? — спросил ее Александр.

Она обратила к нему испытующий взор.

— Нет, — сказала она.

Всю дорогу она ехала молча. Его слова продолжали звучать у нее в ушах: «А пересчитать их не надо?» Она сидела рядом с ним в кабриолете, как триумфатор на своей колеснице. Теперь она знала, что чувствует триумфатор.

Александр и Енсина возвратились в Копенгаген в пору, когда публика большею частью поразъехалась из города и в светской жизни наступило затишье. Но веселые молодые жены товарищей Александра — офицеров приходили в гости к своей новоиспеченной коллеге, а теплыми летними вечерами молодые люди компанией гуляли в Тиволи. Енсину все они старались всячески обласкать.

Дом ее стоял на берегу канала, из него открывался вид на музей Торвальдсена. Не раз Енсина, глядя в окно на проплывавшие по каналу суденышки, вспоминала Хардангер. За все это время она так и не пересчитала свои жемчужины. Она чувствовала, она знала наверное, что по меньшей мере одной бусины недостает. Ожерелье у нее на шее, чудилось ей, стало непривычно легким. Так что же, размышляла Енсина, принесла она в жертву, чтобы одержать победу над мужем? Один год — или два — или три года их совместной жизни до золотой свадьбы? Эта золотая свадьба представлялась ей чем-то бесконечно далеким, и, однако, ведь каждый год драгоценен, как же сможет она поступиться хотя бы и одним-единственным?

В конце того лета в Копенгагене стали поговаривать о близкой войне. Шлезвиг-голштинская проблема обострилась до крайности. Датская королевская декларация от марта месяца отклоняла все немецкие притязания в отношении Шлезвига. А в июне Германия в своей ноте под угрозой карательных мер потребовала, чтобы Дания отказалась от сделанного заявления.

Енсина была пламенная патриотка, она любила и почитала короля, давшего народу свободную конституцию, и слухи о войне повергали ее в сильнейшее душевное волнение. Она негодовала на молодых офицеров, приятелей Александра, за их легкомыслие, когда они с веселой бравадой и апломбом рассуждали о нависшей над отечеством опасности. Чтобы всерьез обсудить тяжелую обстановку, ей приходилось идти к своим родным. С мужем она решительно не могла говорить о войне, но в глубине души не сомневалась, что он столь же убежден в непобедимости Дании, как и в собственном бессмертии.

Она добросовестно, от первой до последней страницы, прочитывала газеты. Как-то она натолкнулась в «Берлинске тиденде» на такое высказывание: «Настал серьезный момент в жизни всего народа. Но, будучи твердо уверены в правоте нашего дела, мы не ведаем страха».

Вот эти-то слова: «мы не ведаем страха», возможно, и заставили ее собрать наконец все свое мужество. Она села на стул у окна, сняла ожерелье и положила его к себе на колени. Мгновение она сидела, зажав жемчуга между ладонями и словно моля господа укрепитьее дух, потом стала считать. На нитке было пятьдесят три жемчужины! Она не поверила своим глазам и снова пересчитала. Нет, ошибиться было невозможно: пятьдесят три жемчужины, и средняя — из всех самая крупная.

Енсина долго сидела, как громом пораженная. Ее мать, — она об этом знала, — верила в дьявола, — в эту минуту в него уверовала и дочь. Она бы нимало не удивилась, раздайся сейчас откуда-нибудь из-за дивана торжествующий хохот. «Да что же это, — думала она как в тумане, — неужто все силы мира вступили в сговор, чтобы свести меня, бедную, с ума!»

Придя в себя и собравшись с мыслями, она вспомнила: муж когда-то рассказывал, что, прежде чем подарить ей жемчужное ожерелье, он отдавал его своему ювелиру, старому золотых дел мастеру, чтобы тот исправил замочек. Старик должен помнить жемчуга, быть может, он ее вразумит, а то она не знает, что и думать. Но, тяжело потрясенная и подавленная происшедшим, Енсина никак не могла решиться пойти к ювелиру, и лишь спустя несколько дней она попросила Петера Скоу, зашедшего ее проведать, отнести бусы старому мастеру, чтобы тот их посмотрел.

Воротившись, Петер рассказал, что ювелир, водрузив на нос очки, принялся исследовать жемчуга, после чего, выказывая все признаки изумления, объявил, что жемчужин стало на одну больше, чем было прежде.

— Это Александр мне ее подарил, — сказала Енсина и вспыхнула, устыдившись своей лжи.

Петер подумал о лейтенанте, как до него подумал и ювелир, что не бог весть какое благородство — преподнести богатой наследнице, доставшейся ему в жены, драгоценный презент. Но он слово в слово повторил, что́ сказал ему старый мастер. «Господин Александр, — заявил ювелир, — знает что делает, за что ни возьмется. Я вам твердо ручаюсь, что одна эта жемчужина не уступит в цене всем остальным пятидесяти двум вкупе». С затаенным ужасом, но изобразив на лице улыбку, Енсина поблагодарила Петера. Он, однако ж, покинул ее опечаленный, чувствуя, что против своей воли напугал и причинил ей боль.

С некоторых пор Енсина ощущала легкое недомогание, а когда в сентябре установилась тяжелая ненастная погода, она сделалась бледна и стала плохо спать. Отец и обе старые тетушки, обеспокоенные ее состоянием, уговаривали Енсину уехать из Копенгагена и пожить в загородной вилле на Странвайен. Но она не хотела оставлять свой дом и своего мужа и вбила себе в голову, будто здоровье ее не поправится и она не обретет утраченного душевного равновесия, пока не разгадает тайну своего жемчужного ожерелья. Однажды, по прошествии недели после случившегося, ее осенило, что можно ведь написать сапожнику в Удде. Коли он, как уверил ее господин Ибсен, в молодости учился и хотел стать поэтом, то наверное сумеет прочесть ее письмо и сумеет на него ответить. В эту минуту у Енсины было такое чувство, будто нет у нее на всем белом свете иного друга, кроме старого нищего калеки-сапожника. Ей так захотелось вновь очутиться в его маленькой сумрачной мастерской, а ночью пригрезилось, что она спускается по тропинке и входит в его избушку. Он тогда так ласково ей улыбался, он знает множество прекрасных сказок для детей. У него она, уж конечно, найдет поддержку и помощь. Потом ей пришло вдруг в голову, что сапожник ведь мог умереть и в таком случае она никогда не узнает правды, — сердце ее стеснилось при мысли об этом.

В последующие недели мрачная тень войны все более стремительно сгущалась вокруг нее. Отец ее был глубоко встревожен толками о войне и известием о болезни короля Фредерика. В таких обстоятельствах старый купец не мог не гордиться тем, что его дочь замужем за офицером, — прежде он был весьма далек от подобных чувствований. И он, и старые тетушки при каждой возможности подчеркнуто отличали Александра и Енсину, оказывая им знаки внимания.

Однажды Енсина, переломив себя, спросила мужа напрямик, как он думает, будет ли война. Да, ответил Александр бодро и безмятежно, война будет, в этом сомневаться не приходится. Он начал было насвистывать какую-то солдатскую песенку, но, скользнув взглядом по ее лицу, оборвал свист.

— Ты боишься войны? — спросил он. Безнадежно, подумала она, ей даже виделось что-то неприличное в том, чтобы пытаться ему объяснить, какие чувства владеют ею при мысли о войне. — Ты за меня боишься? — снова спросил он. Она отвернулась. — Вдова павшего героя, — сказал он, — это была бы роль как раз по тебе, моя радость. — У нее слезы выступили на глазах — столько же с досады, сколько от огорчения. — Если я погибну, — продолжал он, — в мой последний час мне будет утешением вспоминать, как я тебя целовал всякий раз, когда ты мне только позволяла. — Он и на этот раз ее поцеловал, а потом спросил: — А тебе это будет утешением?

Енсина отличалась безупречной честностью: когда ее о чем-либо спрашивали, она старалась дать правдивый ответ. И теперь она серьезно задумалась: «А мне это будет утешением?» Но так и не нашла в своем сердце ответа на его вопрос.

Все эти переживания настолько заняли мысли Енсины, что отчасти вытеснили из ее памяти старого сапожника. Когда она однажды за завтраком нашла на столе письмо из Удды, то вначале приняла его за одно из просительных писем, которые она во множестве получала каждый день. В следующее мгновение она побледнела как полотно. Муж, сидевший против Енсины, спросил у нее, что случилось. Не в силах отвечать, она вскочила, кинулась к себе в будуар и там распечатала письмо. При виде старательно выведенных буковок лицо старика с такою живостью предстало ее воображению, словно он прислал ей собственный портрет. Вот что было написано в письме:

«Любезная молодая госпожа датчанка!

Да, я вставил в твое ожерелье еще одну жемчужину, — дай, думаю, приготовлю ей маленький сюрприз. Ты с таким тщанием пересчитывала свои жемчужины перед тем, как мне отдать, будто опасалась, как бы я не оставил одну себе. Стариков ведь тоже иной раз тянет на проказы, как и молодых. А коли я ненароком тебя напугал, то ты, уж пожалуйста, меня прости. Эта жемчужина попала ко мне два года назад. Я тогда перенизывал ожерелье для английской леди, а эту бусину пропустил и нашел только потом. Так она два года у меня и пролежала. Да мне-то она без надобности, а лучше пусть она будет у молодой дамы. Я помню, как ты сидела у меня в мастерской, такая молоденькая и красивая. Желаю тебе большого счастья и чтоб какая-нибудь радость случилась у тебя в тот день, когда ты получишь мое письмо. Носи же эту жемчужину долгие, долгие годы со смирением в сердце, с упованием на господа бога и с доброю памятью обо мне, старом сапожнике из Удды.

Твой друг Пейтер Викен».


Читая письмо, Енсина, чтобы удержаться на ногах, опиралась обоими локтями о камин. Сложив листок и подняв голову, она встретила в зеркале над камином собственный взгляд. Глаза ее были необычайно серьезны и необычайно строги. Они будто говорили: «Да ведь ты, по сути дела, воровка. Или если не воровка, то укрывательница, но недаром говорится: укрыватель — тот же вор». Она долго стояла совершенно недвижно, словно пригвожденная к месту. Потом подумала: «Все, конец. Теперь я ясно вижу: мне никогда не совладать с этими людьми. Ну точно как в Библии: „Я буду жалить их в пяту, а они будут поражать меня в голову“. Что же касается до Александра, ему, выходит, надо было жениться на той английской леди».

К величайшему своему удивлению, она отметила, что поражение, которое она потерпела, ровно ничего для нее не значит. Сам Александр обратился в крохотную фигурку, отступившую куда-то на задний план бытия. Все, что он делал или говорил, в сущности, не имело значения. И то, что ее самое обманули, одурачили — не имело значения. «Через сто лет, — думала она, — все будет едино, все быльем порастет».

Ну а что же все-таки имеет хоть какое-то значение в этом мире? Она попыталась ухватиться за мысль о войне, но поняла, что и война более не имеет важного значения. Голова у нее странным образом ходила кругом, пол под ногами качался и проваливался, однако ж в этом не было ничего пугающего или неприятного. «Неужто, — думала она, — ни в чем не стало различия? И ничего сколько-нибудь замечательного нет более под луною?»

Когда она в своих рассуждениях добралась до луны, отражение в зеркале широко раскрыло глаза. Две молодые женщины долго и пристально смотрели друг на друга, с глубокой серьезностью, с каким-то особенным тайным пониманием, отъединявшим их от всего остального мира. Есть, сказала себе Енсина, есть все же нечто, имеющее важное значение, нечто такое, что и через сто лет не перестанет существовать и не утратит своего значения: жемчуга. Через сто лет, думала она, молодой муж подарит своей молодой жене жемчужное ожерелье и расскажет его историю, как Александр подарил его ей и рассказал о своей бабушке. Мысль об этой неизвестной ей молодой паре, отдаленной от нее на целое столетие, взволновала и растрогала Енсину, исполнила ее сердце нежностью, от которой слезы брызнули из глаз, и светлой радостью свидания, словно она после долгой разлуки встретила старых друзей.

«Не сложу оружия? — думала она. — Не запрошу пощады? Еще как запрошу, я буду громко, в голос кричать, моля о пощаде. Я сейчас даже не вспомню, отчего это я не хотела кричать и молить».

Тут микроскопическая фигурка Александра у окна в другой комнате произнесла:

— А вон твоя старшая тетушка идет по улице с большим букетом в руке.

Медленно, медленно оторвавшись от зеркала, обратила Енсина свой взор к действительности, а мысли свои — к настоящему.

— Да, — сказала она, — это цветы из «Bella Vista»[3]. — Так называлась загородная вилла ее отца на Странвайен.

Каждый из своего окна смотрели жена и муж на улицу.

Вильям Хайнесен (р. 1900)

ДОМ В ТУМАНЕ

© W. Heinesen, 1980.

Перевод О. Вронской

На одном из высоких холмов в северной части древней столицы Норвегии стоит отель «Сориа Мориа» — деревянный замок в стиле «доврского деда», как будто воспроизведенный с рисунка Киттелсена[4]. Немного вычурный, в древненорвежском духе, это верно, но построен он основательно и с размахом, а если дом возведен из доброго старого дерева, он не может оставить человека равнодушным. Шепчутся и поскрипывают неохватные бревна и балки, дерево звенит, подобно веселому ксилофону, добродушно болтают устланные дорожками ступени лестниц, и весь замок благоухает таинственным лесным одиночеством, ароматом старого черничника и смолой хардингфеле. Строгие ели, стройные сосны и нежные лиственницы шумят за стенами замка, поют о бескрайних лесах, одевающих горы и долы Скандинавского полуострова до самого Ледовитого океана.

Я приехал в город в час пополуночи, стоял густой туман. Шофер такси, молодой парень, не знал толком, где находится мой замок; чем выше поднимались мы по горной дороге, тем непроницаемей становился этот весенний, густой, как сметана, туман, который здесь, на высоте, еще хранил в себе дыхание пронизывающей зимней стужи. Но я понимал, что мы едем правильно, хотя глазам моим было далеко до радара.

Вскоре в тумане показались темные очертания большого дома. Я принял его за один из флигелей замка и попросил водителя остановиться. Небольшое окно вестибюля было освещено — наверное, для удобства постояльцев, приезжающих ночью, подумал я. Я вышел, расплатился, водитель дал задний ход и скрылся в тумане. Взяв чемодан, я переступил порог запасного или черного хода, в надежде, что сей путь выведет меня в более знакомые помещения этого старинного, запутанного, заколдованного замка. Я шел по плохо освещенному пустынному коридору мимо запертых дверей, на которых висели таблички с именами — Лисет, Салвесен, Экдал — все это было мало похоже на отель. «Наверно, тут живет прислуга или какие-нибудь другие работники отеля, — подумал я. — А может, дела этого славного старинного замка настолько плохи, что здесь стали сдавать квартиры добрым людям?»

Коридор делал поворот, в одном месте на второй этаж вела лестница со стертыми ступенями, которая никак не вязалась со сказочным стилем замка. И опять таблички с фамилиями, какие-то облезлые, с облупившейся краской. И унылый запах доходного дома — запах влажной одежды и подгоревшей овсяной каши.

Вскоре я понял, что попал не в замок, а в самый обычный жилой дом. Словно вор, я потихоньку прокрался к двери и с облегчением вздохнул, снова оказавшись в тумане.


Вот, собственно, и вся история. Я поднялся выше по склону и через двадцать минут подошел к замку — большому, праздничному, с освещенными, несмотря на поздний час, окнами; я даже смог получить виски с содовой, что было очень кстати после долгой утомительной дороги. И вот, усталый, с тяжелой головой, я уже покоился в мансарде на удобной кровати из березового дерева. Я погасил свет, и уютная бревенчатая комната погрузилась в густую сонную темноту.

Однако странный, окутанный туманом дом, в котором я побывал, не шел у меня из головы. Мои мысли невольно возвращались к нему, как невольно возвращаются они к дурному сну. В детстве мне часто снился один и тот же кошмар: я по ошибке зашел в чужой дом и заблудился там — иду по каким-то темным и мрачным комнатам, некоторые из них пустые, в других есть люди. Я различаю лица и руки, люди поднимают головы, смотрят на меня, без удивления, без страха, даже без возмущения, но с твердым сознанием своего превосходства: идет тут, а сам даже не знает, где он находится и что его ожидает. Я лежал и думал об этих снах в связи с моим невольным посещением Дома в тумане.

Этот немой ночной дом представлялся мне непостижимо допотопным. Вневременным. Что-то в нем болезненно растревожило меня, задело за живое. Вся эта атмосфера жилья, людей, их пищи, их одежды. Лисет. Салвесен. Старый Экдал. Там живут люди, думал я, спят дети, какой-нибудь одинокий чудак, возможно, играет на скрипке. Может быть, как раз сейчас там кто-нибудь умер. Или родился. Может быть, в этом доме обитает счастливая любовь. Или тайное горе, тоска. Отчаяние. Может быть, ненависть или даже преступление. Я никогда не узнаю об этом.

Мое неведение и немного нелепое любопытство томили меня, внушали непонятную тревогу. Там таятся возможности, которые никогда не осуществятся, думал я. Неродившиеся поколения, умершие поколения, ненаписанная книга. Я лежал погруженный в бесплодные размышления, мне хотелось спать, но тревога мешала мне уснуть.

«Что тебе до этого случайного дома? — увещевал я себя. — Пусть живет, как жил, ты заслужил отдых и должен сейчас же выбросить из головы этот дом, нечего впадать в несовременную чувствительность из-за человеческих судеб!»

Но мысли мои словно приклеились к этому чужому дому — я был целиком в его необъяснимой роковой власти, словно Пер Гюнт во власти Великой Кривой[5]. Мне вдруг явилась нелепая мысль: в том доме живет моя мать! Но она не такая, какой я знал ее. Она молодая. Юная, незамужняя, бездетная. У нее еще нет почти никакого жизненного опыта, одни мечты. Ей страстно хочется реализовать свои возможности. Она одинока, ей грустно, как часто бывает в юности. Но я не могу утешить ее, потому что еще не родился.

Откуда пришли эти нелепые мысли? Этот эдипов комплекс или подобное фрейдистское наваждение? Но может, они не такие уж и нелепые; я вспомнил, что на теплоходе видел мельком молоденькую девушку, совсем юную, лет четырнадцати — пятнадцати, которая была поразительно похожа на мою давным-давно умершую мать, какой я помнил ее по фотографиям восьмидесятых — девяностых годов прошлого века. Эти выцветшие фотографии хранились в старом семейном альбоме. Мать явилась сюда в виде этого юного призрака и помешала мне спать. Следуя советам психоаналитиков, я сделал попытку прогнать это видение, но оно оказалось столь же упрямым, как и призрачный дом в этом первозданном тумане.

Мысль о роковом доме полностью завладела мной, ее навязчивость внушала даже тревогу. Я думал: в том спящем доме живет исчезнувшая Норвегия. Не знаменитое, овеянное славой королевство, известное нам по сагам, но развенчанная и превращенная в провинцию Норвегия, скрытая в тени той же «многовековой ночи», которая висела и над Исландией и только в самое последнее время стала понемногу рассеиваться над Фарерами. Мрачные, несчастные люди средневековья, пережившие в XIV веке страшную эпидемию чумы, я так и видел, как они сидят в своих темных домах, бледные, покорившиеся, в грубых вязаных кофтах, забытые богом. Видел это нищее, темное, еле оправившееся от войны, но фанатически преданное королю крестьянское общество времен злополучных датско-шведских войн и «шотландского похода» — этих молчаливых, испуганных после кровавых, но успешных схваток людей, в глазах которых мелькало раскаяние. Этот растерявшийся народ, измученный жестоким голодом около 1812 года — хлеб, испеченный из коры, рыдающих матерей, больных, притихших детей.

Я попытался прогнать эти невеселые картины и вызвать в памяти другие, более приятные: богатые важные крестьяне в сюртуках с серебряными пуговицами сидят вокруг стола под зажженной люстрой вместе с чиновниками-патриотами, самоуверенными судовладельцами, торговцами лесом — все эти воинственно настроенные люди отстаивали национальную независимость во время Эйдсволла и борьбы против Унии[6]. Это они, неустрашимые и дерзкие мятежники, сочиняли и распевали веселые песни, прославлявшие отечество и свободу. Пусть их песни теперь немного и устарели, но они не утратили своей былой звучности: «Сыновья Норвегии», «Пока бушует Северное море». И наконец, «Да, мы любим эту землю!» Мысли об этом торжественном гимне, в котором поется о мечтах норвежцев, вернули моей душе относительное равновесие. Я стал фантазировать, и, пока я лежал на кровати из прославленного дерева норвежских лесов, на меня вдруг напало веселье, какое порой нападает на уставших детей, уложенных в постель. В какой-то веселой полудреме я представил себе, как усопшие мятежники в том окутанном туманом доме вдруг грянули песню — пародию на свой монументальный национальный гимн:

Да, мы любим этот дом,
безмятежно спящий,
старый, темный и при том
беднотой кишащий…
Постепенно ко мне пришел сон. Тихо, незаметно. Пестрая мешанина из действительности и сна. И наконец остался только сон.

…Помимо своей воли я снова вернулся к тому дому. Этого не следовало делать, знаю, но, несмотря ни на что, я должен был еще раз побывать там. Должен был войти туда и посмотреть, как выглядят Лисет и Салвесен. Должен был увидеть их жен и детей, их стариков и молодых, новорожденных и покойников. Должен был увидеть этот народ, в стране которого, распростертой с севера на юг, я находился этой непроглядной туманной ночью. Должен был приветствовать Вергеланна[7], Асбьёрнсена и Му[8], великого сурового художника Ю. Даля[9], Нурдрока[10], Бьёрнсона и изящного бунтаря Кр. Микельсена, который выпустил воздух из воздушного шара Унии и вернул Норвегию ее владельцам. Я непременно должен был подняться на чердак, где живет семья жалкого фотографа Экдала[11], который ходит на охоту с заряженным ружьем старого образца. Но прежде всего я должен был попасть в комнату с окнами, глядящими на север, где, погруженная в раздумья, сидит моя мать, юная, одинокая, страшащаяся своей судьбы. Я должен был подбодрить ее: «Здравствуй! Это я! Узнаешь? Я твой первенец!»

Может, я ее испугаю? Может, она вскочит в страхе при виде сонного старика, на которого вдруг напало веселье? Нет, мама, я не потревожу тебя, видишь, я уже ухожу обратно в туманную ночь, в то, что еще не случилось. И там, в темноте, я мирно засну, твердо веря, что придет час, когда ты милостиво подаришь мне жизнь!

Теперь я спокойно покидаю этот старый призрачный дом, как человек, знающий, что он навел порядок в своих делах. Там, в тумане, я вздыхаю глубоко и свободно, пью ароматы жизни и смерти, которыми благоухают леса, поля и соленое море…

По извилистой дороге я не спеша поднимаюсь к моему огромному скрипучему деревянному замку, где усталого путника ждет заслуженный отдых и безмятежный сон.

СТАРЫЙ ГОСТЬ

© W. Heinesen, 1980.

Перевод О. Вронской

После приятно проведенного вечера в доме Тистрана и Исан старому гостю помогли подняться на чердак в комнату для гостей. Конечно, он мог бы подняться и сам, но так хотели его заботливые хозяева… К тому же после обильного угощения он не совсем твердо держался на ногах.

Словом, надо признаться, что если он и не совсем ослабел, то немного все-таки…

Тистран и Исан исключительно внимательны к нему. Такое внимание оказывают только… гм… весьма престарелым людям, гостям, которых не рассчитывают увидеть опять слишком скоро, думает он. Но как приятно опираться на твердую руку хозяйки! А хозяин, смотрите, несет последнюю, самую сладкую рюмочку — для сердца, если вдруг ночью у гостя случится бессонница!

И наконец: покойной ночи, доброго сна!

Тистран и Исан, эти молодые, влюбленные дети человеческие, только что въехали в свой новый дом, где на всем лежит печать ожидания! Как не заметить этого нехитрого душевного тепла, если его здесь излучает решительно все; оно вовлекает в свои заколдованный круг и старого гостя, и у него в сердце вспыхивает солнечный свет.

«Минувших дней свет солнечный» — откуда эти строки? Из какого-нибудь древнекитайского стихотворения? Или это Тёгер Ларсен[12]?

Да, Тёгер Ларсен.

Минувших дней свет солнечный,
покой тысячелетий,
сюда, где все потеряно,
еще блаженно светит.
В комнате для гостей просторно и пахнет свежим бельем. Застланная постель, белый фаянсовый умывальник, лампа под куполообразным абажуром. Светлые обои в цветочках — фиолетовые пастельные тона, теплый и холодный, весело спорят друг с другом. Некоторые обои утомляют своим навязчиво повторяющимся узором, другие, напротив, могут оказывать почти гипнотическое действие, человек впадает в эйфорию. Здесь именно такие обои, думает старый гость. Глядя на них, можно замечтаться, забыть обо всем, как забываешь, глядя на густой, медленно падающий снег.

Над изголовьем кровати картина, прикрепленная кнопками к стене, — хорошая цветная репродукция одной из удлиненных фигур Модильяни — сидящая девушка, черноволосая, смуглая, но со светлыми глазами. Обнаженные руки кажутся сероватыми на фоне простенького светло-голубого платья с короткими рукавами. Рукава и ворот отделаны белым кантом. Руки праздно сложены на коленях.

Гость одобрительно разглядывает картину. Очертания фигуры просты и строги, никакой сентиментальности, никакой символики.

И тем не менее эта девушка, сидящая одна в безмолвной цветущей пустоте, может оказаться даже богиней, например, богиней судьбы, одной из трех норн или мойр — самой младшей и легкомысленной. В ней нет ничего примечательного и торжественного, этакая немного угрюмая, безучастная, покорная школьница, она долго корпела над задачкой, которая там и не сошлась с ответом, потом отложила тетрадь в клеточку и погрузилась в задумчивость.

Так она и сидит на фоне светлой стены, усыпанной падающими цветами, одна в своем маленьком мире, ненадолго забыв о таких сложных понятиях, как время, причина и следствие.

И он, старый гость, вдруг тоже теряет ощущение времени. Он просто существует — в действительности или в мечте или одновременно и в мечте и в действительности, где-то, где падающие цветы жизни и смерти складываются в веселый пестрый узор, безответственно, как в детской игре.

Где-то, где небытие уже близко.

Хотя, кто знает…

Ну что ж, как бы там ни было, покойной ночи!

Ханс Кристиан Браннер (1903–1966)

ИГРЫ У МОРЯ

Перевод С. Тархановой

Она уже давно скрылась из виду, а он все стоял, не шевелясь, не сводя глаз с того места, где она исчезла. Спокойно, сказал он себе и, круто повернувшись, зашагал прочь, а ну, спокойно. Потому что идти страх как опасно, но сейчас он еще не одинок, он повсюду видит ее. Медленно пробирался он просекой среди жестких трав, и она все время была с ним и солнечными зрачками следила за ним с неба и цветочными зрачками — с земли, и теперь только бы выбраться из леса, и увидеть море, и тронуть куст шиповника на откосе, и ничего уже не будет, можно спрятаться в пещере и лежать, дожидаясь ее, никто не нагрянет туда, не найдет его. Но сейчас страх как опасно идти, так опасно, что он не смеет смотреть ни вперед, ни по сторонам, ведь из черного сосняка за ним следят другие глаза, и громадный серый чертополох в солнечной полосе тянет к нему свои змеиные головки, а чуть поодаль в крапивном рву притаился враг. Ужасом налита тишина.

— Гелла, — позвал он, так не хотелось уходить от нее, но не было иного пути, и он пришпорил коня и поскакал вперед, увлекая за собой солдат. — В атаку! — крикнул он и разбежался, чтобы перепрыгнуть ров, но не допрыгнул и приземлился в самой гуще вражеского стана, и крапива обожгла ему ноги. — К чертям! — сказал он и от боли и ярости заскрежетал зубами, небось, не маленький, взрослый, и время детских забав, мечтаний для него позади, все уже позади. — Навсегда, — сказал он и хотел задуматься о своей беде, но беда была слишком большая и страшная: будто в самом нутре его разверзлась сосущая бездна.

Он вышел к откосу и потрогал яркий цветок шиповника на склоне. Но цветок утратил былую силу, чары рассеялись. «Море», — сказал он и взглядом унесся вдаль, «в море, в море мы уйдем, в море вечное…» На миг он вновь погрузился в мечты: кругом море, и буря, и мрак, он стоит на носу корабля и зорко всматривается в ночь: «Земля! Новая земля!» Но он не смел громко выкрикнуть эти слова: там, в заливе, — рыбачья лодка, двое рыбаков снимают садки, и так тихо вокруг, что по воде долетают сюда их голоса. Может, даже они видят его. А его никто сейчас не должен ни видеть, ни слышать, — он отпрянул от склона и спрятал обе руки в карманы и тут же отдернул их, как ужаленный, оттого что прикоснулся к письму, и снова разверзлась в нем черная бездна, и сосущая боль поползла от ног к самому сердцу. Хорошо бы порвать письмо на мелкие клочки или просто смять в комок и бросить в море, но ведь ему надо узнать, что там написано, не то беда покажется еще страшней, а он только и успел выхватить взглядом три первых слова: «Сын ваш Андреас…» Когда Гелла вернется, они вдвоем прочитают письмо, но сейчас он даже не смеет вынуть его из кармана, даже взглянуть на него, и он ничком растянулся в траве и спрятал в нее лицо. Сейчас он песчинка, затерявшаяся в зеленой мгле; мимо него, сквозь джунгли, бегут диковинные звери, а сам он охотник — и с луком и стрелами в руках крадется за ними, или дикарь — рубит деревья и вдвоем с Геллой строит дом, и никому вовек не добраться сюда, не отыскать их. Но… «сын ваш Андреас…». Он перевернулся на спину, и уставился в пустое небо, и сказал: «Пустота, умереть и уйти в пустоту», но и это он зря сказал, оттого что вверху было Око, а с моря доносился грозный гул, и громовый голос произнес: «Мечтатель… Сын ваш Андреас — мечтатель, нет, того хуже — лгун, лгун и обманщик, он прогулял школу и подделал на записке отцовскую подпись…»

«Не пытайся лгать — тебя видели, — продолжал голос, — за подлог наказывают, за это сажают в тюрьму». «Полиция», — сказал все тот же голос — письмо заклеили, сунули Андреасу в руку, и он медленно на мертвых ногах спустился по лестнице и вышел из ворот, вконец опустошенный, безжизненный, как во сне, но было все это наяву, и он всегда знал, что так оно и кончится. Он не посмел сразу пойти домой, а долго слонялся по улицам, пока не кончились уроки, и от этого делалось только хуже и хуже, и, увидев наконец лицо отца, он тоже не посмел отдать ему письмо, — нет, только не сейчас, лучше уж после обеда. Но когда встали из-за стола, отдать письмо было и вовсе невмоготу, да и сперва надо поговорить с Геллой, ведь и она замешана в той затее, это она подделала подпись отца на записке.

Но Гелла и бровью не повела. «Пустяки, — бросила она и лишь рассмеялась, услыхав про тюрьму и полицию, — болтовня все это. Они только грозят тюрьмой и полицией, — сказала она, — полиция ничего не может нам сделать, пока нам нет восемнадцати». И тогда он чуть-чуть позабыл о своей беде. Но тут вдруг завечерело, стало смеркаться, и уже по пути домой он знал, что теперь и вовсе невозможно отдать письмо, надо ждать до утра, ничего ведь не скажешь отцу, пока кругом ночь. Но рано утром, когда в комнату заглянуло солнце, он взял школьную сумку и вышел из дома, так и не сказав никому ни слова, и долго стоял, прячась за изгородью, пока не увидел Геллу. Теперь она уже не смеялась, а глядела печально и строго, и на лбу ее обозначилась резкая складка. «Идем», — сказала она, и вдвоем они спустились к болоту, туда, где над черной топью висел утренний туман и стояла плотная тишина, и Гелла доверху набила обе школьные сумки землей и галькой и потом закинула в воду — далеко-далеко. Это — конец. Он услыхал всплеск и понял, что это конец — нет больше школы, нет ни отца, ни братьев, даже кровати нет. Только Гелла есть у него. И только пещера в лесу.

Они крались туда поодиночке, выбирая длинные кружные пути, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза, и все утро ушло на то, чтобы расширить и утеплить пещеру: они наносили веток из леса, потом Гелла вдруг пропала куда-то, но скоро вернулась с большими бумажными мешками в руках, и ножом они нарезали дерну и соорудили крышу. Работали оба бесшумно, быстро, как одержимые. Им и прежде случалось играя строить настоящую пещеру, чтобы в ней жить; сколько раз говорили они между собой, мол, хорошо бы сбежать из дома и спрятаться в лесу, но нынче, когда мечта обернулась явью, они уже не говорили об этом, а если случалось им обронить слово, не взглядывали друг на друга. Но когда солнце поднялось высоко в небо, им уже не оставалось работы. Пещера стояла готовая, только рано в нее залезать, но и податься некуда: на берег и то нельзя — вдруг увидят их те двое в лодке, да и еды у них нет с собой, и нечего будет на себя надеть, когда спустится вечер и похолодает вокруг. Тут и решили, что Гелла одна сходит домой и принесет все, что надо. Вдвоем они просекой взобрались вверх и молча расстались у лесной тропки, но еще долго он глядел ей вслед, долго-долго после того, как она скрылась за деревьями в своем красном платье, с волосами, белыми от солнца, и длинными голыми ногами в сандалиях.

Она не вернется. Он лежал один в пещере и знал, что она не вернется. Должно быть, он ненадолго заснул — сейчас на дворе уже вечер: по свету видно и слышно по тишине. А она не вернется, сколько часов теперь уже прошло с той минуты, как оттуда позвонили отцу, а отец позвонил в полицию… Ее подстерегли у дома и схватили. Но она ничего не скажет. Даже если поколотят ее и бросят в тюрьму — все равно не добьются от нее ни слова. В этом он был уверен. И видел как наяву: ее непокорные глаза; рот, который ничего им не скажет; строгое лицо с маленькой складкой между бровями. Он знал Геллу. Он знал ее всю жизнь. Но нынче она другая — как взрослая. И все другое теперь. Он закрыл глаза и подумал: да, все другое. Вернуться домой и сдаться на милость взрослым нельзя, даже если Геллу поймали и ничего уже нельзя поправить, — все равно, нельзя уходить: он должен остаться здесь, ждать ее.

Потому что так или иначе она убежит от них и вернется сюда, и самое страшное будет, если Гелла вернется и не застанет его на месте. Страшнее письма, страшнее отцовского гнева, страшнее полиции. Стало быть, он должен ждать ее весь вечер, а может, и всю ночь напролет, — ужасно, но смысла нет притворяться, будто все это не взаправду, а понарошку — игра, мол, такая или сон. Потому что это взаправду.

Он выбрался из чащобы сквозь пролом в густом кустарнике и, застыв на краю откоса, уже набрал в легкие воздуху, чтобы в отчаянной своей тоске выкрикнуть хоть мольбу, хоть имя чье-то. Но мир объяла слишком плотная тишина. Лодка с двумя рыбаками уплыла, и белая-белая морская гладь сливалась с небом, море уже не дышит, и из леса тоже не слышно, ни звука, ни шелеста травинки. Он протянул руку — тронуть куст шиповника, но и тот притаился, да к тому же обзавелся глазами: он что-то высматривал, подслушивал, выжидал. Да и все вокруг притаилось, слушало, выжидало. И он нырнул в небытие и растворился в природе — рухнул в траву, на землю, и понял вдруг, что уже поздно, что настал конец, от земли струился мрак, и ноги пронизывал ледяной холод, и не стало больше ни глаз, ни рук. Навсегда. Но все же он не совсем умер, не совсем ушел в небытие — земля под ногами раскачивалась еле слышно, чуть вперед, чуть назад, все сильнее и сильней, пока снова не проснулось море и не забормотало где-то глубоко внизу между скалами. И ветер снова задул, еще издали слышал он свист ветра и ощущал его дыхание на своем лице; он открыл глаза и видел, как заструилось, замелькало в траве и зашуршало в кустах, и ветер помчался дальше и вдохнул жизнь в большой ясень, который могучей громадой высился над сосняком — и ясень зашумел, расправил крылья и воспарил в небо. Тогда и ему не осталось ничего другого, как встать и раскинуть руки и взмыть в дальнюю высь, и он разом оглядел все вокруг — весь край с его огненными полями, дорогами и садами, со сверкающей зеленой дымкой яблонь и алым пожаром рябин, и пожар охватил его самого, проник в него до самых кончиков пальцев, до самых корней волос, и сердце его раздулось и уже не умещалось в груди, оттого что в той головокружительной дали, в могучем сиянии света над морем и сушей вспыхнула вдруг крошечная алая точка. — Гелла! — воскликнул он и закружился в пляске, замахал руками, но она была еще слишком далеко — еле заметная искорка на краю неба, где море сходилось с высоким, желтым, как глина, откосом, но искорка мигала, двигалась, приближалась к нему. — Иди же, иди сюда! — крикнул он, и восторг судорогой пробежал по телу. — Гелла! Гелла! Гелла! И все вернулось при звуке ее имени: зной лета и зимняя стужа, ветер и круженье птиц, и он почуял запах земли и солнца и сладкую горечь диких лесных ягод. — Гелла! — сказал он и увидел большой каштан, на который как-то раз они влезли и спрятались под кроной, в тот самый раз, когда отец запретил ему играть с Геллой, но он все равно играл с ней, они всегда были вместе, даже когда были врозь, и он увидел иву с большим дуплом, где они прятали записки, и увидел потайное место у топи, где они складывали лучины и соломинки условным способом, только им двоим понятным. Он разом увидел все это — и правда, нет ничего, чего бы он о ней не знал. Гелла, снова позвал он, Гелла, Гелла… Да что за пытка: Гелла почти не приближается, алое платье ее порхает взад-вперед между морем и скатом, а порой она и вовсе замирает на месте. Наконец она увидела его и замахала ему вроде бы даже сердито, показывая, чтобы он скорей бежал к ней, и он побежал, полетел, скатился с крутого склона и во весь дух помчался ей навстречу, чтобы нагнать ее, обнять, задушить в объятьях и все-все сказать ей. О Гелла, Гелла, Гелла! Но она снова остановилась, и только теперь он заметил, что она тащит огромный мешок; опустив ношу, она застыла чуть ли не в грозной позе, а у него уже заплетались и подгибались ноги оттого, что Гелла была такая, какой он увидал ее издали, такая, какой он всегда ее знал, и все равно — совсем-совсем другая вблизи.

— Чего стоишь, глаза пялишь? — крикнула она. — Ступай скорей сюда и помоги мне узел тащить!

И уже ничего не скажешь… Он застыл на месте, уставившись на мешок, только, оказывается, это вовсе и не мешок, а старое шерстяное одеяло, стянутое по углам веревкой.

— Ух, до чего тяжело, — сказала она, смахивая пот со лба, — отчего ты не вышел мне навстречу?

Но ведь он никак не ожидал, что она пойдет берегом, сколько раз он поднимался в лес и там высматривал ее, и даже думал, что она никогда уже не придет, и тут он увидел ее… Он хотел все-все сказать ей и не мог.

— Не знаю, — выговорил он, — я думал… Мне показалось… Тебя так долго не было.

— Еще бы, — сказала Гелла, — мне ведь пришлось дожидаться, когда они уйдут, раньше ведь нельзя было зайти за вещами. Иди же сюда и берись за узел, отчего ты чудной какой-то?

— Чудной? Почему чудной?

— Нет, правда, чудной!

Вдвоем они поволокли узел по склону. Она карабкалась вверх и тянула за собой ношу, а он лез по скату следом за ней и подталкивал узел. Длинные загорелые ноги ее под короткой юбчонкой были видны ему до самых бедер. Гелла сбросила сандалии, должно быть, раньше шла морем — ноги у нее были мокрые и в песке, да и вся она была в песке, а влажные волосы слиплись. Он чувствовал запах ее волос и кожи, запах влажный и буйный. Он знал этот запах, он и прежде не раз ощущал его, только не так, как сейчас, — так чудно́, так странно…

— Обожди, — вздрогнул он и выпустил узел; он должен был постоять, выждать, чтобы это прошло.

— Что с тобой? — спросила она сверху, и он ответил: «ничего», разве мог он сказать ей правду, уж легче умереть, а она рассмеялась и обрушила на него облако песка — песок в глаза и песок в рот, он задохнулся, закашлялся и совсем ослеп, но сквозь слепоту все время видел ее узкие сверкающие глаза. Зеленые. Прежде он никогда не задумывался о цвете ее глаз, но они были зеленые.

Узел то и дело застревал в непролазной чаще терновника и дубовой поросли, но в конце концов его все же благополучно втащили в пещеру, и Гелла перерезала ножом веревку.

— Спасибо тебе! — проговорил Андреас, глядя на нее со страхом и с восторгом: чего только не было в том узле — и сковорода, и котелок, и кастрюля, и дыня размером с футбольный мяч, и хлеб, и яйца, и сыр, и еще много-много всякой снеди. — Ты спятила, — сказал Андреас, — ведь они скоро хватятся своего добра и все поймут.

— А как же! — сказала Гелла. — И пусть поймут. Я и записку написала, что больше домой не вернусь.

— Не вернешься домой, ну, знаешь…

Он онемел. Она ли это? Сидит перед ним загорелая, в красном платье, будто мерцающий огонек в полутьме пещеры, и тонкий лучик солнца, проникший сквозь щель, лег на ее лицо, на это лицо с гневным ртом, с диким взглядом, — а у ног ее груда вещей, которые она выкрала из дома. Полиция… они сообщат в полицию, и за нами придут и схватят нас. Но он ничего не сказал, знал ведь, что ей наплевать — она всех их ненавидит и не ставит ни в грош, даже полицию, а сейчас от нее каких угодно слов можно ждать: дурень, мол, от страха в штаны наложил, — да еще и того похуже скажет.

— Что же ты написала им? — глухо спросил он. — Куда вроде ты подалась?

— В Копенгаген, — ответила Гелла. — В Копенгаген, к моему Генри. Нам все равно придется туда податься, здесь нам нельзя долго быть. Я знаю, где мастерская Генри, а они — нет, но даже если нас разыщут, они ничего не смогут нам сделать. Генри поможет нам.

Но Андреас с сомнением взглянул на нее — странное дело с этим Генри. Сколько он помнит, Гелла всегда рассказывала о нем, и сначала Генри был просто мальчик, только что богатырской стати, из силачей силач, одной рукой любого мог уложить, но потом он сделался моряком и плавал по всем морям вокруг света, затем держал ферму в Америке, и Гелла лишь ждала, когда ей можно будет к нему уехать, а теперь вдруг оказалось, у него своя мастерская в Копенгагене. Андреас не знал, что и думать на этот счет. Хорошо бы она перестала твердить про этого Генри.

— До Копенгагена слишком далеко, — сказал он, — пешком нам туда не дойти, а на поезд у нас нет денег.

Гелла ничего не ответила, только засунула руку к себе под юбку, и он с ужасом увидел у нее на ладони четыре смятых десятикроновых бумажки.

— Ты что? Где ты стащила их?

— Стащила? Еще чего, это мои деньги! Отец каждый месяц присылает мне деньги, но мать все берет себе. Я отлично знаю, где она их прячет, — в ящике под бельем. Но это мои деньги, и пусть только пикнет — уж я выложу все, что знаю.

Но Андреас ни слова не сказал ей в ответ и только думал: хоть бы она больше не заговаривала о своем отце, — никакой он ей не отец, она даже не знает, кто ее настоящий отец, только сейчас у матери другой мужчина, они и не женаты вовсе, а в то утро, когда Гелла вошла к ним в комнату, они лежали вдвоем в постели, и оба были пьяны и несли всякую похабщину, а мать — грузная, толстая, сплошь и рядом разгуливает по дому в ночной рубашке, к тому же совсем прозрачной, и курит сигареты, пачкая их губной помадой, а уж нынешний ухажер ее — самый мерзкий из всех, какие только бывали в доме, и Гелла ненавидит его лютой ненавистью.

— Ты бы только посмотрел, как он улыбается всеми своими гнилыми зубами, — говорила она, — да и весь он грязный и гнилой, что внутри, что снаружи, и пусть они не воображают, будто я не знаю, чем они занимаются: сколько раз я из соседней комнаты все слышала…

Гневное лицо Геллы жестко белело во тьме, она рьяно сдирала кору и молодые побеги с длинной сосновой ветви, но Андреас уже не смотрел на нее и не слышал… Было это совсем в другом месте и очень давно — из большой черной отцовской бороды вылетели слова: «Женщина легкого поведения» — и вроде бы из-за этого Андреасу нельзя играть с Геллой. Но он не понимал смысла всех этих слов, он ничего не знал про такие дела, зато Гелла знала и веткой нарисовала на земле все как есть. Так, мол, и так. Но он не желал этому верить, он затопал ногами, заплакал, а Гелла обозвала его «сосунком», и они подрались, но она взяла в той драке верх, и он крикнул ей в слепой ярости — это только мамаша твоя такая, потому что она женщина легкого поведения, а Гелла сказала: твой отец — святоша надутый, и после они долго были в ссоре.

— О чем ты задумался? — донесся до него ее голос. — Почему молчишь, может, струсил? Если так, я просто отправлюсь туда одна и притом нынче же вечером, не хочу в воспитательный дом, так и знай!

— Это еще что, воспитательный дом? Зачем? — Он онемел от изумления, снова разверзлась в душе черная бездна, а Гелла, сощурив узкие злые глазки, сказала:

— А затем, что ты непременно туда угодишь, оба мы туда угодим, если они найдут нас здесь вдвоем; пусть даже мы ничего такого не сделали, люди все равно будут думать свое, — они ведь только об этом и думают.

— Что значит «ничего такого не сделали»? — недоуменно спросил он, но она лишь рассмеялась и защекотала его по лицу кончиком сосновой ветки, и он уже знал, что сейчас она это скажет, самое-самое страшное:

— Крошка Андреас, трусишка, пай-мальчик! Самое время тебе побежать домой с ревом и попросить у папочки прощения и, по обыкновению, свалить всю вину на меня; беги, мне-то что, я с тобой и водиться-то не желаю, а уж если когда-нибудь сделаю то самое, — так уж с настоящим парнем вроде Генри, а не с сопливым мальчишкой, который всего боится и только и знает бродить, мечтая о чем-то, и разговаривает вслух сам с собой…

Ярость захлестнула его.

— Прикуси язык, дура! — сказал он и сжал кулаки, сейчас он легко одолел бы ее. Но она не пошевельнулась, она сидела недвижно, вся гладкая и грозная, удерживая его одним только взглядом.

— Что ж, бей, — сказала она, — бей меня, раз уж ничего другого с девчонкой не смеешь.

Но, конечно, он не мог ударить ее, а лишь яростно пнул ногой груду снеди на одеяле, и, шатаясь, выбежал из пещеры, и прорвался сквозь колючую, ранящую рать кустов к солнечному пятну у откоса.

— Дура! — крикнул он так громко, что она там, в пещере, должна была это слышать. — Дура проклятая!

Он постоял немного, подождал — из пещеры ни звука.

— Я ухожу, — крикнул он и сделал несколько шагов в сторону леса, зная, что не уйдет, — не мог он ни ударить ее, ни сбежать, разве что топнуть ногой и обломать ветку с кустов и ненавидеть и проклинать все вокруг.

Опустившись на корточки в траву, он с тоской уставился на море, боль раздирала грудь, но он подавлял ее — нет, Гелла не увидит его слез, и рыдает он сейчас последний раз в жизни, и вообще… «улыбка больше никогда не тронет его уста». Он чуть-чуть не сказал это вслух, но вовремя осекся — опять мечты! — а он нынче навсегда разделался с мечтами, со всем разделался навсегда. Пусть приходит полиция и схватит Геллу, и Андреаса схватит, пусть пошлют их в воспитательный дом. Хоть между ними и не было этого. Теперь, оставшись один, он понял, что она имела в виду; закрыв глаза, он перенесся в то утро на школьном дворе, когда кто-то из старшеклассников за велосипедным навесом показывал такие картинки, тогда он всего лишь бегло взглянул на них, но этого было довольно — ужас какой — и неужели кто-то мог думать, будто он с Геллой… Неужели кто-то мог заподозрить их? Нет, лучше уж смерть. Прижавшись лицом к коленям, он медленно умирал; поблекли и умирали медленной смертью земля и небо, и далеко-далеко на западе багровое солнце смерти зависло над грозной иссиня-черной горой туч, и ветер, прошелестев по траве, тоже умер, и шиповник, умирая, сверкал бледными всевидящими очами, и в последний раз вспыхнули ярким пламенем алые ягоды бузины, прежде чем погрузиться в смертельный мрак. И тут у Андреаса вырвался вопль ужаса — потому что его вдруг настигли, подкрались к нему сзади и схватили, жесткие ладони закрыли ему глаза, а он отбивался и отчаянно кричал: Гелла! Гелла! — и услыхал ее смех, потому что это была она, всего лишь она. Сердце его разрывалось от счастья и ярости, они покатились по траве, и смеялись, и хохотали, и дрались не на жизнь, а на смерть, и он уже не знал, где ее тело, а где его, локоть в живот, ногой — в лицо, а в рот лезут волосы и трава, и вдруг удар коленом в грудь, так что у него занялся дух, он скрючился, но тут же стал отбиваться, бешено рваться на волю, и скорей, бегом, скорей прочь от нее, потому что то самое снова нашло на него, он чувствовал уже, что нашло.

— Что с тобой? — крикнула она и, смеясь, помчалась за ним. — Что такое? — но он лишь засмеялся еще громче, смеялся как одержимый и бежал все дальше и дальше не оборачиваясь. — Ты что, сдурел? — услышал он ее голос, а он уже подбежал к самому краю откоса и спрыгнул с него в самом опасном месте, где бугор круто нависал над скатом, и замер в воздухе, пока навстречу не взметнулась земля и ударила его так, что потемнело в глазах; он чуть не разбился насмерть, и даже этого не заметил, он бежал вдоль моря, по водорослям, по песку, по гальке, но Гелла уже снова гналась за ним по пятам, и он ринулся прямо в воду.

— Ботинки сбрось! — крикнула она вдогонку, но ему было наплевать, что он вымокнет, — только бы не повернуться к ней, пока не пройдет это.

— Ты что, рехнулся, — сказала Гелла, когда он наконец-то возвратился, — с чего ты вдруг бросился бежать?

И тут же все было забыто.

— Я голодна как собака, — сказала Гелла, и Андреас тотчас тоже ощутил голод, и волна счастья вновь захлестнула его — никогда еще не был он так голоден.

В азарте сновали они по пляжу, собирая деревяшки, выброшенные на берег, и на открытом месте над скатом соорудили очаг, и Андреас еще слазил в чащобу за ветками и хворостом. Но тут на него снова накатил страх, потому что Гелла вдруг пропала куда-то, он звал и звал ее, но она не откликалась, а когда наконец воротилась назад, то несла в подоле груду выпачканных в земле картошек, которые выкопала в огороде у лесника. Опять воровство! — он стоял, бессильно уронив руки, и смотрел, как она раскладывает костер и мастерит из ивовых сучьев треножник.

— Скорей воду неси, — сказала она, и он помчался прочь от своего страха. Он мчался и несся с откоса к морю за водой, а после они лежали ничком в траве и все дули и дули в костер, пока совсем не ослепли и чуть не задохнулись от дыма. Вдруг кверху взметнулось ясное стройное пламя. Скрестив по-турецки ноги, они молча сидели у костра, прислушиваясь к треску огня и глядя, как полыхает пламя, и Андреас вновь унесся куда-то в мечтах: вот он, костер, огонь в сердце мира, и все это в первый раз, но при том словно было всегда — будто они всегда сидели вдвоем у опушки над склоном, глядя в огонь, осязая огонь, вдыхая запах смолы, а вокруг догорал день, с каждым мигом сникая, и чем ближе к вечеру, тем больше светился золотом; и желтые склоны в дальней дали тоже вздымались, как пламя, и дыханием пламени веяло в траве, и руки огня летели над плотной чащей кустов, и сияли в самом сердце пожара белые волосы и красное платье Геллы.

— Гелла, — сказал он, и она спросила: «О чем ты?» Но было слишком много всего, было все сразу, он только и мог твердить: — Гелла! Гелла! — и она одарила его беглой улыбкой, а руки ее мелькали, подбрасывали в огонь хворост, следили за котелком, который висел на треножнике и посылал ей прямо в лицо облака пара, так что ей то и дело приходилось откидывать волосы со лба.

Вынув из кастрюли яйцо, она опустила его в холодную воду, затем подержала в руке, будто взвешивая, и Андреасу вновь показалось, что однажды он уже видел все это, только он чувствовал, что нынче она другая, совсем другая, чем прежде, не отчаянная, отпетая, злая, а какая-то притихшая и взрослая — взрослей самих взрослых — и, казалось, она все знает и все умеет. Посмотреть хотя бы, как она держит яйцо, и он уже набрал воздуха в легкие, чтобы ей это сказать, но только и мог выговорить, что яйца очень красивые и вообще-то жалко их поедать. Но Гелла ответила: еще жальче убивать живых зверей и съедать их, ведь звери лучше людей. Она угрюмо смотрела прямо перед собой, на лбу у нее вновь прорезалась прежняя складка, но руки ее проворно счистили скорлупу и протянули ему яйцо. Оно варилось так долго, что желток затвердел и позеленел, и к яйцам не было даже соли, только черствый хлеб, но Андреас сказал, что так оно даже лучше, сроду не ел он такой вкусноты. Потом яйца кончились, и руки Геллы соскребли грязь с картофелин. Картошку ели с кожурой, на зубах поскрипывала земля, и Андреас снова сказал:

— Вот уж не думал, что может быть так вкусно.

Он не сводил глаз с ее рук, а они без устали хлопотали и заботились решительно обо всем, а после те же руки перерезали пополам дыню и разделили на золотистые дольки, похожие на лунный серп; рот наполнился соком, и сок стекал вниз по пальцам, и казалось, будто ешь зараз все плоды, какие только бывают на свете. Наконец оба насытились и растянулись в траве. Гелла сказала: чудно, что им ни разу не доводилось вместе поесть, сколько лет уже они знакомы, вроде чуть ли не все уже перепробовали, да только ни разу не ели и не спали вдвоем, и он согласился, что и правда чудно, впрочем, нынче и все чудно.

— Что значит — чудно́? — спросила она как-то в воздух, но он не мог объяснить: чудно́ — и все тут.

Они полежали чуть-чуть, не шевелясь, прислушиваясь к отдаленным вечерним шумам, и смотрели, как догорает костер, и весь сверкавший золотом и зеленью осенний день угасал, догорал вокруг них; столпы и двери солнечной крепости пошатнулись и рухнули, из-за склона приползла мгла, и хлипкая бледная дневная луна у них над головой досыта насосалась холодного белого пламени. Еще ближе придвинулись кусты: черными зрачками глядели на них и жили своей черной потаенной жизнью, казалось, они подслушивают каждое слово и чего-то ждут, и Гелла сказала, что, уж верно, ближе к ночи пойдет дождь.

— Но это к лучшему, — сказала она, — значит, мы дольше будем одни, никто не придет сюда, и мы будем лежать в пещере и слушать ливень.

Тут он вспомнил опять про полицию и про письмо со словами «Сын ваш Андреас…», но все это словно уплыло куда-то и отдалилось в прошлое, и была сейчас только тьма, только тишина, и трава стояла в росе и пахла так сильно, что почти невмоготу было дышать, и глаза закрывались сами собой, и очнулся он оттого, что Гелла укутывала его одеялом.

— Ты озяб, — прошептала она и сама растянулась рядом, — усни, усни же скорей.

Но Андреас мгновенно вскочил, — ведь он никак теперь не мог уснуть, да и не озяб нисколько, совсем нисколечко, — сказал он, а сам стучал зубами и метался взад и вперед, и Гелла тихо засмеялась и повторила:

— Конечно же, ты озяб, иди скорей ко мне, отчего же ты не идешь?

И тогда он подошел к ней и улегся под одеяло, да только с самого краю, и старался изо всех сил дышать ровно, чтобы Гелла не заметила, что он мерзнет, но она все равно заметила и придвинулась к нему, чтобы его согреть. Оба теперь лежали не шевелясь и оба притворялись, будто спят, но уснуть никак не могли оттого, что теперь Гелла снова была другая, не тоненькая и жилистая, как всегда, а вся мягкая, нежная, большая даже, он и не подозревал, что она такая, и волосы ее щекотали ему лицо, и лежит она так близко к нему, что непременно заметит, если вновь найдет на него то самое. Он боролся с собой, стараясь не допускать этого до себя, пытался подавить наваждение мыслями о всем том страшном, что грозило ему, о полиции, которая нагрянет сюда с собаками, о тюрьме и воспитательном доме, но то самое было сильнее, оно уже начиналось, и в своем отчаянии он вытащил из кармана письмо, — может, хоть это поможет…

— Что это у тебя? — вдруг послышался голос Геллы, и он ответил:

— Да просто письмо из школы.

— А что в нем написано?

— Не знаю, — отвечал он, — я его не открывал.

Она выхватила у него письмо, смяла и кинула в тлеющие угольки костра. Андреас хотел вскочить, метнулся к костру, спасти письмо, но она удержала его, и теперь уже было поздно, письмо вспыхнуло, а он лежал недвижимо, глядя, как оно горит, и думал, что теперь ему никогда не узнать, что в нем было, и это-то и есть самое страшное, страшнее и самого преступления, и наказания.

Чуть-чуть стало легче от этих мыслей, да только ненадолго, и снова началось то самое, еще сильнее прежнего, так сильно, что даже больно стало, и он поспешно перевернулся на спину и сказал:

— Смотри, луна какая, скоро полная будет, и вон там — смотри: одна-единственная звезда на небе, значит, можно желание загадать!

Но Гелла сказала: ничему этому она не верит, сколько раз она загадывала, но желания не сбывались ни разу.

— А что ты загадывала? — спросил он, но она не хотела говорить — лежала рядом и как-то странно глядела на него, и он сказал: — Может, на звезде той люди живут, может, там, вверху, все в точности такое же, как здесь, такие же дома и деревья, и в эту минуту и там тоже лежат рядом двое, как мы с тобой, и говорят в точности то же, что и мы…

Он увлекся и продолжал свое, но Гелла сказала:

— Оставь, люди не могут обитать на звездах, ведь там такая жара, что враз сгоришь, или холод такой, что замерзнешь, и там ничего даже расти не может оттого, что на звездах нет почвы. Там вообще ничего нет. Это мне Генри сказал.

Но Андреас не хотел слушать про Генри, он лежал не шевелясь и глядел на луну, пытаясь представить себе, как это там ничего нет, только холодный камень да горы и ни единой травинки. От этих мыслей само тело его омертвело, словно обратясь в грузный холодный камень, и Гелла заговорила снова:

— А ты веришь, что после смерти мы перенесемся куда-то?

Он уклончиво отвечал: сам не знаю, может, верю, а может, нет.

Но от нее не так просто было отделаться.

— Ты потому так говоришь, что боишься правду сказать. Но я-то знаю, что никуда мы вовсе не попадем. Просто нам стараются это внушить. После смерти нет ничего, мне сам Генри сказал.

Но Андреас молчал: вообразить, что потом ничего не будет, нельзя, а что до этого Генри — все, что связано с ним, чуждо и неприятно Андреасу. Хорошо бы, подумалось ему на миг, хорошо бы сейчас лежать дома в кровати или же сидеть с братьями за столом и чтобы отец, сложив молитвенно руки и уставившись взглядом в скатерть, забормотал: «Отче наш, иже еси…» …Но нет больше ни отца, ни братьев, даже бога и того больше нет, и луна вдруг пропала, ее закрыла голова Геллы, и глаза ее придвинулись к его глазам. Сейчас опять начнет насмехаться. Но лицо у нее сейчас белое-белое и торжественное до жути, и глаза уже не прежние — узкие, светлые, а черные-пречерные и полные боли. Долго глядели друг на друга без слов Андреас и Гелла, наконец лицо ее вплотную придвинулось к нему, нежные густые волосы низверглись струей, скрыв обоих, и близко-близко у его лица задышал ищущий рот. Рот долго искал его губы и наконец нашел, и это не был поцелуй, Андреас ничего почти не почувствовал, но задрожал всем телом, словно вокруг стояла суровая зима, и рот его коснулся чего-то настолько холодного, что оно обожгло его, как огонь. Но и Геллу тоже била дрожь, и долго-долго они лежали, так тесно прильнув друг к другу, как только могли, и тряслись от холода или, может, не от холода, а от страха, потому что ему было очень страшно, но он заметил, что ей и того страшней — ведь нынче она узнала его тело, а он узнал — ее. Ни звука не проронили они и не пытались даже поцеловаться, только еще сильней прижимались друг к другу, так сильно, что обоих пронзила боль, и когда они наконец отпустили друг друга, она склонилась над ним и заглянула ему в глаза, и в голосе ее тоже слышалась холодная дрожь:

— Теперь ты мой. Теперь ты никогда меня не забудешь.

И он кивнул ей, зная: да, это правда, теперь им никогда не забыть друг друга.

Они лежали на спине и глядели на звезды. Звезд теперь было так много, что и не сосчитать, даже вообразить такое несчетное число — и то нельзя. Упала звезда, прочертив над ними сверкающую дугу, он успел загадать желание, прежде чем светило погасло, и торопливо покосился на Геллу — не загадала ли и она то же самое. Но с нее уже схлынула и взрослость, и торжественность: сложив губы трубочкой, она тихо насвистывала что-то, и, казалось, она пляшет и смеется про себя, и тут и его захлестнула радость и заполнила собой весь мир — заплясали звезды, заблестела, засмеялась мокрая трава, белые лунные птахи замелькали в деревьях, в кустах, порхая над светлыми островками зелени, над ямами леденящего мрака. Защекотало в руках, в ногах; сбросив с себя одеяло, они разом вскочили, платье ее встрепенулось, будто алое крыло птицы, и выпорхнуло в лунный пейзаж — алое платье Геллы, и он увидел сверканье пяток и услыхал ее зов:

— За мной! Лови меня, поймай меня, ну скорей же!..

Просекой мчалась она вверх, и по рвам, по кочкам пробушевала погоня, а после Гелла долго вихрем носилась вокруг одного и того же могучего дерева, а, он все гнался за ней, и лунно-белая грива ее волос то вспыхивала во мраке на миг, то пропадала — вот сейчас я тебя, сейчас… вихрь раскрутился, дерево отшвырнуло их от себя, и они помчались назад, сквозь чертополох, сквозь крапиву, и он застонал — да постой же ты! Подожди! — он оступился, упал, из глаз посыпались искры, но она не стала ждать, она уже снова была на краю ската, и алое платье, и лунная грива спрыгнули вниз и пропали. И вот они уже стоят притихшие на берегу — прямо у ног их блестит лунный мост, убегая глубоко-глубоко вдаль, в самую глубь темного неба, и Гелла сказала:

— Пошли! Мы с тобой оба озябли! Скорей в воду!

Она уже стянула через голову платье. Теплей от купанья не станет, сказал Андреас и чуть-чуть замешкался в нерешительности, но она, уже сбросив с себя все, напевая и брызгаясь напропалую, вбежала в море. Тогда он зашел за скалу и там разделся. Вода была такая холодная, что его пробрало до костей, но он вбежал в море так быстро, как только мог, а чуть поодаль лег в воду ничком и как краб поплыл на глубину.

— Где ты там пропадаешь, иди сюда, — окликнула его Гелла, потому что он держался от нее в стороне и не глядел на нее.

Но, должно быть, она все забыла, она звала его и смеялась своим обычным пляжным голосом, и, когда он взглянул на нее, она оказалась в точности такой, как всегда, какой он привык ее видеть, тоненькой и отчаянной девчонкой, с длинными ногами и веснушками на плечах. И как ни в чем не бывало взялись они за свои прежние морские игры. Брызгали друг в друга водой и брались за руки и скакали — десять, двадцать, тридцать… сто раз, а вот сейчас они крабы, рыбешки, дельфины, подпрыгивают высоко-высоко и ныряют и снова встречаются под водой. Андреас вплыл в арку ее широко расставленных ног, поднял ее к себе на плечи и сбросил в воду, но, когда он снова хотел проделать то же самое, она стиснула его шею ногами и удержала его в воде, так что он чуть не задохнулся и еле вырвался от нее, с брызгами, шумом и вне себя от гнева, и они сцепились не на жизнь, а на смерть, но он взял над ней верх и согнул ее так, что ей пришлось сдаться и запросить пощады. А вода сделалась вдруг совсем ледяная, и, стуча зубами, они вперегонки помчались к берегу, но воздух оказался еще холодней воды, а им и вытереться было нечем, — только набегавшись, могли они разогреться.

— Луна, на луну погляди, — вскрикнула она на бегу, потому что луна скакала вверх-вниз и все время следовала за ними, холодный свет искрился в глазах Геллы, сверкал на ее зубах, и длинные-предлинные тени мчались по берегу и, переломившись, взбегали на склон — теневые Он и Она на нескончаемо длинных ногах, и тени ловили друг друга, плясали и сливались в одно.

Потом они принялись вдруг играть, будто они еще дети и как в былые дни сидят у болота, и Гелла сказала: наш корабль затонул, никто не уцелел, кроме нас, мы с тобой доплыли до берега, где-то в жарких краях, а на берегу в джунглях бродят дикие звери и людоеды. Но для жарких стран было слишком холодно, и Андреас сказал: нет, пусть будет Северный полюс, мы первые люди на Северном полюсе… и они бежали и бежали за собачьей упряжкой по земле, скованной вечной мерзлотой, где еще не ступала нога человека. Наконец Гелла сдалась, она вдруг остановилась и проговорила умирающим голосом: нет больше сил идти, мы скоро замерзнем в снегу, да что там — мы уже умерли и перенеслись на остывшую звезду, где ничего нет, совсем ничего и никого, кроме нас с тобой. Тут Андреас вспомнил про Генри и торопливо крикнул: нет, нет, мы где были, там и останемся, а Северный полюс — вон за тем камнем, а ну, кто первый добежит? Но с игрой покончено, они не маленькие, а Гелла стоит нагая, закрывшись руками, и твердит — бррр, собачий холод, до чего ж я озябла, скорей бы одеться да и голод опять одолел.

Они наспех перекусили холодной картошкой и хлебом с сыром, потом убрали все следы ужина и сквозь толщу кустов проползли в пещеру. Андреас слегка помедлил у входа: казалось, там еще холодней, чем на воле, да и темно как в могиле. Вдвоем нестерпимо тесно в пещере, Гелла то и дело толкала его ногами, локтями, коленками, а в лицо лезли мокрые пряди ее волос, но в конце концов оба улеглись на ложе из сосновых ветвей и травы, и Гелла сказала: прижмись ко мне, нам надо согреться. И опять все было другое — и голос ее, и вообще все-все, он прижался к ней под одеялом и подумал: чудно все это, ведь там, в море, при свете луны она тоненькая, жилистая, а сейчас в потемках, когда они лежат в пещере, она снова нежная, мягкая, большая.

— Обними меня, — сказала она, и он обнял ее. Сразу прихлынуло тепло. — Теперь мы славно лежим, — вздрогнув, сказала она, — давай-ка уснем.

Они лежали тихо-тихо, глубоко дыша, тепло струилось от нее к нему и от него к ней, и вдох и выдох был у них один, но сон не шел к нему, да и к ней тоже. Андреас чувствовал, что она не спит.

— Гелла…

— Ты что? Страшно тебе?

— Да нет. А тебе страшно?

— Чуть-чуть. Правда, сейчас не очень, ведь им нипочем не найти нас. Этой ночью они нас не найдут. А вот завтра — найдут непременно.

— Завтра мы будем уже далеко. В самом Копенгагене!

Она смолкла, потом вдруг покачала головой:

— Нет, только не в Копенгагене! Не хочу я туда!

— Но ты же говорила, что Генри…

— Генри? Да я просто его выдумала, когда маленькая была. Нет никакого Генри. В Копенгагене живет мой отец, а к нему нам нечего соваться — он мигом выставит нас за дверь. Как-то раз давно я написала ему. Раздобыла его адрес и написала всю правду, какие у нас дома дела. Я спрашивала, нельзя ли мне перебраться к нему. А он даже не ответил — просто переслал письмо матери, и она ревела, читая его, и обещала, что отныне все переменится. Уж сколько раз обещала, но все болтовня, потому что ей на меня наплевать. Она только и думает, что о своих поганых мужиках. Знал бы ты, как они порой ко мне лезут. И она это прекрасно знает, оттого-то ей не терпится отделаться от меня. Да они все бы рады отделаться от меня. Но мне сейчас все равно, только бы ты был со мной. Только бы я нравилась тебе.

Она вся подалась к нему, порывисто и застенчиво, пряча от него лицо, а он привлек ее к себе, и все нахлынуло разом — и жар какой-то, и мощь, восторг и ужас… о Гелла, Гелла, нет, никогда, никогда, он никогда не отпустит ее, ведь отныне он знает все, и нет никакого Генри, а Гелла плачет, и только со мной она хочет быть и одного меня любит, и пусть кто угодно теперь придет, я все равно не отпущу тебя, потому что… «только бы ты был со мной», о Гелла, Гелла, Гелла…

— Я не знала, что ты нравишься мне и в таком смысле тоже, — зашептала она, — конечно, ты всегда нравился мне, да только не в этом смысле, так, по крайней мере, мне казалось. Просто я думала — все это противно. Но с тобой мне ничего не противно. С тобой я на все согласна. Только с тобой. Но нам лучше подождать с этим, потому что нам еще рано, или, может, мне еще рано, я не могу. Потому что тебе не рано. Ты можешь…

Он хотел ответить, хотел сказать ей… сказать ей все, но у него захватило дух, и казалось, он умер, потому что она вдруг протянула руку, не спеша, спокойно и смело, и стала его ласкать, и глаза ее тоже смотрели спокойно и были темнее тьмы. Они не отпускали его, они неотрывно глядели в его глаза, пока не кончилось все, и оно было ужасно, а все же нет, не ужасно, потому что они вместе. Ведь это Гелла, это ее руки.

— Злишься на меня теперь? — прошептала она, но куда там, как можно злиться? О Гелла, Гелла… нет, ничего не выговорил он, и долго-долго они лежали так, и каждый прятался в объятиях у другого.

Но прошло время, и во тьме проснулись их голоса, совсем непохожие на прежние, и оба совсем спокойно заговорили о том, как же им теперь быть, коль скоро никакого Генри нет и в помине, и некуда им идти, и кругом одни лишь враги. Никуда тут не денешься.

— Нельзя, чтобы они застали нас здесь вдвоем, — сказала Гелла. — Мне-то что, я их не боюсь, да им из меня и слова не вытянуть, а вот с тобой дело хуже. Ты же боишься своего отца. А я уж и так знаю, что он про меня скажет — мол, я такая же, как моя мать. Он ведь мою мать ненавидит, а она — его. Любую гадость могут про нас сказать, так пусть уж лучше не знают, что мы здесь были вдвоем. Как рассветет, я одна пойду домой, а ты оставайся здесь. Хорошо бы ты дождался, когда они сами сюда придут, да только вряд ли ты сможешь. Так что уж хотя бы подожди, сколько вытерпишь. Только обещай, что ничего не скажешь им про меня. Нам ничего нельзя рассказывать друг про друга. Никому из них — ни слова.

И он поклялся: ни слова никому, и сказал, что будет ждать ее всю жизнь, пока они оба вырастут и смогут распоряжаться собой, и он будет писать ей письма и прятать в их прежних условных местах.

Но она сказала: уж верно, меня упекут в какой-нибудь воспитательный дом. И они снова смолкли, тьма сомкнулась вокруг, и навалилось отчаяние. Андреас сказал, хорошо бы никогда не наступило утро, хорошо бы им вместе сейчас уснуть и больше уже не проснуться. Но Гелла сказала: она видела у матери пузырек с такими пилюлями, что, если много проглотишь их, сразу уснешь и больше уже не очнешься, и, коли все пойдет прахом и ей не суждено будет свидеться с ним, она так и сделает. И Андреас поклялся, что сделает то же самое. Они еще немного потолковали о том, что же тогда будет и куда они потом попадут, но это-то ведь неведомо никому, зато уж куда он попадет, туда, стало быть, и она, и за разговором они уснули.

Посреди ночи Андреас проснулся, объятый ужасом: вдали гремел гром, словно дальний глас божий, и где-то совсем близко лаяла собака. Гелла тоже проснулась от шума, но сказала: не бойся, это еще не полиция, а просто собака лесничего, и Андреас заверил ее, что вовсе и не боится, нисколечко не боится. Но дрожал он так сильно, что голос его тоже дрожал, и он сказал, что все это только от холода.

— Сейчас я согрею тебя, — шепнула Гелла и прижалась к нему, будто периной накрыла.

И вот уже утро, слабый серый свет вполз к ним в пещеру, и Андреас сел и начал обуваться. От соленой воды ботинки набрякли, тщетно омертвелые пальцы силились их застегнуть.

Стоя на коленях, Гелла складывала вещи в одеяло. Казалось, этому не будет конца, но спустя минуту все было кончено, и никто из них двоих даже не разжал рта. Ночью, должно быть, прошел дождь — выйдя на волю, они сразу заметили, что трава мокрая и гранеными каплями сверкали в сыром резком воздухе цветки шиповника. Долгим безмолвным взглядом смерили они друг друга, потом Гелла повернулась и с узлом на спине стала спускаться со склона. Ни разу не обернулась она назад и скоро пошла берегом, быстро-быстро удаляясь от него под серым утренним небом. И вот она всего-навсего — крошечная алая точка. Но даже теперь, когда он больше не мог видеть ее, он все так же стоял, не шевелясь, не сводя глаз с того места, где она скрылась.

АРИЭЛЬ

Перевод С. Тархановой

Он очнулся ото сна и в первый миг не мог понять, где он. Распахнул глаза в такую густую тьму, что в ней ничего нельзя было различить, а когда привычно потянулся к выключателю, рука повисла в пустоте, и его пронзил ужас. Ослеп, в отчаянии подумал он, и будто рухнул сквозь все взрослые годы в детство, в детский страх перед тьмой: ослеп и брошен в чужом краю, и вокруг — неведомая опасность.

Спустя мгновение он уже пришел в себя и посмеялся над своим глупым страхом. И тьма не чужая, и он в ней не один. Осторожно перевернулся он на бок, чтобы услышать сонное дыхание рядом, и протянул руку, стремясь нащупать ее плечо, найти ее, опознать. Но дыхания он не услышал и рука встретила в перине пустую вмятину. Значит, она украдкой выбралась из кровати, пока он спал. Но с тех пор не могло пройти много времени: подушка еще хранила тепло ее тела, отпечаток ее щеки, запах ее волос. Он приподнялся на локте, стараясь не дышать, но кругом не было никаких звуков — только тихий шепот дождя над дерновой крышей и чуть подальше — мрачный свист ветра в верхушках сосен. Он не стал, однако, тревожиться из-за женщины. Подобравшись поближе к стенке, он нырнул в теплый мрак под ее одеялом и спокойно принялся ждать. Конечно, она только-только ушла и, видно, сразу заспешила назад: все ближе и ближе к дому ее шаги. Ему даже не надо прислушиваться — легкими толчками отдаются они в его жилах, волнуя кровь: шаги летят вверх по склону, бегут мимо окна, спешат по террасе к двери, и вот — сердце на миг перестало биться — кто-то неслышно толкнул и притворил дверь, и тут же раздался тихий невозвратимый щелчок ключа, повернутого в замке. Он улыбнулся в своем полусне и словно бы видел руку, смертельно твердую руку женщины, покорной чужой странной воле. Покорной самой природе, подумал он, смежив веки, природе, не ведающей стыда, но свершающей свои таинства во мраке и в тишине.

И вот она уже в комнате, снует босая взад и вперед почти без звука, разве что скрипнет половица или пискнет, дрожа на петлях, печная дверца. Женщина поворошила золу, чтобы вспыхнули угли, и добавила в печку дров. Он лежал, широко раскрытыми глазами следя за ее работой, и видел, как, встав на колени и вся подавшись вперед в красноватом отблеске пламени, она стерегла огонь. Он хотел сомкнуть веки, бежать от этой картины, хотел вырваться из этого сна наяву, снова вернуться во мрак, в небытие, а не то стряхнуть с себя сон и развеять чары, но было уже поздно: он услышал треск пламени, дрова занялись, и жаркие струи света хлынули на нее, схватили и вырвали из мрака нагое тело — и водопад волос, скрывавших ее лицо, и склоненную шею, и беззащитно обнаженные плечи, руки и грудь, всю нежную красоту женщины, лишь венчавшую ее необоримую сущность, непреложную правду — могучие своды бедер вокруг ее лона. Он лежал не шевелясь и глядел на нее, словно бы и во сне и въяве, растянутый на дыбе безвременья между мукой и сладострастьем: ни пошевельнуть рукой, ни подумать о чем бы то ни было. Но при том он знал нерушимо, что образ женщины, на коленях стерегущей огонь, никогда не исчезнет из памяти, а пребудет с ним до конца его дней, до провала в смертную мглу.

В последний раз попытался он сбросить оковы сна, подать ей знак, окликнуть ее по имени, но не было сил разбить немоту тела, и женщина встала с колен, медленно, как сомнамбула, пересекла комнату, и вот она уже рядом — обхватила его, налегла на него убийственным грузом. Густые черные волосы накрыли его смертоносной волной — волосы, мокрые от дождя, пахнущие землей, травой и хвоей; влажный холод ее волос, рук и ног одолел сухой жар его тела, всосал его в себя, поглотил его; в ознобе лежал он рядом с ней, дрожа от всевластного холода, настолько сильного, что изнутри жег его пламенем, и он чувствовал, что вот-вот умрет. Но он не умер и не воспрянул ото сна, а лишь все глубже увязал в джунглях желания и уже перестал быть самим собой, а был ею, женщиной, той, что бежала от него в сумрак, в ливень, босая мчалась по песку, ломилась сквозь мрак сосняка, сквозь хруст сосновых сучьев и, исхлестанная ветвями, вырвалась на скат против моря и упала в траву, распласталась в мокрой траве под дождем и жадно глотала дождь, падавший с неба. Ее глазами смотрел он, осязал ее кожей, ее слухом ловил близкий шум моря и чувствовал в то же время, хмелея от счастья, что и она отринула свою женскую суть и вселилась в него, женской властью своей околдовав его жесткие спокойные руки, и, мягкая, нежная, стлалась под ними, тяжело оседая на ложе, и руки наконец пригвоздили ее к нему, готовую принять в себя мужчину. Медленно погружался он в пучину женского тела, и медленно подкатывали волны, морские волны: то возносили их обоих на гребень, то опускали вниз, то ласково и неспешно, то так, что захватит дух, а после покажется, что сейчас засосет в бездну, и наконец их настигла последняя злая волна, во тьме занесла над ними белый пенистый завиток и замерла, долго-долго не опадая, спаяв их в одно и испепелив. Все это время он прижимался лицом к плечу женщины, хороня его в черных, гладких ее волосах с их влажным, соленым запахом моря, и только в самый последний миг она властно обхватила и приподняла его голову, чтобы встретиться с ним глазами. Он увидел, как что-то дрогнуло в ее зрачках, лицо ее исказилось, сделалось безобразным, и рот раскрылся в беззвучном крике. Но когда все было уже позади и он вновь потянулся к ней, чтобы, разбив молчание, приласкать ее, снова привлечь к себе, она рукой закрыла ему рот, покачав головой, отвернулась и легла лицом к стенке.

Он улыбнулся про себя и подумал: а ведь она права — что еще могут они теперь сказать друг другу, слова бессильны что-либо отнять или добавить.

Никогда прежде не знал он такой упоительной легкости и покоя, такой блаженной опустошенности и утомления. Он с силой потянулся и почувствовал, как к нему подкрадывается дремота: медленно завладевала она его телом, медленно пронизывала его вплоть до кончиков пальцев. Уже и веки сомкнулись, и с вещей слетели маски, и мысли сбросили чинный наряд, отсеченные от места и времени, но по-прежнему неуверенно робко мешкали на пороге. Слуха его коснулось смутное грохотанье: то ли с воли доносилось оно, то ли из тесной комнаты, откуда кругами разливалось тепло, и он сказал себе, что надо бы встать и захлопнуть печную дверцу. Но теперь уже поздно было вставать, идти через всю комнату к печке, поздно, да и без смысла — все, что могло случиться, уже случилось, и ничего уже не изменишь, нечего бояться и нечего ждать, и только одно осталось: видение женщины на коленях перед огнем.

И в пропасти сонной мглы его подстерегал этот образ — вечное, неизбывное, долгожданное воплощение давней мечты. Мечта была с ним всегда, но зримый облик ее пришел к нему на излете детства, в пору, когда он впервые почуял дыхание смерти и ощутил ее близость. Теперь же он был на середине пути, не стар, но и не молод, хоть и стоял в гуще жизни: все желания уже сбылись, а смерть глубоко затаилась в нем, но в то же время надолго отпрянула от него. Он знал все это — и спал. Очнулась мысль и стала биться о скорлупу сна, сковавшего его, но он не допустил ее до себя и вновь извергнул в пространство, где она скрылась, как метеор, прочертивший свой короткий и светлый путь в ночном небе.

В самом разгаре на него вдруг нашла тревога: он повернулся к чужому, далекому существу рядом с собой, протянул к нему руки и в потемках стал искать ту, что недавно была с ним, но какой чужой и далекой казалась она теперь… Хотя и она тоже повернулась к нему и обняла его, и оба сонных дыханья слились во мраке в единый ровный напев.

Когда он очнулся вновь, дрова в печи давно уже прогорели. Пройдя сквозь стены, морской воздух наполнил низкую комнату влажным холодом, за тонкой занавеской серым недвижным пологом стояла рассветная мгла. Сняв голову с плеча женщины, он высвободился из ее объятий, тихо, не смея дышать из страха ее разбудить, ступил в чем мать родила на деревянный пол, пошатываясь на слабых, неверных ногах, словно бы разучившихся ходить. Ощупью начал он пробираться сквозь тьму, сквозь лабиринт разных предметов, дивясь в то же время тому, что слабый отсвет зари не вплывает в окошко, а, напротив, словно бы отодвигается вдаль. «Где ты? — спросил он себя. — Зачем ты здесь?» И тут вдруг светлый квадрат прыгнул ему навстречу: он споткнулся, стал падать, но успел ухватиться за что-то и устоял на ногах, держась двумя руками за подоконник.

Он приподнял занавеску и выглянул в рассветную мглу. Стайка песчаных тропок убегала от дома в щетинистый мрак вересковой чащи, теряясь в роще молодых сосенок ростом с человека, а за черной межой сосняка горбились, то взмывая вверх, то срываясь вниз, простыни голых песков, но чуть подальше, взметнувшись ввысь и слившись в одну гряду, вдруг скрывались в белой пучине. Мир кончался здесь. Он удивился: ведь дом построен на высоком взгорке и вчера отсюда отчетливо было видно море; даже когда стемнело, они, стоя вдвоем на террасе, провожали глазами большой корабль, весь в огнях, который медленно проплывал мимо, а после, глубокой ночью, долго лежали без сна, слушая, как где-то, совсем уж неподалеку, хлюпают на воде, стукаясь друг о друга, рыбачьи лодки. Но нынче вокруг не слышно ни звука, ничто не пошевельнется в окаменевшем черно-белом пейзаже, даже птицы не парят в поднебесье и не повеет ветерком с незримого моря; только и есть что память о шествии моря в застывших волнах песка и следы буйства ветра в полегших ветвях сосны.

Он сказал себе: это обман зрения, не мог же за ночь так обезлюдеть берег; кругом, среди скал, есть и другие дачи, и пусть нынче поздняя осень и дачи стоят пустые, все же они не исчезли с лица земли; должно быть, они по-прежнему прячутся среди скал, с их крышами, трубами, с их маленькими веселыми окнами, а чуть повыше прорезает пейзаж приморская улица, вьется среди усадеб, лавок и мастерских, — не могла ведь за ночь вымереть вся округа, должна же прийти откуда-то живая весть. Он напряженно вслушивался в тишину, надеясь услышать человеческие голоса, тарахтенье моторов, шум проносящихся мимо машин, но не было ничего, кроме плотной стены безмолвия, а когда он вновь устремился взглядом в прибрежный простор, не было уже и песчаных волн и совершенно стерлась черная межа сосняка, зато прямо у него на глазах белая мгла пожирала одно дерево за другим.

Туман, сказал он, просто туман ползет с моря, за ночь переменилась погода, похолодало, и, стало быть, нечему удивляться, и нечего, право, страшиться. Но ужас уже захлестнул его, и холод стиснул ледяными тисками, он застучал зубами, затрясся всем телом: еще только миг, и его самого тоже, подобно деревьям, казнит и проглотит туман. Опустив занавеску, он отошел от окна — вновь окунуться во мрак, в забытье рядом с сильном и жаркой женщиной под куполом одеял, но вдруг споткнулся обо что-то твердое и замер, прислушиваясь, не встрепенется ли спящая. Как и прежде, она дышала глубоко, ровно, и все же он уловил перемену: словно проснувшись от шума, она затаилась и с этой минуты только ждала, когда же он оставит ее одну. Рассеянно принялся он собирать свои вещи. Он долго одевался, потому что одежда была разбросана по всей комнате, а он прежде всего старался не шуметь. С ботинками в руках он крадучись приблизился к кровати. Уже рассвело настолько, что на подушке виднелась голова женщины, лежавшей к нему спиной, и виднелись черные реки волос в белых складках перины. Нет, женщина не спит, в этом он уверен, она, как зверь, притаилась в своей норе, слушая, как он возится с одеждой, такая чужая, далекая, что он даже не смеет прошептать ее имя, не смеет, склонившись над ней, проститься с ней поцелуем. Уйти своей дорогой без лишних слов — лучшее, что он может сделать.

В сенях он присел на лавку, обулся, причесался у зеркала и с вешалки снял свой плащ. Теперь можно идти. Уже нажав ладонью дверную ручку, он обернулся, оглядел тесную комнату с низко нависающим потолком, комнату, выдвинутую из мрака в застылость рассвета: мертвая пепельно-серая дымка стояла над тростниковой циновкой, разостланной на полу, льнула к некрашеным доскам потолка, стен, застилала слепой глаз зеркала, сундук с выгнутой крышкой, тьму случайных вещиц и предметов, которые женщина подобрала у моря — колючие морские звезды; раковины морских животных; дощечку с названием лодки и спасательный круг, выброшенный морем на берег, даже старую рыбачью сеть с круглыми зелеными поплавками, заменившую на окне занавеску.

Он потянул воздух ноздрями, и запах моря и водорослей опалил его воспоминанием — он стоял, закрыв глаза, и видел, как она, ни разу не обернувшись, удаляется вдоль пустынного взморья, постепенно становясь все меньше и меньше, и наконец исчезает за дальним мысом… и лишь в прибрежном песке — легкие, летящие следы ее ног.

Смертельная усталость охватила его, он улыбнулся при мысли, что тщетно пытаться бежать от своей страсти: он знал, что отныне рок неизбежно будет гнать их назад, его и ее, к месту, которое оба рады бы обойти.

Мгновение помедлил он у порога, вдыхая белесый пар тумана, потом тихо закрыл дверь снаружи, быстро прошел террасу и зашагал по узкой тропинке, сквозь чащу вереска, круто уводившую вниз. Когда он оглянулся, дом уже скрылся в тумане, будто его и не было никогда, и впереди, и по бокам тоже не было ничего, кроме лощины тумана, кроме серых его плащаниц, занесенных над путником, шагающим по тропинке, серых сырых плащаниц, в такт его шагам отступающих в глубь лощины. Раз за разом вдали возникал черный контур и тут же исчезал снова, и путнику даже не дано было знать, что он видел — дальний ли большой дом или мелкий ближний предмет, может, молодую сосенку или вересковую кочку, словно одним-единственным нырком с крыльца он угодил в древний языческий край тумана, не знающий ни времен года, ни внешних примет явлений. Но он ничему уже не удивлялся. Ни о чем не думая и не тревожась, спрятав обе руки в карманы, он вверил свои шаги петляющему течению тропки, но из тумана черной тенью выплыла вдруг стена — и сердце путника екнуло от испуга. Первое, что он подумал: а не вела ли его тропинка по кругу, вдруг она вновь привела его к ее жилью, но, подойдя ближе, он убедился, что перед ним — чужой и необжитый дом. Страх погас, но в душу вонзилась боль одиночества: сонный, безмолвный дом с забитыми ставнями ранил его тоской, гнул к земле; уступив искушению сесть на землю, он прислонился спиной к стене, смежил веки, но тут же перед ним снова встал образ женщины, на коленях стерегущей огонь, — он резко вскочил с травы, и ноги понесли его прочь от дома; спотыкаясь, сбежал он с крутого взгорка и вдруг замер на месте, с радостным облегчением любуясь следами автомобильных колес. Чуть погодя узнал он и место: он вышел к проходу между холмами, куда обычно сворачивали фургоны торговцев. Здесь шофер высадил его вчера вечером — отсюда дорога сама выведет его к деревне.

Он шел с опущенной головой, осторожно пробираясь между застывшими колейками, ломкими пленками молочно-белого льда, пока все колейки не слились в одну, которая увела его от гряды холмов в равнину, в луга, где хрупкая короста ночной наледи взламывалась под шагами и ноги проваливались в мягкую липкую землю, а кругом висели почернелые и набрякшие от влаги плащаницы тумана. Тихая морось дождя скорбью вливалась в сердце, он шел, высоко подняв воротник над мокрым лицом и смежив наполовину веки, и вяло следил за нескончаемой чередой оградных столбов, с убаюкивающей размеренностью выплывавших навстречу ему сквозь туман, и только тогда очнулся, когда на проселке заскрипел под его ногами гравий, и тут же надвинулся на него темный фронт леса, и отверзся ему, и снова сомкнулся вокруг него с двух сторон, будто верный солдатский полк елей и сосен, марширующих к морю.

Ему покойно было в их строю, казалось, деревья защищают его, он стал насвистывать какой-то мотив, и ноги шагали в такт свисту, и тут он решил, что пора четко и трезво обдумать все, что случилось. Что-то ведь должно было быть, сказал он себе, что-то ведь должно было быть между нами, не призрачное, а настоящее, наверно, мы что-то говорили друг другу, что-то делали вместе, — господи, мы же стояли рядом в вечернем сумраке и глядели на празднично освещенный корабль, а после весело звякали на кухне тарелки, и я чувствовал пряный запах грибов, собранных ею в лесу, и мы сидели за столом в свете лампы, ели,запивали еду и толковали о случайных предметах, о самых обыкновенных вещах. Да, так, наверно, и было, сказал он себе, зная, что иначе и не могло быть, но все это стерлось в памяти, и когда он разом остановился и закрыл глаза, чтобы вновь ясно увидеть ту ночь — то увидел лишь последнюю черту моря, безоглядный бросок моря навстречу ночи — и чаек: взмахи их белоснежных крыльев на фоне иссиня-черных дождевых туч, и последние одичалые лучи солнца, промчавшись по скалам, ворвались в комнату, бросив пучки тонких огненных стрел на вымытый до белизны дощатый пол, и ярко вспыхнули под ними грубые циновки, и солнечные снопы выжигали борозды в столешнице, сбитой из необструганных сосновых досок, и солнце ударило в бокалы, расставленные на столе, и обратилось в звук, в звон, в щемящую ноту, взмывшую за пределы слуха, и солнечный вихрь подхватил все комнатные предметы и спаял их в одно. Он чувствовал приближение вихря и в то же время шел по дороге своим путем, шагая в такт своей песне, негромкому беззаботному свисту, и видел, как темный строй елей и сосен, расступившись, пропускает вперед березу с ослепительно желтой листвой, а из выси выплывают багряные кроны кленов, будто отблески пожара в самом тумане… и женщина сновала по комнате взад и вперед, скользя между вещами, призрачными вещами, бывшими лишь отблеском, отражением переливчатой игры солнца на ее коже, на ее плечах, руках и лице, на ее застывшем лице с чуть приметной горькой улыбкой крупного рта.

Он увидел тропинку, извилистую тропку, которая уводила с дороги в темноту зарослей и кустов… а солнце погасло и скрылось, и хлынули волны тьмы — вспенивались от снования ее по комнате, струились от грубой ткани ее одежд, от мерного кружения юбки вокруг ее бедер и ног, текли от черного водопада волос, от каждого жеста ее отяжелевшего тела. И посреди тишины, напряженно слушавшей игру мрака, поднялся ветер ее дыхания — первый знак близкой грозы, первый тяжелый порыв ветра, и он уже знал, еще миг — и ураган их накроет, и цеплялся за остатки рассудка… и подумал, что тропка наверняка выведет его к деревне, а туман, должно быть, уже поредел, потому что вокруг, будто сквозь стекло, вновь проступила природа… но тут же — мраком во мраке — надвинулись два черных солнца глаз, еще секунда — и разгорится схватка, и оба потеряют рассудок, и в страхе он взмолился: поговори со мной, хоть что-нибудь расскажи о себе, ведь я ничего о тебе не знаю, только — один-единственный раз ты рыдала во сне, шепча чье-то имя, кого же звала ты, может, мужа, а не то кого-то из детей, кстати, расскажи мне про детей, какие они из себя и что ты им говоришь, когда они будят тебя на заре, — а муж твой… скажи, ты страшишься его, боишься, как бы он что-нибудь не узнал, но, может, напротив, он боится тебя, боится за тебя, ведь он знает тебя и любит и одного только не хочет знать — твоих диких забав во мраке, твоей страсти приносить себя в жертву и умирать? Он спрашивал и спрашивал, а тропинка под его ногами пропала, длинные колючие ветки кустов вцепились в него, полонили… и он замер посреди комнаты, ловя ответ женщины, но ответа не было, были все те же слова, короткие, сбивчивые, уже не слова человека, а грубый зов крови, и они схватились, как два борца, и он подчинил ее, обессиленную, своей воле, но и она подчинила его себе, и, задыхаясь в ее объятьях, он умирал, и только одно поддерживало в них жизнь, только одно мешало им потонуть, исчезнуть в пучине тьмы — единый ритм их дыхания, взлетов их и падений, слитность обоих тел в пропасти отчуждения глубже морской пучины вокруг.

И снова все позади, зачем только это было, и вновь из тумана, звеня, сочится безмолвие, и путник дивится, как он сюда попал, как забрел в гущу леса и зачем остановился под деревом, спиной прислонясь к стволу; он разжал руку и на ладони увидел горстку заиндевевших голубых ягод, жестких ягод терновника, которые он сорвал, сам того не заметив, — он взял их в рот и раздавил зубами. Такие горькие были ягоды, что слезы выступили на глазах и все лицо его сморщилось в узелок. «Как у младенца», — подумал он и вспомнил этот вкус, вяжущую эту горечь — из катакомб детства извлекла их память. Он не мог бы сказать, как случилось, что он заплутал, но когда-то ребенком он отстал от своих и в таком же тумане застыл на этом же месте, под этим же самым деревом, окруженным диким кустарником с гроздьями алых и черных ягод, он вдыхал аромат мокрой лесной листвы, внимая монотонному лепету капель из белой мглы, а под конец улегся на землю, зарывшись лицом в мягкий ядовито-зеленый мох, и видел, как из капель рождаются глаза, влажные и полные тоски, светлые и безумные — глаза, смотрящие на него отовсюду. Потом он все это забыл. Но вот наконец он вернулся, и здесь было все то же — он вышел к тому же самому месту, полный все той же неизбывной тоски. В тот самый первый раз он рыдал, стоя в тумане. Теперь же у него не было слез. Он попытался заплакать, но не мог. Плакать он давно разучился.

Очень скоро он отыскал тропинку, и сразу все вокруг стало меняться. В лесу посветлело, он миновал вырубку, за ней — длинный красный дровяной сарай, и навстречу ему уже вышли первые дома с их нарядными палисадничками, окруженными низким штакетником, скоро он ступил на мощеную деревенскую улицу, и туман наполнился звуками раннего утра. Загремели молочные бидоны, вдалеке застучали чьи-то шаги по тротуарным плитам, из невидимой подворотни донесся цокот копыт; путник остановился, прислушиваясь к голоску ребенка за окнами дома, и вдохнул у пекарни запах свежеиспеченного хлеба, глянул в окно трактира на пустые столы, дивясь, что нигде не видно ни единой живой души. Но на рыночной площади у бензоколонки мерцал одинокий глазок такси: в старомодной, с высоким корпусом, машине, сидел, склонившись на руль, водитель и спал крепким сном.

Он уже поднял руку — постучать в окошко, но тут же ее опустил. Человек за рулем спал, прижав к груди подбородок, с раскрытым ртом; венчик белых пушистых волос окаймлял затылок, и жалостно торчала из куртки тощая шея. Путник вдруг ощутил нежность к спящему: казалось, его родной брат сидит здесь, всеми покинутый, безраздельно отданный во власть сна, похожего на смерть. Осторожно приоткрыв дверцу, он тронул спящего за плечо. «Простите, что вынужден потревожить вас», — сказал он, и человек сразу подскочил, на голове тут же оказалась фуражка, молча кивнув, он завел мотор и одновременно просунул руку назад, чтобы захлопнуть дверцу, словно перейдя из одного сна в другой — сон привычных движений. Он не спросил, куда ехать, когда же ему назвали адрес, он снова кивнул, словно заведомо знал его, знал этот дом, эту улицу в другом и далеком городе. Высокий черный автомобиль медленно пересек базарную площадь, вплыл в улицу между домами и так же медленно вырулил на проселок, где буравили мглу желтые огни фонарей, мимо которых беглыми тенями проносились быстрые, с низкой посадкой, машины. «А не завести ли разговор про погоду, что так резко переменилась за ночь, — подумал он, — или, может, спросить про ветер, не переменился ли он с южного на северный или с западного на восточный», — но водитель словно окаменел за рулем, и путник не решился прервать молчание: откинувшись на потертом сиденье, он стал подсчитывать, когда, при такой скорости, он будет в городе, но запутался в цифрах, перечеркнул их в уме и погрузился в блаженный покой под верной защитой этой непреклонно немой спины, этого друга и брата, который молча вез его сквозь туман и все о нем знал: откуда он едет и куда спешит. Так вот знают друг друга мужчины, так вот говорим мы друг с другом, не спрашивая ни о чем, не ожидая ответа — ведь грех взрывать сонную тишину, да и ответов все равно нет ни на что. С этими мыслями он задремал, задремал ровно настолько, чтобы успеть закрыть и снова открыть глаза, но, когда он вновь подался вперед и глянул в окно, туман уже таял, клочьями проносясь над почерневшей землей, и серыми предгорьями выросли вдали первые большие дома, а по обе стороны широкого прямого шоссе вперемежку потянулись сады, новостройки, старинные домики и новые просторные кварталы — бесконечной лентой одинаковых окон, подъездов, балконов, и, устав от них, он закрыл глаза, но тут же снова раскрыл их, потому что водитель остановил машину у уличного перекрестка уже в самом городе. Разом стряхнув с себя сон, путник уставился на застывший косяк велосипедов и товарных фургонов: все вокруг сверкало никелем, лаком; ясными голосами звенело утро, и быстрые взгляды птицами перелетали от одного к другому, а по тротуару плыла вереница мужских брюк, женских юбок, ноги прохожих в одном и том же легком ритме шагали по плитам, отражаясь в блеске витрин, а когда он, вскинув голову, глянул вверх, то увидел над крышами тонкий полог тумана, последнюю хрупкую пелену, готовую вот-вот растаять, и светлое ожидание солнца победно пронизало простор. С этой минуты он уже не знал покоя, а сидел в машине, глядя во все глаза на утро, готовый в любую минуту сорваться с места, охваченный пламенным нетерпением, завороженный светом, сутолокой, голосами, откликающимися на его зов.

И вот уже узкая улочка, качаясь, вьется вокруг, вот мост, вскинув его на спину, мчит его на себе ближе и ближе к площади, уже раскинувшей руки, чтобы его обнять, ближе и ближе к высоким старым домам, что ласково глядят на него, будто на старого друга, ближе и ближе к залитому солнцем углу, который молча дожидается его прихода и, затаив дыхание, ждет звука его шагов. Все гуще и гуще поток машин — не езда, а ползанье черепашье, — велев водителю остановиться, он расплатился с ним и последний отрезок пути прошел пешком, пробежал, прошел сквозь грохот машин и фургонов, не отводя взгляда от раскрытых узорных ворот парка. Солнце теперь уже светило в полную силу, утренний ветер теребил кроны деревьев, обдавая его попеременно брызгами багряных и золотистых струй света; не вынеся сверканья лучей на глади канала, слепой и хмельной от солнца, он сел на скамью, задыхаясь, но тут же вскочил, выбежал из парка и прямиком понесся по мостовой на другую сторону улицы, к углу заветного дома, очертя голову мчась к нему сквозь лавину велосипедов, машин и фургонов. Но уже в подъезде он должен был остановиться, чтобы перевести дух, и после, с каждым пролетом лестницы, все больше и больше замедлял ход и наконец замер на месте. Так быстро и жестко стучало сердце, что у него зазвенело в ушах, перед глазами пошли круги, а когда он все же добрался до двери и полез в карман за ключом, то тут же оцепенел от ужаса, потому что карман был пуст: значит, он потерял этот ключ, где-то забыл его, а может, просто выбросил по ошибке. В ужасе он перерыл все карманы, твердя про себя, что это и есть самое страшное, самое непростительное из всего, что только могло случиться. Он уронил руки, бессильно разглядывая белую кнопку звонка, припал ухом к щели почтового ящика в тщетной надежде услышать хоть чей-то голос, но нет, ни звука не донеслось из-за двери: женщина, прибиравшая здесь по утрам, конечно, уже ушла, ведь на часах больше десяти. И только, когда, отчаявшись войти в квартиру, он уже повернулся спиной к двери, ключ вдруг оказался у него в руках, и он покачал головой, не в силах вспомнить, где он его нашел.


Он окликнул ее, и голос Хелены отозвался издалека, словно откуда-то вовне дома. Мгновение он стоял, удивляясь, что она не в постели, но, войдя в комнату, сразу увидел ее за раскрытой дверью балкона, на самом пригреве; волосы ее пламенели в лучах солнца над алой кромкой из осенних цветов.

— Иди сюда, возьми стул и посиди со мной, скорей ступай сюда, я давно тебя жду, — крикнула она ему с балкона, и легкие, светлые, быстрые звуки ее голоса были, как пестрые мячики, в волшебной игре перелетающие из рук в руки и вдруг исчезающие, словно их и не было никогда; голос ее, сверкая, кружил над ним и внезапно настиг его, поймал врасплох, и он застыл посреди комнаты, будто немой, будто юродивый — дурачок, не разбирающий слов, понимающий только звуки. — Ступай же сюда, скорей иди ко мне, — вновь позвала она, — куда ты пропал, отчего не идешь ко мне?

И вот он уже рядом с ней, на припеке, сел, взял руки ее в свои, маленькие прозрачные ручки, покоившиеся на одеяле, которое грело ее колени, и они потонули в его руках — худенькие, легкие, как птички.

— Что это ты выдумала, — проговорил он, стыдясь нищеты, неуклюжести своих речей, своей нищеты, оттого что не находил для нее других слов, — холод-то какой на дворе, нельзя тебе здесь сидеть, нельзя с постели вставать, слышишь, милая…

Но она, не отвечая, глядела ему в лицо, и скоро в глазах ее зажглась улыбка, разгораясь, заиграла на губах, птицей взлетела с лица и выскользнула на балкон — порхать среди алеющих в кадке цветов, с утренним ветром взмыла над стеной плюща, все выше и выше вздымаясь к свету, к солнцу, и там, в вышине, обратилась в звон, в музыку, вобравшую в себя все: пестрый гомон деревьев в осеннем парке, шум улицы глубоко внизу, хор детских голосов в дальнем дворе. Только он, немой, безгласный, сидел рядом с Хеленой, не в силах ни улыбнуться, ни выдавить из себя слово, не зная, куда спрятать руки, куда девать свое большое, грузное тело. Но она вновь улыбнулась, и притянула его к себе, и обняла за шею, и взъерошила ему волосы — так легко сновали пальцы ее в его волосах — и этим все сказано было между ними и зачеркнуто, и больше не было уже нужды в словах.

Долго молчали они, и снова заговорила Хелена, а он слушал ее, не поднимая глаз, — застыл на месте, подавшись вперед, сцепив между коленями руки.

— Был туман, когда я проснулась, — сказала Хелена, — был туман нынче утром, и была стужа, крыши оделись инеем. Но когда совсем рассвело, стало видно, что солнце прорвется сквозь дымку, и я велела женщине помочь мне одеться и выкатить на балкон мое кресло. Только здесь могла я высидеть, дожидаясь тебя, мочи моей нет лежать в кровати, как-то вдруг не стало мочи лежать. Ты не подумай, что я расстроена чем-то, совсем напротив, давно уже не было так радостно на душе. Но этой ночью я не могла уснуть. А теперь я должна кое в чем признаться; конечно, зря я это рассказываю, во всяком случае, тебе, но иногда я молилась богу. Я же не могла иначе, мне так нужно было верить в бога, того, что когда-то творил чудеса и сказал калеке: встань и иди. И я молила бога, чтобы он и со мной сотворил чудо. Конечно, тщетны были мои мольбы, и помочь мне нельзя — одна горечь копилась в душе. Но я не смела отступиться от бога и молила его все о том же. И нынче ночью я получила ответ. Господь покинул наш дом: я слышала, как отдалялись звуки его шагов и наконец затихли совсем. Представляешь, милый: шаги господни, затихающие в пространстве?.. Вот оно, мое чудо. Только с этой минуты я воистину поверила в бога. И с этой минуты я могла встать и идти. Нет, нет, я совсем не то хочу сказать, что ты думаешь, я всерьез это говорю: могу встать и пойти, куда захочу, могу делать все, что ни пожелаю. А желаний моих, любимый, не счесть. Скорей же уйдем отсюда, возьмемся за руки и выйдем на улицу, весь город обойдем, а после уедем куда-нибудь, как делали в юности, только тогда мы видели лишь друг друга, а теперь мы станем глядеть вокруг во все глаза, и все будет нам внове: новые люди и новые места, новые дни и ночи… Нет, ты заблуждаешься на мой счет, все это я говорю всерьез: поверь, я здорова, я снова живу, и все при мне — ноги, бедра и груди, я женщина из женщин, и я хочу с тобой спать, хочу любить тебя и раствориться в тебе, в твоем нескладном, большом, тяжелом, чудесном теле. Иди же ко мне, любимый, поцелуй меня, обними…

Он не смотрел на нее, он закрыл глаза и отдался мечте, страшной, дикой мечте, отчаянной мольбе о несбыточном. «Помоги мне, боже!» — взмолился он про себя, и руки его вслепую зашарили под одеялом, а губы разомкнулись и приникли к ее губам. И тут же все кончилось. Острой, колючей кости коснулась его рука, и, казалось, смертоносный груз вновь раздавил ее тело: белое пламя боли прожгло ее всю, губы ее раскрылись кровавой раной, и слабый их поцелуй опалил его горячечным жаром. Она боролась с собой, боясь разрыдаться, но когда у него наконец достало мужества взглянуть ей в лицо, она вновь обласкала его улыбкой и запустила пальцы в его волосы.

— Ты чуточку неловок, милый, — сказала она и снова растрепала его, — ты сделал мне больно, нет, не очень, самую малость, но какое счастье ощутить боль, снова стать живым человеком. А теперь идем. Нет, не так, милый, я не хочу ехать в кресле, хочу ходить, так возьми же меня на руки и пронеси сквозь комнаты, как, помнится, ты сделал однажды, в тот самый-самый первый раз…

Она обвила рукой его шею, и он поднял ее с кресла и, осторожно переступив порог, внес в комнату. День был в разгаре, солнце уже стояло над деревьями парка, вдали шумел ветер, и плечи ее легонько вздрагивали. «Плачет, — подумал он, — надо утешить ее, глядеть ей в глаза, говорить с ней». Но она заслонила от него лицо, и лишь спустя мгновение он с изумлением понял, что она не плакала, а смеялась, беззвучно смеялась, как солнце, которое резвилось в комнате, повсюду рассыпая мимолетные свои дары: у ног его на полу плясали блики, длинные крылья света рдели над хаосом книжных полок, над стаей книжных корешков, над огромной картиной с ее великолепием чистых красок. Странно — он впервые видел все это, странно, что прежде не знал ни вещей своих, ни книг, ни картин, и только сейчас, в этот миг, они обрели в его глазах жизнь, зримый облик… и в тот же миг он почувствовал, как тает живая ноша в его руках, все легче и легче становилась она — и разняла его руки, и высвободилась из объятий, и побежала по полу, которого не было, сквозь стены, которых не было, среди отражений мертвых вещей, которые распадались на глазах, превращаясь в свет — свет, и пламя, и воздух. Он знал: мгновение — и все исчезнет, он знал, он чувствовал — снова вскипит волна и сметет эту бесплотную комнату, этот смех, эти светлые нити, протянутые над невидимыми пропастями и безднами, с тьмой примиряющие тьму, но тут же подумал: какая важность, миг этот и есть моя жизнь, моя участь. Только он это подумал, как все мертвые вещи вернулись и комната приняла прежний вид, а он стоял, где и был, шатаясь под бременем столь тяжким, что никто не в силах его снести. Он торопливо огляделся в поисках места, куда бы опуститься со своей пошей, и рухнул на стул, из последних сил — последних сил и души и тела, — стараясь спасти Хелену от боли, удержать ее на руках. Тут наконец он дал волю рыданиям.

Он рыдал, как дитя, — слабое человеческое существо, пропащая, но вольная душа — долго-долго рыдал, и Хелена, сомкнув вокруг него прозрачные руки, вознесла его к чистым светлым высям печали.

Брита Хартц (р. 1912)

ВСПЛЕСК

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод Е. Чевкиной

Вигго Фредриксен, слегка прихрамывая, переходил ратушную площадь. Все вокруг смотрели только на его ноги — он был в этом уверен. Башмаки мучили его и лишали сил. Когда он свернул на одну из узких улочек, солнечный луч внезапно вспыхнул в витрине обувного магазина — и он отвел глаза.

Эта вспышка света пронзила его, словно взгляд, напомнив о том же, о чем говорила и Ригмур: надо купить новые башмаки. Из-за этих башмаков она даже записала его на сегодня к врачу «по душевным болезням». К психиатру то есть — туда-то Вигго как раз и направлялся.

Он пошел медленнее. Еще немного — и придется ему, лежа на кушетке, объяснять этому самому врачу, что у него болят башмаки, — да-да, именно башмаки, а не ноги. Этого толком-то и не объяснить!

Конечно, врач постепенно вытянет из него все — он читал об этом. Вплоть до ерунды: что Ригмур вяжет теперь спицами, а не крючком. И что она из-за нескольких седых прядок выкрасилась в чужой, жгучий цвет, который в нее накрепко въелся. В женщин ее возраста все въедается, как уверяет Эйгиль из соседнего дома, — а уж Эйгиль-то знает в женщинах толк!

В некогда ласковой, как лето, душе Ригмур теперь довольно часто бушевала такая свирепая пурга, что Вигго приходилось буквально натягивать воротник на уши. По мнению Эйгиля, это тоже вполне естественно.

Может, еще рассказать этому занятому доктору, что их дочь Лотте ожидает второго ребенка и при этом собирается венчаться в церкви? Она грозилась даже нацепить миртовый венок, фату и все, что положено. Что ж… Он на мгновение остановился. Нет, Ригмур явно поторопилась с этим врачом.

Ковыляя вдоль по улице, он так и слышал, как на него градом сыплются нетерпеливые вопросы доктора — и свои собственные сбивчивые ответы. Под конец этот психиатр наверняка скажет, что его дело — вытягивать мысли из голов пациентов, как макароны, приставшие ко дну котелка.

— Но ваш котелок — абсолютно пустой, господин Фредриксен! К его гладкому дну — тефлоновому, или как там это называется, — ровным счетом ничего не пристает.

Пустой! Взвешен, найден слишком легким… или слишком обыкновенным. Быть обыкновенным — это самое удобное, этого от него и ждут. «Думаешь, ты что-то собой представляешь?» Нет, ничего подобного он, разумеется, не думал. Разве что однажды, на школьном концерте, когда играл на виолончели и все слушали его, затаив дыхание. И еще, конечно, когда женился на Ригмур. Он очень гордился своей прелестной женой.

Но все это было слишком обычным, чтобы излагать доктору. А как расскажешь о потрясении, которое пережил однажды утром, увидев свои башмаки, уставившиеся на тебя из-под кровати — поношенные, но еще вполне крепкие — две грустные копии тебя самого! Обуться в них казалось просто немыслимо.

И в ответ ему явственно слышался презрительный смех врача:

— Не ошиблись ли вы адресом, милейший? В другой раз обратитесь к сапожнику!

Он снова остановился, на сей раз привлеченный витриной музыкального магазина. Вот телевизор, видеокассеты, а у дверей — ящик с уцененными пластинками. Вигго порылся в нем — и нашел! Миг — и он уже входит в магазин с концертом для виолончели в руках.

— Можно прослушать эту пластинку?

Позабыв о башмаках, Вигго устремился к одной из кабинок. Еще миг, думал он с нетерпением, и этот тесный закуток превратится в райскую обитель, где он блаженно воспарит в облаках музыки. И никто не войдет и не попросит «прекратить этот шум». Но все кабинки оказались заняты, и пришлось довольствоваться наушниками возле пульта.

Однако с первыми же звуками концерта это маленькое неудобство перестало для него существовать. Он закрыл глаза, и бархатные звуки нежно окутали все его существо. Каждая нота была ему хорошо знакома, ведь когда-то, давным-давно, он сам играл эту вещь. И очарование длилось, покуда его не разрушил внезапный и чуждый ритм, отбиваемый соседом. Приподняв наушники, Вигго негодующе взглянул на разрушителя — какого-то типа в овчине и с лентой на лбу. Так это же соседский Мортен, сын Ингер и Эйгиля!

— А, Мортен, это ты, — Вигго чуть помедлил, — что дома? Твой папаша все еще соломенный вдовец?

Парень приподнял один наушник, мрачно ухмыльнулся:

— А то как же! Теперь она ударилась в аэробику, ходит на курсы, потом еле ноги таскает — ну а старик ворчит. Кстати, он сменил-таки свой бензовоз на японский, с таким мотором, что, черт подери…

Вигго теперь менее всего хотелось слушать про мотор. Он поспешно перебил Мортена, попросив передать отцу: пускай тот заглянет в гости, если вдруг заскучает. И оба снова погрузились в музыку — каждый в свою. Однако вскоре Мортен соскочил с табурета. Не похож на отца, тот — усидчивый, отметил Вигго и попросил перевернуть пластинку.

В тот же миг его взгляд упал на экран одного из включенных видеомагнитофонов. Трогательная молодая пара напомнила ему, как они с Ригмур бродили когда-то по Зоологическому саду. Фильм был, очевидно, старый. Концерта Вигго уже не слышал. Как хорошо он помнит те воскресные прогулки и вечера, которые они проводили то у его, то у ее родителей. Бесконечные воскресенья! Бесконечное ожидание прибавки к зарплате, бесконечные поиски жилья. Ригмур выучилась шить — ей хотелось работать дома. Он же устроился коммивояжером в одну скобяную фирму, дела пошли на лад, и он даже начал было снова играть на виолончели.

Инструмент он купил у того самого приятеля, который когда-то учил его музыке. У родителей не нашлось ни единого лишнего эре на подобные вещи — детей было много. «Учились бы чему-нибудь такому, чем можно прокормиться», — любил повторять отец.

Когда они с Ригмур наконец поженились, в их квартирке места для музыки тоже не нашлось. Чуть заслышав его игру, жена затыкала уши, особенно когда он разбирал что-нибудь новое. Ей казалось, будто все беды мира с грохотом врываются в ее жилище.

Ригмур… Настроение его сразу упало. Психиатр! Взглянув на часы, он понял, что уже опоздал. Вигго не стал дослушивать концерт. Тревога вернулась, и, когда он наконец слез с высокого табурета, привычная боль снова пронзила ступни. Но едва он вышел на улицу с пластинкой под мышкой, тучи рассеялись. Сияло солнце. Звуки торопливых шагов, чередуясь с пассажами концерта, задавали некий ритм, которому он невольно подчинялся.

Вигго миновал магазин готового платья, куда Ригмур сдавала свои модели. Раскупали их хорошо, а вот его последняя поездка по делам фирмы оказалась убыточной — и если бы только последняя! А стандартные дома всегда стоили дорого, к тому же счет за отопление — и свадьба Лотте! Они готовы взять все расходы на себя — так и сказали! — но он-то как-никак отец невесты! Вигго опять стал приволакивать ноги. Наверняка на него все смотрят! Надо взять себя в руки.

Лотте и Хенрик весь день были дома с малышом, и только поздно вечером Вигго наконец остался с женой наедине. Ригмур не терпелось узнать, что сказал врач.

— Ты что, даже не ходил к нему? — Вязанье вместе с толстыми спицами выпало у нее из рук, а глаза грозно сверкнули.

— Ты хоть представляешь себе, как трудно записаться к нему на прием?

Вигго встал: надо собрать вещи, ведь во вторник снова уезжать. Однако пурга разыгралась не на шутку.

— Господи, да неужели ты думаешь, я не знаю, как ты собираешь вещи? Опять примешься возиться со своими башмаками и начищать их, словно это лампа Аладдина. Может, ты надеешься вызвать джинна, который кинется исполнять твои желания? — Ригмур негодующе рассмеялась. — Нет, человек — сам кузнец своего счастья, ты просто никогда не хотел этого понять — ни ради самого себя, ни ради семьи. А ведь у нас с тобой скоро серебряная свадьба, — неожиданно сказала она.

От этих слов комната заходила ходуном. Под его взглядом все сжалось до размера телевизионного экрана, вне которого на сей раз не было ничего — ни музыки, ни райской обители. Светлый прямоугольник замигал и погас, стало темно, и тогда вернулась боль — такая резкая, что Вигго пришлось сесть.

Только спустя некоторое время он снова смог расслышать позвякивание спиц; не сразу вернулось и зрение. Оглянувшись, он заметил, что щеки Ригмур покрылись пунцовыми пятнами.

Вязаное платье полнило ее.

— Ну, скажи что-нибудь! Сейчас ведь опять уткнешься в свою книгу, а нам надо поговорить!

— К черту! — пробормотал он и снова поднялся. Обоим хотелось выпить. Она осушила свой стакан единым духом. Буря улеглась; Ригмур подняла вязанье, показывая, как много уже сделано.

— Ох, черт! — вздохнул он. С чего это он чертыхается? Ладно, пусть он сумасшедший, однако нельзя же причинять другому боль — хотя бы словом.

— Ну, в этом-то ты понимаешь лучше меня, — произнес он.

— Что такое? — она взглянула на него. — Послушай, я ведь не хотела тебя обидеть!

Поиграв стаканом, она наполнила его снова. Глаза ее округлились и чуть повлажнели. «Как же мы были когда-то влюблены друг в друга!» — подумал Вигго. Ригмур ободряюще улыбнулась ему:

— По правде говоря, у нас все сложилось именно так, как надо. Сбылись все наши надежды, верно? — Она усмехнулась. — Когда я рассказала Лотте про нашу свадьбу в мэрии, она только хмыкнула: «Вы всегда были обывателями!» А пусть говорят, что хотят, правда? И пусть делают, что хотят, — никто их ни к чему не принуждает, они сами…

Он закашлялся, и Ригмур дала на минуту отдых своим неутомимым пальцам.

— Кстати, у меня идея. Конечно, понадобятся деньги, но у меня они есть. Давай отпразднуем нашу с тобой серебряную свадьбу, как настоящую, с музыкой. Представляешь — я в подвенечном платье…

Вигго заволновался:

— С музыкой! Но ты же ее не выносишь!

— Вздор! Как же без музыки танцевать свадебный вальс?

— Вальс? — он посмотрел на свои ноги.

— Да! Ведь тогда был только убогий завтрак у родителей после регистрации в ратуше. Почему нам нельзя, если им, молодым… Вот было бы изумительно, правда?

В дверь позвонили. Лотте, которая еще не успела уйти, открыла. Пришел Эйгиль — недолго же он заставил себя ждать, подумал Вигго.

Не успев войти, сосед спросил, когда состоится свадьба.

— Которая? — растерялся Вигго, не переварив толком предложения Ригмур.

Эйгиль и Ригмур взглянули на него в недоумении, и Вигго поспешно добавил:

— Ригмур, моя жена, собралась венчаться…

Ригмур метнула в его сторону взгляд и пробормотала сквозь зубы:

— Ты же мне так ничего и не ответил!

Эйгиль, уже успевший расположиться на диване, удивленно захохотал:

— Вот как? А с кем?

Потянувшись, он схватил Ригмур за руку и усадил рядом с собой, и, так как ему никто не ответил, он сказал, что на этот раз, надо полагать, очередь его, Эйгиля. Пятна на щеках Ригмур превратились в очаровательный девичий румянец, и по взгляду гостя Вигго понял, что тот находит его толстушку весьма недурной. И руки ее не выпускает — этот Эйгиль знает подход к женщинам! Они с Ингер — хотя Ингер, кажется, несколько суховата, зато многие другие…

Мысли Вигго получили новый толчок, и, поглощенный ими, он отправился за стаканом для Эйгиля.

— Что это у тебя с ногами, старик? Ты как-то странно ходишь!

Вигго обернулся.

— Это не ноги, а башмаки! — упорствовал он.

— Может, гвоздь где торчит, — равнодушно предположил Эйгиль, продолжая играть пальцами Ригмур. Она улыбалась ему — видно, решила отомстить Вигго за то, что он так и не ответил на ее предложение. Вот уж не вовремя заявился этот Эйгиль! Вигго чувствовал, как раздражение в нем нарастает.

— Никакой не гвоздь, — сердито возразил он. — Бывает, эти башмаки стоят себе, но взглянешь на них — и видно, что ходить в них — сущая пытка.

Эйгиль сказал, что лично он отдал бы их кому-нибудь, но Вигго ответил, что так нельзя: каждый сам должен носить свои башмаки.

— Навязчивая идея! — иронически предположил Эйгиль.

Наконец эти двое расцепились, но лишь для того, чтобы чокнуться. Эйгиль что-то говорил, Ригмур глупо хихикала. В это время в гостиную вошла Лотте. Они, наверное, уже погуляли с малышом. Она посмотрела сперва на парочку на диване, потом на Вигго, возившегося с проигрывателем — тем единственным источником музыки, которым он еще смел пользоваться, и то когда Ригмур не было дома. Лотте подошла к отцу.

— Папа! Мы с Хенриком вчера искали на чердаке одну вещь — и увидели там твою виолончель. Хенрик взял ее…

Вигго вскочил.

— Взял мою виолончель? — Он чуть не выругался опять.

— Взял и сменил струны. Она ждет тебя на прежнем месте!

В разговор вмешалась Ригмур:

— Не кажется ли тебе, что без этого шума можно и обойтись?

— От виолончели нет шума, — отрезала Лотте. — Зато у вас, Эйгиль, сейчас очень даже шумно. Мортен устроил там сборище…

Новые струны! Никто не заметил, как Вигго исчез. Наверху, в чулане, стоял футляр, а в нем — его старый пузатый приятель. Вигго достал инструмент, уселся на первый попавшийся стул и прикоснулся к струнам. Где-то далеко хлопнула дверца машины. Лотте с Хенриком позаботились о нем, хоть им и некогда. Внизу было тихо — опять небось обнимаются. Но эта мысль тут же ушла, уступив место тому давнему неутоленному рвению, с которым он предался игре, и еще долго он не мог отложить виолончель, решив вернуться к ней, как только Ригмур уснет.

Спустившись с чердака, Вигго чуть помедлил перед дверью гостиной. Нет, они его не хватились. Он слышал самоуверенный голос Эйгиля. Ригмур смеялась — он, должно быть, острил. Да, этот умеет завоевывать женские сердца и ковать свое счастье! Вигго почувствовал, что задыхается, и вышел на улицу. Уже стемнело. Из дома Эйгиля неслись звуки негритянского празднества. Вигго пошел на голос тамтамов, но остановился: из дому вышел Мортен под руку с какой-то девицей…

— Эй! — крикнул он, — нашел стоящую музыку?

Вигго кивнул:

— Конечно. А ты?

— Ее ты как раз и слышишь!

— Превосходный ритм! — признал Вигго. — И гитара великолепная, — добавил он, помолчав.

— Ты войди в дом и послушай! Там столько народу, что тебя никто не заметит, — осклабился Мортен.

Вигго колебался недолго. Барабаны джунглей влекли его с магической силой.

Его оглушило и завертело, едва он переступил порог гостиной, точно такой же, как его собственная, — только эта была заполнена танцующими. Как хорошо они танцевали! Тесно прижимаясь друг к другу или изгибаясь и прыгая в прекрасном, раскованном соло, немыслимом в танцевальном классе фрёкен Смит! Одна из девушек двумя пальцами вторила мелодии на пианино. Здорово у нее получалось! Пробираясь к ней сквозь толпу, он почувствовал, как дрожит пол у него под ногами. Девушка заметила его и перестала играть.

— Ты кто? — воскликнула она удивленно. — Хочешь, потанцуем? — Она рассмеялась. — А что тут такого — пошли!

Девушка схватила его за руки.

— Ты бы снял башмаки!

Сама она была без туфель. Ее длинные каштановые волосы взлетали в такт ударам барабана и страстным гитарным переборам. Вигго пошел за ней — не мог не пойти. Она сама была танцем, прекрасным, живым инструментом, на котором хотелось играть и играть, раскрывая себя…

— Какой ты славный, — воскликнула она и отпустила Вигго, давая ему возможность скинуть пиджак. Он радостно смеялся: она все время была рядом — то кружилась, легко и ритмично переступая, то прижималась к нему так близко, что они, казалось, сливались в одно существо. Ему страстно хотелось, чтобы эта музыка не кончалась никогда, — и тут она как раз кончилась.

По дому прошел водоворот, увлекший танцующих на кухню, где стояло холодное пиво. Волна унесла и девушку; Вигго остался один, словно обломок затонувшего корабля. Немного постояв, он вышел обратно в темноту и направился к своему безмолвному дому.

А там — Ригмур и Эйгиль стояли у стола с полными стаканами. Они были такие же возбужденные, как и он сам.

— Боже, как ты незаметно подкрался! — Они переглянулись.

— Гляди-ка, он снял башмаки, он шпионит за нами, точно! — хохотала Ригмур.

— Мы слышали, как ты играл наверху, — спокойно сообщил Эйгиль. — Поднялись за тобой туда, все обыскали…

— Весь дом обшарили, — коротко подтвердила Ригмур.

— Где же ты был? — спросил Эйгиль, но ответа дожидаться не стал. Поспешно допив свой стакан, он поблагодарил хозяев за прекрасный вечер и раскланялся. Надо выспаться — завтра ему предстоит важное дело…

Вигго смотрел и не верил собственным глазам. Они притащили сюда виолончель! Он подошел к ней — и внезапно ноги его опять ощутили башмаки, которых не было!

— Это я попросила Эйгиля принести ее вниз, — проговорила Ригмур за его спиной. — Теперь вроде бы это модно. Эйгиль считает, что ее можно хорошо продать, ведь ты на ней больше не играешь. На эти деньги и устроим свадьбу. Мы же не станем приглашать много народу! — Она прильнула к нему, грузная и чуть навеселе. Но тут же в ее голосе послышалась тревога: — Какой ты горячий! И где твой пиджак и башмаки? Тебя что, ограбили?

— Как сказать, — пробормотал он, высвобождаясь из ее объятий.

Обхватив виолончель обеими руками, он понес ее наверх и там, сев на стул, ласково и нежно погладил ее, словно спасенную от неведомой опасности, и наконец слегка дернул струну. И тогда вновь послышался рокот барабанов; властный, ни на миг не отпускавший его ритм жаром разлился по телу до самых кончиков пальцев. Туго натянутые струны превратились в кожу барабана, и ее ощущали уже не только пальцы: ноги его тоже отбивали ритм, и Ригмур в изумлении застыла на пороге и звать его не стала.

Георгьедде (р. 1913)

ЗЕЛЕНЫЙ МЫШОНОК — ЧТО БЫЛО С НИМ, КОГДА ОН ПОЯВИЛСЯ НА СВЕТ

Перевод В. Болотникова

Жил-был мышонок. Маленький, но при том — необыкновенный. Бывают серые мышата. Бывают черные. И коричневые. А еще — белые.

Но все они — обыкновенные.

А наш мышонок был зеленый.

Родители его, конечно, немало изумились. И уставились на него. Потом — друг на друга. А потом Мышиная Мама снова уставилась на свое дитя.

Но Мышиный Папа все смотрел на жену и при том затылок почесывал…

— Зеленое что-то, — сказал он.

— Зеленый мышонок. Так и говорить надо.

— М-да… Странное дело.

— А при чем тут я?

Мышиный Папа пошел в лес — прогуляться и обдумать случившееся. Он очень огорчился, что жена родила ему зеленого мышонка. Так огорчился, что даже не захотел поесть орехов, лежавших на земле.

А дома сидела у колыбели Мышиная Мама и плакала.

— Зеле-е-ененький ты мой, — всхлипывала она. — Каково же придется тебе, когда вырастешь?

Мышиный Папа вернулся домой. Нет-нет, спасибо, ужина никакого не надо. Подперев лапкой подбородок, он словно застыл в этой позе и все глядел на портреты своих предков, развешанные на стене, и вид у него при этом был суровый. Мышиная Мама сидела рядом и шила.

— Может, само пройдет… — сказала она.

— Зеленый зеленым и останется.

Взял он бедного зеленого мышонка и отнес к ели, на которой жила Сова.

Пришел он домой, а жена его все плачет и плачет — тогда он нежно погладил ее по лапке:

— Тише, тише, мать, тихо…

Легли они спать.

А жена все плачет.

— Останься он жить дальше, — увещевал ее муж, — все бы на него только пальцем показывали.

— Знаю, — рыдает жена. — А ты хоть прикрыл нашего сыночка чем-нибудь, чтобы он не простудился?

— Прямо под елкой я его положил, где Сова живет, и еще мхом прикрыл. Когда я уходил, он крепко спал. Успокойся, мать, будет у нас другой мышонок.

И он ласково почесал ее за ушками, по спинке да по брюшку, всеми силами стараясь ее утешить, и она наконец уснула — наплакалась, бедная.

А Мышиный Папа никак не мог уснуть, хоть и утомился изрядно. Он лежал без сна, и все чудилась ему Сова и ее клюв. Наконец он вскочил. Скорей в лес, пока не поздно!

А вдруг уже поздно?! Он помчался к той ели, бежал по лесу, залитому лунным светом, объятому тишиной. Совиная ель высилась среди дубов-раскоряк и белых берез — черная, прямая. Под ней спал Зеленый Мышонок — во сне он сбросил с себя теплый мох.

Мышиный Папа мигом подхватил сынишку и стрелой помчался прочь.

Что с того, что ребенок — зелененький слегка?

А уж мать-то как обрадуется!

Теперь бы только от Совы уйти.

Мышиная семья жила под землей, в норке на поляне, лишенной тени и с такой короткой травой, что мыши и той в ней не спрятаться. Неважное, вообще говоря, место для жилья, но ведь мыши почти не выбирались наружу по ночам, когда Сова вылетала на охоту, а норка к тому же была сухая и удобная, да и родич их — крот — жил по соседству.

Мышиный Папа добежал до края полянки и на мгновение замер во мраке, прежде чем решиться выскочить на опасный участок.

«Только бы успеть», — думал Мышиный Папа и мчался так, что сердчишко его грозило разорваться.

Но он не успел.

Осталось пробежать последние двадцать шагов — как вдруг появилась Сова. На бесшумных крыльях вылетела она из лесной мглы и понеслась над поляной, низко-низко, зигзагами прочесывая короткую траву.

Мышиный Папа прижался к земле и лежал не шевелясь, в надежде, что Сова его не заметит.

Но тут как раз проснулся Зеленый Мышонок и почувствовал острый голод. И, конечно же, жалобно запищал в тишине полянки.

Сова мигом услышала писк. Она рванулась туда, где он раздался, и теперь парила прямо над Мышиным Папой и Зеленым Мышонком.

Мышиный Папа в отчаянии бросил сына и метнулся в сторону, чтобы Сова увидела его, а про Зеленого Мышонка забыла…

И Сова вонзила в него свои острые когти, отнесла к себе на ветку и там расклевала его своим безжалостным клювом…

Но не забыла Сова, что слышала писк мышонка. Снова полетела она на охоту и долго высматривала жертву своими немигающими совиными глазами.

А Зеленый Мышонок снова уснул. И потому, что был он зеленый, такой же зеленый, как трава, Сова не нашла его. Настало наконец утро, и Сове пришлось вернуться домой, на ель. Когда Мышиная Мама проснулась и увидела, что рядом нет Мышиного Папы, она в отчаянии принялась ломать свои лапки и закричала:

— Ах, я несчастная! Меня бросил муж!

Но потом она выбралась из норки наружу — и там, в свете утреннего солнца, лежал ее зеленый малыш; он раскрыл свои глазки и запищал.

Мышиная Мама была так рада, что забыла и думать о муже. Она быстро уложила малыша в колыбельку и накормила его, так, что он наелся как следует, даже объелся, а потом он лежал в колыбели и тихо гулил и наконец заснул.

Выходит, не так уж и худо быть необыкновенным мышонком: не серым, а зеленым — как трава.

ТРАДИЦИЯ

Перевод Э. Переслегиной

Женщина обмакнула конец последней стрелы в коричневую, липкую массу, которую взбила в черепной выемке. Потом поставила череп на полку, так, чтобы малыши не смогли его достать.

Двенадцать стрел уже лежали на гладком камне острием вверх, чтобы яд поскорее высох. Когда они и впрямь высохли, женщина вложила стрелы в колчан, висевший на внутренней стороне двери рядом с луком, дубинкой, двумя метательными копьями и длинной пикой.

Потом она приготовила завтрак и разбудила мужа.

— Сегодня ты получишь самый лучший яд, — сообщила она ему, пока они завтракали.

— Женушка, ты — молодчина, — объявил муж, в ласковой улыбке обнажая острые зубы.

Когда они позавтракали, жена помогла ему раскрасить тело, как полагалось перед военным походом. Временами она игриво прислонялась щекой к его могучей груди и обнимала его, а он гладил ее по спине, так что она изгибалась от сладострастия.

Потом они и с этим покончили и наступило время наряжать воина. Корона из желтых и красных перьев попугая великолепно украсила его, он казался теперь очень высоким и внушал ужас, а ожерелье из фаланг птичьих лапок делало его просто неотразимым. А цепи из акульих зубов вокруг лодыжек — красота!

Она прильнула к нему, маленькая, ласковая и горячая. Он возбужденно засопел, обнял ее, прижал к себе и затеребил узел на ее юбке.

— Нет, нет, нет, не раньше, чем ты вернешься домой с добычей, — сказала она, протягивая ему оружие. — Не раньше. Помни, в сумке — отравленное мясо.

— Да брось, мы бы еще успели — небось не опоздаю, — выговорил он, тяжело дыша.

Она в ответ только засмеялась.

— Иди, иди.

Он нехотя пошел к двери. Потом она стояла и смотрела, как он спускается по тропинке. Он повернулся и помахал ей рукой.

— Возвращайся скорее, — прошептала она.

Когда его не стало видно, она вошла в дом и по-матерински принялась хлопотать вокруг проснувшихся малышей.


Он приметил собаку и выпустил ей вслед копье. Она раза два вздрогнула, потом затихла. Он поставил на нее ногу и вытащил копье. Что ж, он в отличной форме.

Путь был долгим и утомительным, так как владения племени простирались далеко во все четыре стороны. Когда лес сменился широкой, с квадратный километр, прогалиной, он остановился, залез на дерево и оттуда стал обозревать землю, поросшую высокой травой. Нет, никого не видно. Но что, если они залегли в дозоре на опушке леса? Они теперь уже не такие доверчивые, какими были тогда, когда обосновались в здешних краях. Лучше уж сделать крюк и, пройдя по солнцепеку, обойти опушку.

Но, с другой стороны, в этом случае ему придется пройти по земле племени «ястребов», а уж это свирепые вояки. Конечно, между его племенем и «ястребами» заключен мир, который какое-то время еще продлится — по крайней мере до тех пор, пока те глупые миролюбивые людишки, что поселились в верхнем лесу, сохранят такое глубокое простодушие, что оба воинственных племени легко смогут их грабить. Впрочем, в последнее время делать это стало уже труднее. К счастью, эти самые — простодушные, — не искушены в военном искусстве и оружие у них до смешного примитивное, да только уж больно их много и к тому же они способны разъяриться не на шутку, если досаждать им сверх меры.

Никогда не знаешь, чего ждать от дикарей.

Он крался по освещенному солнцем, цветущему лугу. Птицы пели свои звонкие песни.

Ох уж эти проклятые птицы! Непременно выдадут тебя. То вдруг умолкнут, то разом все вспорхнут так, что даже олени, настороженно вскинув головы, прислушиваются к звукам. Продвигаться вперед надо с предельной осторожностью.

К обеду он уже был на месте. Он забрался на дерево и уселся на суку, чтобы съесть снедь, которую дала ему с собой жена. В сумке было два отделения. Во втором лежало отравленное мясо. Покончив с едой, он отпил два-три глотка настойки, которая всегда была у них в ходу, — два-три глотка, не больше. Не дай бог ему сейчас осоловеть. А настойка пусть подождет.

После обеда здешние люди обычно ложились спать. А уж ему следовало бодрствовать и исполнить задуманное немедля. Он взглянул сквозь ветки и различил небольшую деревню. Во всех домах была добыча. Но та добыча, которую он искал, была только в одном из домов — в самом большом, на середине деревни.

Женщина с ребенком у груди появилась у входа в дом и позвала кого-то. Толстопузый мальчик, подпрыгивая, подбежал к ней. Она погладила его по голове, обняла за плечи и прижала к себе. Воин заметил, что они улеглись в доме на циновку.

Он спустился с дерева.


Теперь он стоял на краю деревни. Его приметила собака, поднялась и хотела было залаять, но воин молниеносным движением бросил ей кусок мяса. Она проглотила его и беззвучно свалилась в траву.

Деревенская улица стояла пустынная под жгучими лучами солнца, висевшего почти прямо над головой. Нет, улицей идти нельзя. И воин, стараясь пригибаться как можно ниже, стал красться к цели огородами, под защитой высоких растений. Перешагнув через низкий плетень, он пробирался через пышный сад так, что ни одна травинка не шелохнулась, — на случай, если смотрели бы изнутри дома.

Он знал, что должен миновать три сада, чтобы пробраться к большому дому. Через все сады бежал ручеек. Воин зашагал вдоль ручейка.

Он снял корону из перьев. Здесь она только помеха. Он спрятал ее в сумку.

Еще одна собака! И этой он бросил мясо. Она свалилась прямо посреди сада. А вот и мальчик. Мальчик позвал собаку. И побежал было к ней, но вдруг замер на месте! Взглянул на собаку, потом испуганно огляделся вокруг, открыл рот, чтобы позвать на помощь.

Стрела попала в горло мальчика. Воин поспешно затолкал тело в заросли щавеля, а собаку спихнул в воду.


Добыча оказалась очень тяжелой. Идти домой кружным путем нет сил. Придется идти широкой поляной. Сейчас он спрячет добычу в кустарник, а сам заберется на дерево. Здесь он подремлет, пока не наступит вечер. Раз-другой мимо проходят люди из племени простодушных с их смешными старомодными дубинками. При виде их его разбирает смех.

Когда начинает смеркаться, он видит, как мимо крадутся двое, нет, трое. Один — из племени простодушных, двое других — из числа «ястребов».

Воин настораживается.

— Пока мы спали после обеда, кто-то убил у нас двух собак, мальчишку, часового, нашего вождя и обеих его жен, — рассказывает простодушный. — Помогите нам, а уж мы будем платить вам дань.

— Если наши племена объединятся, мы убьем тех, других, и разделим между собой их землю, — говорит первый из «ястребов».

— Конечно, мы поможем вам, — поддерживает его второй. — Но вы должны раздобыть оружие получше нынешнего.

— А где нам его взять? — спрашивает простодушный. — Прежде мы никогда не нуждались в оружии.

— Возьмите в долг у нас, — предлагает первый. — Только уж тогда при дележе земли вам достанется чуть меньше, чем нам.

— Ладно, нам и не надо больше земли, нам вполне хватает той, что мы обрабатываем, — соглашается простодушный. — Лишь бы нас в покое оставили.

Проклятье! Один из «ястребов» обнаружил спрятанную добычу.

— Да, это она и есть, — подтверждает простак, — эта штука принадлежала нашему вождю.

Они что-то тихо бормочут, оглядываются вокруг. Поглядывают на верхушки деревьев. Воин натянул тетиву лука. Видимость становилась с каждой минутой все хуже и хуже. Но ему это только на пользу. Его глаза — острые как бритва, всевидящие узкие щелки.

Снизу доносится глухой звук удара. Это рухнуло тело простодушного, сраженного одним из «ястребов». Оба «ястреба» внимательно разглядывают трофей. Воин сейчас не рискует стрелять. Слишком темно.

Один из «ястребов» несет трофей, другой охраняет его, то и дело оглядываясь во все стороны.

Вот они уже под деревом, где прячется воин. Он все взвешивает. Если он сейчас убьет того, кто несет охрану, другой испугается, бросит трофей и убежит. Но трофей будет испорчен, если его бросить на землю. Убить того, кто несет добычу, воин не решается, по той же самой причине.

Он должен красться за «ястребами», дожидаясь минуты, когда они захотят отдохнуть и опустят добычу на землю.

Воин слезает с дерева по той стороне ствола, которая не обращена к «ястребам».

Опасность огромна. Их двое. Они знают, что он где-то рядом. У них такое же отличное оружие, как у него. Они рослые, сильные, хитрые, как и он сам. Никогда бы они не решились на такое, не будь трофей столь привлекателен.

Остается одно — следовать за ними.

Уже совсем темно. Воин вешает лук со стрелами и все копья на спину, чтобы руки были свободны. Он вытаскивает из колчана одну стрелу. Сейчас — или никогда! Надо напрячь все силы.

Скоро все трое выходят к месту, где земля настолько ровна и мягка, что не слышно даже шагов, как бы тяжко ни ступал человек, и тут воин подкрадывается к тому, кто несет охрану и шагает позади первого. Точным движением одной руки он всаживает стрелу в бок «ястреба», а другой обхватывает его и приподнимает с земли, чтобы тот не упал и чтоб ноги не волочились по траве.

Стрела почти не вошла внутрь — лишь поцарапала кожу — и была бы неопасна, если бы в рану не попал яд. «Ястреба» настигла мгновенная смерть — он даже не успел опомниться от испуга и закричать. Воин пошел дальше, неся в руках убитого, чтобы тот, другой, ничего не заметил. Все так же на ходу ему удалось ценой невероятного напряжения сил бесшумно положить труп на землю.

Они пошли дальше. «Ястреб», несущий трофей, и воин, дожидающийся, когда же он опустит в траву драгоценную ношу. Оба обливались потом. В душной ночи не шевельнулась ни одна травинка. Мириады насекомых шелестели в траве и листьях. Миллиарды крошечных челюстей кусали, дробили на части, пожирали все, что служило им пищей: мертвые листья, живые листья, мертвые деревья, живые деревья, мертвых животных, живых животных, даже — может, друг друга.

— Что ж, теперь, думаю, можно отдохнуть, — сказал человек из племени «ястребов». — Потом — твой черед нести добычу. Хорошая добыча у нас. Моя жена с ума сойдет, когда ее увидит. Мы с тобой бросим жребий, как только придем домой, кому из нас двоих добычей владеть. Счастье все-таки, что у нас под боком эти простодушные.

И «ястреб» осторожно снял с себя ношу.

Женщина стояла в дверях и высматривала мужа. У нее были глаза, как у рыси: она видела ночью так же хорошо, как и днем.

Вот он идет!..

Она сбежала ему по тропинке навстречу.

— Достал? — прошептала она.

— Ты что, не видишь, идиотка, — отвечал он и пошел дальше с тяжелой ношей на плече, весь в поту — пот даже стекал у него по ногам.

Мигом оглядев его со всех сторон, она побежала вперед, настежь распахнула перед ним двери дома.

В комнате он опустил свою ношу на пол. Снял с себя оружие. Она зажгла свет и принялась разглядывать добычу. Глаза ее сверкали.

— Пусть здесь и стоит, — прошептала она, — вот удивятся малыши, когда проснутся.

«А уж как соседи будут мне завидовать», — подумала она про себя.

Он опустился на стул. С трудом перевел дух. Усталые глаза были налиты кровью.

Она села к нему на колени, обвила руками его потное тело и принялась гладить его по спине, а после прижала его щеку к своей пышной груди.

— Уж верно, ты замучился, милый? — заворковала она.

Он отпихнул ее от себя так резко, что она чуть не свалилась с коленей и высоко задрала ногу кверху, прежде чем ей удалось вновь встать на пол.

Он смотрел на нее бешеными глазами.

— Есть хочу!

— Ах ты, бедненький, само собой, ты проголодался.

Она послушно сбегала за едой и питьем. Он залпом опрокинул жбан настойки и молча, почти не прожевывая, проглотил пищу. Раза два он так же молча протягивал жене тарелку, чтобы она снова наполнила ее. Он был голоден как зверь. Она стояла и смотрела, как он ест, склонив голову набок и сложив руки на своем выступающем вперед мускулистом животе.

Сейчас лучше помалкивать. Подождать, когда он придет в себя. Может, лучше и ночью оставить его в покое. Хотя, может, он сам набросится на нее будто ураган, как только насытится. Подождем.

Да, должно быть, трудно досталась ему добыча. Женщина подняла с пола дубинку. На одном из шипов остались клочки окровавленной кожи с длинными женскими волосами. Она поднесла дубинку к лицу, понюхала древко, которое он сжимал руками. Ее глаза заблестели, язык задвигался между зубами. Она понюхала собственное плечо, сбегала в комнату и побрызгалась духами.

Но когда они легли в постель, он хотел лишь одного — спать. Зря только она старалась. Запах крови на дубинке сильно возбудил ее, но старалась она зря. Под конец он накричал на нее.

— Черт тебя возьми, женщина, — закричал он, — отстань от меня! Я же притащил тебе телевизор, о котором ты так мечтала. И хватит с тебя!

— Не кричи, детей разбудишь, — прошептала жена.

— Вот и отстань от меня, — промычал муж и захрапел с открытым ртом, тяжело дыша.

Она лежала в темноте, слушая его храп. Где-то зачирикала птица. Женщина схватилась за грудь, отчаянно замотала головой и застонала.

Один из ребятишек вдруг всхлипнул во сне и закричал.

— Мама, они за мной гонятся…

Она метнулась в детскую, опустилась на колени у кроватки ребенка и погладила малыша по головке.

— Тише, тише, — шептала она, — мама с тобой.

Когда малыш успокоился, она пошла в комнату, где стоял новый роскошный телевизор.

Она вытащила из старого телевизора провода и вставила штыри в новый. На экране появилось изображение.

Реклама. Показ мод. Манекенщица показывает меховую шубу: сначала она идет прямо на зрителя, потом — полтора шага в сторону — и застыла: одна нога впереди другой, лицо вскинуто кверху, плечи отведены назад, живот еле заметно выпячен, рука придерживает меховой воротник; потом полтора шага в другую сторону, грациозно вскидывается вторая рука, и обе руки разводятся в стороны, распахивая шубу, так что мех теперь виден во всем своем великолепии. На лице манекенщицы — каменная улыбка.

«В этой первоклассной модели, — говорит приглушенный, вкрадчивый женский голос, — чувствуешь себя настоящей женщиной. Кому же это не понравится! Прекрасный подарок для самой разборчивой женщины».

Храп воина перешел в какое-то неясное хлюпанье, затем послышалось чавканье. И снова храп. Женщина сощурила свои хитрые глазки. И отправилась спать.

— Ох, папа, до чего же это замечательно!

— Нравится тебе, сынок?

— Такого прекрасного телевизора ни у кого во всей округе нет!

— Это правда, доченька?

— Да. Ты самый лучший папа на свете!

— Рад это слышать. Эллен, не подашь мне сахарницу?

— Знаешь что, пап?

— Что, сынок?

— Ночью мне такой интересный сон приснился. И такой страшный!

— Неужели? Что же тебе приснилось?

— Мне снилось, что ты — охотник за черепами! Вид у тебя был шикарный. Как на тех красивых картинках в журналах.

— Охотник за черепами? — Господин и госпожа Смит рассмеялись.

— Да, пап, вместо того чтобы пойти в контору, ты отправился на охоту и вернулся домой с добычей. Но тут-то вдруг и началось самое страшное; все почему-то вдруг накинулись на меня, а тебя не было. Ты лежал в кровати и спал.

— Да, неприятно, конечно. Ну, а теперь мне пора, иначе я опоздаю на поезд. У меня в конторе назначена встреча с Джонсом.

— А что, он уже клюнул на приманку? — спросила госпожа Смит.

— Само собой! Он самый доверчивый дуралей из всех, кто когда-либо пытался заниматься бизнесом. Остается только прикончить его. Отчасти жаль парня, он малый толковый, да и человек хороший, но для успеха в наши дни нужны совсем другие качества. Он вылетит из игры, а ваш папочка расширит свое дело. Прощай, Лили, возможно, я вернусь поздно. Джонс — рыба крупная, и стоит поймать ее на крючок.

Госпожа Смит проводила мужа до машины.

— Я видела вчера очаровательную меховую шубку, — сказала она.

— Меховую шубку? Ты же только что получила телевизор!

— Да, и в нем я увидела шубку.

Смит рассмеялся. Он неуклюже обнял и похлопал ее, и она довольно долго терпела его ласку. Наконец она отстранилась от него.

— Фи, фи, — вкрадчиво сказала она. — Удачи тебе с Джонсом! Кончай его скорей!

Оба засмеялись.

— И не приходи слишком поздно домой, — прошептала она.

— Постараюсь, — ответил он тоже шепотом. Он взглянул на нее с некоторым смущением. — Обещаю тебе: на этот раз я не вернусь к тебе слишком усталым!

— Не думай об этом, — ответила она, — все будет в порядке.

— Конечно, черт побери, порядок будет! Как только я расправлюсь с Джонсом, так и передохнуть можно будет. А ты, значит, шубку хочешь?

— Скорей возвращайся домой!

Он уехал. А она вернулась к детям.

— Мам!..

— Что тебе?

— Мам, а папа прикончит Джонса настоящим ножом?

— Мам, мой пистолет сломался! Тот, что смертоносными лучами убивает!

Госпожа Смит смотрела на своих малышей и улыбалась с материнской нежностью.

ДВОЙНАЯ СВАДЬБА

Перевод О. Рождественского

Их скамейка была занята.

На ней сидели двое рабочих и расправлялись с завтраком. Один из них скомкал бумагу из-под бутербродов и швырнул в стоящую поблизости урну.

Поуль все же присел на край скамейки. Когда придет Ева, они поищут другое место.

Рабочие сидели, задумчиво глядя в землю перед собой, и молчали. В такую жару пропадает всякая охота разговаривать. Невдалеке, как раз в том месте, откуда обычно появлялась Ева, садовник что-то с жаром втолковывал двум мальчишкам; вот один из них скорчил рожу, и они стрелой помчались к игровой площадке.

Поуль вынул из кармана журнал и принялся дочитывать статью, начатую еще утром. Пакет с бутербродами и полбутылки светлого пива он поставил в тень под скамейкой.

Он уже почти покончил со статьей, когда один из рабочих буркнул что-то насчет того, что пора, дескать, идти снова впрягаться, и они поднялись.

Тот, что первым нарушил молчание, по-видимому продолжая прерванный спор, многозначительно сказал:

— Так что, Поуль, не говори потом, что тебя не предупредили.

— Что? — удивился Поуль. — Что ты сказал? — Он в недоумении оторвался от журнала.

— Тебя что, Поулем звать? — в свою очередь, удивился говоривший.

— Да.

— Ха! Его тоже. — Он ткнул пальцем в сторону своего товарища.

— A-а, понятно. — Поуль улыбнулся.

— Но, между прочим, тебя это тоже касается, сынок, — продолжал рабочий. — Я сказал, не говори потом, что тебя не предупредили. Мы все уже получили предупреждение.

— О чем?

— О чем? О чем же еще можно предупреждать сегодня, дружище? — Рабочий внимательно посмотрел на Поуля, но, поскольку тот недоуменно молчал, перевел взгляд на своего товарища и неодобрительно покачал головой. — Ну вот вам, пожалуйста, еще один, — сказал он. — Господи, да вы что, спите все, что ли?

Поуль с удивлением смотрел, как они неторопливо удалялись, громко стуча тяжелыми деревянными башмаками. Говорят какими-то загадками. Тоже мне, умники.

Он не стал ломать голову над их словами и продолжал читать: «…и кроме того, мы теперь так много знаем о практически неограниченных способностях человеческого организма к приспосабливанию, что этот фактор можно расценивать в качестве надежного противодействия паникерским настроениям определенных кругов. Нет и не может быть никаких оснований для паники…»

— Привет, Полли.

— Наконец-то, Снус. Что так долго?

— У нас была ревизия. Я уж думала, что вообще не вырвусь. Да, Гурли тебе кланяется.

— Ей тоже привет. Скажи, что после мальчишника я зайду за ней.

— Хорошо, обязательно передам. А ты что читаешь?

Он показал сестре журнал. Популярный ежемесячник карманного формата в красивой цветной обложке, на которой изображен развод дворцового караула в парадной форме. — Если хочешь, возьми, когда я прочту.

— Да нет, спасибо. А что, там что-нибудь интересное?

— Иногда кое-что попадается. И пишут здорово, так, что любому понятно. Я вот читаю отличную статейку — какой-то ученый утверждает, что не стоит бояться атомной войны. Говорит, нет никаких оснований для паники. Оказывается, это вовсе не так опасно, как считают некоторые, если, конечно, правильно выбрать место. Хотя все равно, много людей погибнет от радиоактивной пыли. Но способность человеческого организма к приспосабливанию…

Поуль заметил, что мысли Евы где-то далеко, и поспешил закончить:

— Тут сказано, что он крупный специалист в этих вопросах.

— Кто он?

— Специалист.

— Специалист? A-а. Ну что ж, может быть, им виднее. Послушай, Полли, я тут видела на складе мануфактуры такой материальчик для кухонных занавесок! И всего по три сорок пять за метр…

И они перешли к разным метрам, сантиметрам, — в общем к практическим вещам, и болтали так до конца обеденного перерыва; потом каждый вернулся к себе на работу.


Поуль очень любил свою сестру. Они самые обыкновенные люди. Не какие-нибудь там богачи, но, между прочим, живем вовсе не плохо, грех жаловаться.

Поуль работал автомехаником, Ева — продавщицей в кондитерском отделе. Действительно, ничего особенного.

Поуль и Ева выросли в маленькой двухкомнатной квартирке с печным отоплением, в доме, расположенном на длинной оживленной улице, где жили самые обыкновенные люди. На каждом шагу тут лепились мелкие лавчонки, кабачки и другие заведения, то, что газеты называют «их удел». Школу они одолевали сообща. Еве никак не давалось чтение, и ему пришлось порядком с ней попотеть. А она помогала ему с арифметикой, ставшей для него абсолютно непонятной и бессмысленной после порок учителя.

Она всегда пряталась за него, когда их маленькому царству — всем этим подворотням и дворикам, заборам и сараям, укромным улочкам, подвалам и чердакам, полям сражений и тайным лесным тропам — грозило нашествие со стороны непрошеных гостей. Вместе они зарабатывали медяки: бегали с разными поручениями по городу, мыли велосипеды, — в общем изыскивали всяческую возможность разжиться деньгами, чтобы удовлетворить свою страсть сладкоежек. Даже спали они в одной комнате, пока не выросли. В другой распоряжались родители.

Став постарше, они всегда покрывали один другого перед родителями, если кто-то возвращался домой слишком поздно.

— Ты с ума сошла, Снус, отец как черт зол. Давай-ка, ложись скорее, пока он не проснулся.

— А что ты ему сказал?

— Что ты пошла к Хенни.

Вместе они прожигали молодость на танцульках, и она очень гордилась, когда ему нравилась какая-нибудь из ее новых подруг; а его присутствие было надежной гарантией, что даже самые отъявленные хулиганы не посмеют обидеть ее.

Ева очень помогла ему, когда он попал в переплет с девчонкой, от которой никак не мог отвязаться: она достала нужный адрес, а после того, как дело было улажено, проявила к ней внимание и доброту — пока страсти не улеглись. А он, в свою очередь, ходил в полицию, когда она попала в лапы к Эйнару.

Поэтому в глазах друг друга они вовсе не были такими уж обыкновенными. Их связывало гораздо большее, чем кто-нибудь мог предположить.

Еве трудно пришлось после этой истории с Эйнаром. Она никак не могла уйти от него, вся во власти его порочного ненадежного обаяния. Ей казалось, никто из ее знакомых не шел ни в какое сравнение с ним; она видела, что многие из них красивее и симпатичнее, но чего-то им всем не хватало. В компании она большей частью была молчалива и безучастна, а дома, когда не видели родители, частенько плакала. Но не мог же он допустить, чтобы она вот так сидела дома и ревела, и потому тащил ее то в кино, то в Тиволи, то на Баккен.

— Да брось ты убиваться по этому хорьку, не стоит он тебя.

— Я и сама знаю, Поуль, но ничего не могу с собой поделать.

— Ну все, хватит, Снус. Давай-ка лучше захватим Матильду и махнем в Кёге к Роберту и Герде. Пошли.

В защитном шлеме и большущей мотоциклетной куртке, с развевающимися светлыми волосами, она казалась совсем девчонкой. Просто в голове не укладывалось, что с такой можно было обойтись так по-свински. Ну бывает, люди сходятся, расходятся, снова влюбляются — это все понятно. Но впутывать такую девчонку во всю эту грязь — хорек проклятый!

Фирменным блюдом у Роберта и Герды было жаркое из свинины с салатом из огурцов.

— Ну, что, ребята, опрокинем по стаканчику. Ваше здоровье! Рады вас видеть. Какие вы молодцы, что приехали. Герда, смотри, что Херлуф умудряется добывать из обычного картофеля!

Роберт шутник, хороший парень. Герда ему под стать. Скоро у них появится маленький, и Герде это к лицу.

— Видите, Герда мячик проглотила.

— Вечно ты остришь, Роберт. Херлуф, обязательно попробуй горячий соус.

Херлуф один из друзей Роберта. Он только что пришел.

— Теперь через этот мячик в долги года на три влезешь, а, Ева?

Роберт вечно острит.

При ближайшем знакомстве Херлуф тоже оказался парнем что надо. Выяснилось, что он мечтает открыть собственную мастерскую. Как-то само по себе вышло так, что Ева не смогла устоять перед его обаянием. Но обаяние Херлуфа, в отличие от Эйнара, было положительным и надежным.

Херлуф купил автомастерскую. Она помещалась в светлом дворике, в приземистом желтом двухэтажном доме — одном из тех старых домов, которым нипочем все перестройки и реконструкции. В том же дворе находилась и коптильня. Второй этаж дома занимала маленькая квартирка. Мебель, ковры, занавески и все прочее Херлуф предоставил выбрать Еве. Она решила, что кухню они выкрасят в голубой цвет и купят желтый кофейник — совсем как в том игрушечном домике из магазина, о котором она мечтала в детстве.

— Пойдем-ка, я тебе кое-что покажу, — она потащила брата в спальню со скошенными к потолку стенами. — Вот здесь будет что-то стоять, но покупать это заранее — дурная примета.

Сперва он никак не мог сообразить, о чем это она, но потом так и просиял:

— Вот черт, ты что, тоже проглотила мячик? У вас будет малыш?

— Ну да, так уж получилось. Да и Херлуф не против. И потом, что бы там ни было, Фрэрик родится, я не стану от него избавляться. Но со свадьбой мы подождем до апреля. Это я так решила, хотя Херлуф уговаривает устроить ее прямо сейчас. Но если подождать пару месяцев, то весь следующий год с нас будут вычитать гораздо меньший налог, как с неженатых. А у нас сейчас не то положение, чтобы отказываться от денег, верно? Нам, видно, придется туговато на первых порах, пока Херлуф не выплатит сполна ссуду на мастерскую.

— Но ведь это же здорово, — Поуль был явно доволен. — Да и Херлуф парень что надо, на него вполне можно положиться.

— На кого, на меня? Да я завтра же смоюсь в Гонолулу, пока она будет на работе, — раздался в дверях голос Херлуфа.

— Херлуф! Ох, как же ты меня напугал. А ну-ка, не смей входить в комнату с такими грязными ручищами. Сейчас же ступай на кухню, переоденься и вымойся.

Прежде чем отправиться выполнять приказание, Херлуф подошел к ней и легонько шлепнул по спине черной, испачканной в масле рукой и лишь после этого, довольно ухмыляясь, поспешил на кухню. Немного погодя оттуда раздалось его веселое мурлыканье.

Брат и сестра переглянулись и улыбнулись друг другу. И вдруг Ева бросилась к нему на грудь и разрыдалась.

— Ну вот, я снова реву, — сказала она. — Но теперь это оттого, что все так прекрасно складывается. Если бы не ты, мне бы никогда не выбраться из всей этой мерзости. А Херлуф?! Ты даже представить себе не можешь, какой он замечательный человек. Понимаешь, именно человек. И я с ним стала совсем другой. Да и тебе пора бы кончить болтаться попусту. Сколько это может продолжаться? Почему бы и тебе не взяться за ум? Херлуф говорит, что ему одному, видно, не справиться со всеми заказами. Он давно хотел тебя спросить, как ты смотришь на то, чтобы стать его компаньоном. Пора бы тебе тоже остепениться. Хватит бегать за девчонками, ни к чему путному это не приведет, да и Гурли такая хорошая…

Она болтала без умолку, а он, по обыкновению, слушал не перебивая.

Да, тогда им казалось, что все складывается так прекрасно…


— Поуль.

— Да, Снус?

— Как ты думаешь, будет война?

— Война? С чего ты взяла?

— В газетах все время об этом пишут.

— А, вот ты о чем. Не забивай себе голову чепухой. Все это просто пропаганда. Ничего не случится, вот увидишь.

— Но они такое пишут. Прямо жутко становится.

— А ты поменьше думай об этом. Пустое бряцание оружием. Тоже мне, нашла о чем переживать. Говорю тебе, ничего не случится.

— Конечно, конечно, это я так просто.

— Надо же им как-то оправдать свои махинации с нефтью. Если мы сами не сунемся, никто нас не тронет. Слышала, что сказал сегодня по радио Кристиан Нильсен в последних известиях? Наша безопасность гарантирована. Нет никаких причин для паники.

— Понятно. Но можно ли верить всем этим гарантиям? Я, конечно, не берусь судить, но говорят разное.

— «Можно ли верить, можно ли верить…» Пойми, Снус, ничего не случится. Всегда так бывало. Провернут еще одну аферу и успокоятся. Дойдут до последней черты, но переступать не переступят. Знают небось, что делают. Успокойся.

— Видно, все это из-за того, что я в положении. Фрэрик так брыкается в последнее время. Потрогай сам.

И, прижав руку Поуля к тому месту, где Фрэрик громко заявлял о своем существовании, она забыла о войне. Ее лицо стало лицом матери — нежным и далеким от всего, что не было связано с Фрэриком.

— Да, готов поклясться, резвый малыш, — сказал Поуль. — Ну ладно, вернемся к делу. Так сколько пива?

И они снова углубились в подсчеты.

В конце концов, все мы люди. В маленькой кухоньке над мастерской Херлуфа вовсю готовились к предстоящему пиру: свадьбам Поуля с Гурли и Херлуфа с Евой.

За столом собралось двадцать человек. Специально приглашенная служанка помогала накрывать на стол и мыть посуду. Мать Поуля и Евы приготовила угощение: украшенные креветками тарталетки с холодной лососиной под майонезом, жаркое из телятины с румяным картофелем, салат из огурцов, смородинное желе; в кондитерской, расположенной неподалеку, в доме номер двенадцать, заказали мороженое.

Пиршество длилось уже несколько часов. Молодым пришлось выслушать великое множество неумелых тостов с одинаковыми пожеланиями и бесконечными дружескими подмигиваниями в сторону Евиного живота. По мере того, как гости все больше хмелели, речи их становились все более бессвязными и длинными. Вот, к примеру, забавный тост Торсена; он такой смешной, этот Торсен, когда говорит, отбивая такт двумя соусниками. Веселые возгласы, громкие раскаты хохота, шутливые взвизгивания — температура под низкими потолками поднималась все выше и выше. Воздух был насыщен хмельным весельем.

Но вот наконец блюда опустели, их отнесли на кухню, стол прибрали и отодвинули к стене. Мужчины принялись обсуждать мировые проблемы за кружкой пива, а женщины тем временем занялись уборкой и приступили к варке кофе.

— Война, да она же, ясное дело, не окупится, а господам наверху это и подавно известно. Все это просто-напросто их дьявольские хитрости, за которые мы, простые люди, вынуждены расплачиваться. Что угодно — только не война. Разве непонятно, что ничего хорошего она не принесет.

После кофе с коньяком включили радио, алкоголь сделал свое дело, — все закружились в вихре танца, возбуждение вышло из границ допустимого: веселье грозило перейти в буйство или же смениться полным отупением. Едва заметные, тревожные признаки этого понемногу все нарастали: шум грозил перейти в скандал, затрещал пол, этажерка с книгами так накренилась, что женщины в испуге завизжали; Херлуфу пришлось срочно закрепить ее гвоздями.

Танцевальная музыка смолкла. Все немного приутихли, но ждали продолжения. Среди гостей установились самые теплые, почти нежные отношения. Позаботившись, чтобы ничьи бокалы не пустовали, Херлуф подсел к тестю и теще.

— Скоро мы вас прогоним домой, — сказала Ева брату и Гурли. Гурли и Ева были в одинаковых свадебных нарядах.

— Послушайте-ка, что я придумала, — громко крикнула Гурли. — Мы решили пригласить вас, пока все в сборе, посмотреть нашу новую квартиру. У нас там и выпивка с закуской найдется. Я покажу вам, каким мы обзавелись хозяйством.

После краткого совещания, во время которого все говорили одновременно, предложение было с восторгом принято. Всей компанией бросились ловить такси и поехали на квартиру ко второй новоиспеченной паре.

Все новые вещи, которые хозяева демонстрировали с нескрываемой гордостью, были тщательнейшим образом осмотрены, ощупаны и расхвалены. Гурли выступала в роли королевы этого маленького государства, «нашей новой квартиры, дома». Ничего особенного, обыкновенный дом, посудные полотенчики и заново покрашенные комнаты; знаете, мы сторговались с маклером всего за пятнадцать крон, маме удалось уговорить его сбавить с восемнадцати, а Поуль привел все здесь в порядок. Радио — это единственное, что мы купили в рассрочку, да и то только потому, что иначе его купить просто невозможно. Не считая этого мы никому не должны ни эре. Уж так мы договорились между собой, что все остальное может подождать, пока у нас не появятся деньги. Ведь помимо всего прочего, покупать за наличные — дешевле.

Оптимизм и здравый смысл заразительны. Гурли ни на мгновение не сомневалась, что в конце концов получит все, к чему стремится. Гости же радовались, видя ту уверенность, которая исходила от нее, да и от Поуля, хотя он изо всех сил старался казаться спокойным и сдержанным.

Ну, теперь дела этих двух молодых пар должны пойти на лад, особенно после того, как мужчины стали компаньонами в маленьком предприятии, куда Поуль переманил часть клиентов своего прежнего хозяина. Отец Поуля кивнул отцу Гурли. Все будет хорошо; они умеют работать и смогут великолепно вести свое дело, видно, что недолго будут сидеть сложа руки после свадьбы. Да, разумеется, все у них будет хорошо.

Господи, да в конце концов и сейчас уже все идет хорошо.

Они чокнулись стаканами с пивом и принялись усердно закусывать. Торсен прикоснулся холодной бутылкой к обнаженной спине Эдит — та взвизгнула, и началась обычная в таких случаях веселая возня. Тут пришел сосед снизу и начал браниться, но все кончилось тем, что он сбегал домой за женой, и они выпили для разгону пару больших рюмок водки. Вообще-то мы тихие жильцы, фру Хансен, но ведь не каждый же день люди женятся.

— Как все здорово, правда? — Гурли обняла Еву. — Спасибо тебе, дорогая, что у тебя такой брат.

— Ну что ты, право, меня тебе вовсе не за что благодарить, — отвечала Ева. — Не будь приманка такой соблазнительной, он бы ни за что не попался на удочку.

Гурли покраснела от удовольствия. Ева сидела, держа ее руку в своих, и тихо улыбалась.

— А как поживает наш Фрэрик? — поинтересовалась Гурли.

— Спасибо, прекрасно.

Рука Гурли почувствовала благодарное пожатие.


Из патефона неслись громкие звуки «Техасской розы», и вдруг кто-то выключил его.

— Послушайте!

С улицы раздался вой сирены.

— Что бы это могло быть? В такое время. Странно!

— Может, короткое замыкание? Ведь обычно гудят в среду в полдень.

— Но в среду они передают сигнал отбоя. Наверное, это какие-нибудь учения.

— Учения среди ночи? Видать, они все там с ума посходили со своей дерьмовой войной.

— Что за безобразие, так пугать людей!

— Могли бы хоть предупредить заранее, мы же не на войне. Подумать только, пожилые люди вполне могут получить шок.

— И впрямь, какого черта нас не предупредили? — сказал Торсен.

— Вероятно, произошла какая-то ошибка, иначе они, разумеется, предупредили бы. Наверное, где-то замыкание.

Захлопали окна и двери; на лестнице появились женщины в папильотках.

По улице проехала машина с громкоговорителем. Всем предлагалось включить радио и прослушать важное сообщение.

— Включите радио.

Значит, не ошибка.

И не учения.

Мгновенно протрезвев, свадебная компания напряженно вслушивалась в звуки приемника.

— Если это серьезно, то все наше веселье пошло прахом, — послышался упавший голос Торсена.

Гурли плакала, бессильно уронив руки. Поуль обнял ее за плечи. Остальные жались друг к другу. Все поднялись со своих мест. Торсен стоял один чуть поодаль от общей группы.

Диктор объявил, что через некоторое время сообщение повторят.

За окном на улице чувствовалось беспокойство, какое-то удивительно тихое и вместе с тем суетливое. Плакал разбуженный ребенок. Машина с громкоговорителем снова проехала по улице, было повторено то, что только что передало радио. Когда она скрылась за углом, донесся чей-то короткий истерический смех, и все вздрогнули.

— Ха-ха-ха! Что вы мечетесь? Куда вы успеете добежать за шесть минут? Ха-ха-ха!

Смех резко оборвался — наверное, человек зашел в подъезд.

— Мне страшно, — всхлипнула Гурли. Беспокойство, охватившее улицу, нарастало и становилось все более гнетущим. Где-то звякнуло стекло.

— Предупредили… — пробормотал Херлуф.

В сознании Поуля с неотвратимой и пугающей ясностью крутилось то же слово.

Предупредили.

Ева вздрогнула всем телом, неожиданно согнулась и застонала. Послышался характерный булькающий звук. Ее мать в ужасе обвела взглядом всех присутствующих. Они с Херлуфом бросились к роженице и осторожно повели ее в спальню. Мать Гурли поспешила за ними.

— Не может быть… — Гурли беспомощно оглянулась по сторонам. Никто не решался встретиться с ней взглядом. — Надо же что-то сделать…

Что они могли сделать? Теперь.

— Не может быть, — повторила она. — Именно сейчас, когда все только начинается…

Снова показалась машина с громкоговорителем.

Грете Повльсен (р. 1915)

БУТЫЛКА, ЧТО ДОСТАЛАСЬ МНЕ ОТ ТЕБЯ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод П. Мамонова

Она ехала в автобусе, возвращаясь домой из больницы. Слезы капали из глаз, катились по щекам и крыльям носа, оставляя солоноватый привкус во рту. Прижавшись виском к стеклу, она смотрела на капли дождя, которые странными толчками скользили вниз. Сейчас он там один-одинешенек в палате, в этом их закрытом отделении. Они завладели им, люди в белом, с профессиональной ловкостью взбивали ему подушку, переворачивали в кровати, кормили. Теперь ответственность свалилась с нее. Что ни говори, а все-таки облегчение.

Как странно вернуться домой в пустую квартиру. Говорить в пустоту, не получая ответа. И никто-то тебе уже не возразит. Собравшись с духом, она вошла в его комнату. И сразу ощутила его незримое присутствие. Запах спиртного, табака, запах дегтя от того снадобья, которым он натирал себе поясницу — лошадиное зелье, как он выражался. Она посмотрела на пол — всюду пятна. Иссиня-черные от чернил и туши, бурые от вина и чая. Она стояла, опустив руки, хотя уборки здесь было полно. Музыка, эта его музыка, которую он без конца заводил, все еще звучала в комнате. Она повернулась и вышла, прихватив с собой несколько пустых бутылок, плотно прикрыв за собой дверь.

На следующий день она снова пришла в больницу, незадолго перед обедом. Она сидела у больничной койки в растерянности, не зная, что бы ей такое придумать. Они напичкали его успокоительными, и он даже толком не мог отвечать на ее вопросы. Просто лежал и смотрел в потолок. Она где-то читала, что так вот бывает перед смертью. Она взглянула на носик поильника, на пластмассовый стаканчик, и ей сделалось жутко: уж не дали ли они ему что-нибудь такое? Она приподнялась со стула, надеясь, что он не заметит, как она уйдет, но он чуть повернул голову и перевел взгляд с потолка на дверь, вяло шевельнул пальцами. Пусть уходит.

И вот она снова дома. Хоть бы дети пришли или хоть бы зазвонил телефон, на худой конец — хоть бы мойщик окон явился. Запасной, так сказать, вариант. Но дети старались держаться ото всего от этого подальше, оно и понятно: обстановка перед тем, как его увезли в больницу, была малоприятная. А она стала для них как бы частью того кошмара, о котором они предпочли бы вовсе забыть.

Она опять стояла в дверях его комнаты: кисточки, бумага, книги, журналы раскиданы или свалены как попало, все в диком беспорядке. Но она не стала ничего прибирать. Разве ей самой понравилось бы, если б, вернувшись домой, она нашла свои вещи разложенными по местам так, как захотелось бы кому-то другому — попробуй потом разберись. Кроме того, она просто не могла себе позволить прикасаться к этим вещам именно сейчас, когда сам он оказался за бортом. За портьерой в углу на подоконнике она обнаружила два припрятанные стакана с остатками какого-то вина. Она взяла и попробовала, просто из любопытства. Что-то крепкое на вкус, но только не вермут, хотя и на коньяк непохоже. По телу сразу разлилось приятное тепло. Она прихватила с собой на кухню второй стакан и там допила и его тоже. Сразу как-то полегчало на душе. В каком-то смысле просто стыд и срам, что она никогда не в силах была составить ему компанию. Очень может быть, что тогда бы они прекрасно ладили. И не было бы этих ее вечных упреков. Но она буквально заболевала, стоило ей только попробовать. Какие-нибудь несчастные две рюмки — и с ней бог знает что творилось. Не говоря уже о том, что весь следующий день бывал совершенно испорчен. Он пил как лошадь, а все муки похмелья доставались ей. Нет, это занятие было не для нее. А какое вообще занятие было для нее, во всяком случае, когда она оставалась одна? Она моментально терялась, не знала, что с собой делать. Несамостоятельность, несовременность — все сплошь на «не», и скидку на возраст тут делать нельзя. Беда в том, что прежде она никогда не оставалась вот так одна. Она перебралась на собственную квартиру прямо из родительского дома, всегда шумного, оживленного. Потом все сосредоточилось на нем, прежде и раньше всего был ОН, а кроме него — дети, друзья, родные. Ей часто хотелось побыть одной, хотя бы несколько дней, пусть даже часов, но это так редко случалось. Теперь же она просто не знала, куда ей деваться со своим одиночеством.

Она уселась со своей чашечкой кофе перед аквариумом, который дети так и не удосужились забрать с собой. Долго так сидела, глядя в каком-то трансе на этих полусонных рыб за стеклом, которые передвигались толчками, как те дождевые капли на стекле автобуса. Может, все в мире движется таким вот образом, исключая человека? Она смотрела однажды фильм, где даже люди передвигались как-то неравномерно — новая техника, чтобы проиллюстрировать подчиненность человека машине, технологии. Там одни только автомобили составляли исключение, неслись беззвучным плавным потоком, оставляя за собой студенистый, светящийся след. Отвратительный фильм, кончавшийся поножовщиной, которой никто даже не пытался помешать. Толпа зрителей толчками перемещалась к выходу. Она оторвалась от аквариума, пошла и уселась перед телевизором. Теперь она будет ходить к нему только два раза в неделю, решила она. Ему стало получше, он уже начал вставать и не нуждался в столь частых посещениях, мог уже обходиться без нее. И разве поговоришь как следует, сидя в комнате для свиданий среди других больных, среди всех этих посетителей, таких вроде бы бодрых и жизнерадостных, а уходивших оттуда с потухшими глазами и поникшей головой.

Она решила что-нибудь поделать в саду. От физической работы и настроение улучшается. Она сгребала в кучу листья на газоне, когда ей послышались чьи-то шаги. Вот он, кажется, стоит у дверей. Отшвырнув грабли, она метнулась к дому. Никого. Уж не сходит ли она с ума? Здесь ей то и дело чудились его шаги, мерещилась его фигура за углом, слышался его голос. Даже не убрав тачку, она вбежала в дом. Плотно прикрыв дверь, зашторила окна. Она уселась в кресло спиной к окну. Отныне и сад для нее не утешение.

Чтобы отвлечься, она стала наугад перелистывать свою старую кулинарную книгу, потрепанную «Кулинарную книгу фр. Енсен», в которой скопилась масса всяких вырезок, за целых двадцать лет. А что, если испечь торт и отнести ему в больницу? Он вежливо скажет «спасибо» этим своим новым, равнодушно-глуховатым голосом и, как толькоона уйдет, отдаст его медсестрам. Вообще-то он никогда не любил сладкого. Она закрыла книгу и поставила ее на место, одна из вырезок упала на пол. Она подняла ее, рассеянно пробежала глазами. Вырезка из газеты: СОВЕТ ТЕМ, КТО ОТПРАВЛЯЕТСЯ НА ПРИЕМ, и дальше несколько строк о том, как уберечься от опьянения на случай всяких там праздников и вечеринок. Она терпеть не могла всех этих застолий и уже скомкала было вырезку, чтобы выбросить, но тут же снова ее расправила. Надо было бы уже давным-давно воспользоваться этим советом, они могли бы иногда немного выпивать вдвоем, и она бы совсем не мучилась потом, стоило только выпить предварительно полстакана оливкового масла — ну, это не для нее, — или же порцию взбитых сливок. Насчет сливок она впервые слышала. Просто замечательно. Оказывается, тогда алкоголь не будет всасываться в кровь, и если даже выпьешь иногда в торжественном случае, вреда от того не будет. Она достала одну из тех самых недопитых бутылок, что обнаружила припрятанными у него в шкафу. Надо проверить рецепт. В холодильнике у нее как раз оставалось немного взбитых сливок.

На сей раз она от души развлекалась, слушая диктора «Новостей», потом переключила на «Прогноз погоды». Она сидела одна и улыбалась, сама удивляясь своему состоянию: она как бы отогрелась, и на душе стало в общем-то беззаботно. Никогда прежде ей не бывало так хорошо наедине с собой после выпитой рюмки. Значит, все верно, опыт удался. Не исключено, что она снова сможет ходить на эти противные приемы. При этой мысли она улыбнулась.


Они нашли его состояние вполне удовлетворительным, но рекомендовали пройти закрепляющий курс лечения в специальном санатории, в Ютландии — вместо того, чтобы выписываться сразу домой и переходить на антабус. Требовалось минимум три месяца, чтобы добиться стойких результатов. Она узнала об этом, когда в очередной раз пришла навестить его, и еле удержалась, чтобы не рассказать врачу о тех желтых конвертах с целлулоидным квадратиком, которых накопилось на его столе уже целая стопка: извещения о просроченных платежах, с которыми она просто не знала, что и делать. Но собственные болячки полагалось оставлять за порогом больничной палаты. Самочувствие посетителя никого не интересовало. Она как-то неуверенно кивнула: да, конечно, надо довести дело до конца, раз уж, мол, мы прошли через все это. Она подчеркнула это «мы». Сам же он был на удивление безразличен ко всему, не иначе, они продолжали пичкать его этими своими лекарствами, она его просто не узнавала, так и хотелось встряхнуть его хорошенько, вернуть к жизни. Если б им вздумалось отослать его на Северный полюс, он и тогда не стал бы протестовать.

Три месяца. Она сидела на остановке на площади, где была ее пересадка. Разглядывая кирпичную ограду кладбища, заметила рядом вывеску: АВТОБУС ДО ОЛЬБОРГА ЕЖЕДНЕВНО. Значит, она, видимо, сумеет навещать его там, она и понятия не имела, что отсюда можно доехать автобусом до самого Ольборга. Она чувствовала, что начинает уже тосковать по нему. А может, она просто боялась одиночества. Так и не смогла привыкнуть. Он-то по ней не скучал, ни по кому и ни по чему не скучал. Они его там совсем «отключили». Вздохнув, она просмотрела дома стопку желтых конвертов с извещениями, сняла все, что было у нее на счету в банке, и отправилась на почту. Пришлось простоять в очереди целых пятнадцать минут. Она стояла и старалась заучить наизусть содержание большого плаката, напечатанного красными буквами, чтобы было заметнее.

ПРИЗЫВНАЯ КОМИССИЯ, было написано в заголовке большими буквами. От этих слов, как бывало всегда, мурашки побежали у нее по спине. Вечный страх. Страх потерять его, своего мальчика. Страх, что он может стать пешкой в жуткой игре. Скелеты стоймя в окопах под Верденом — Первая мировая война, кресты под Дюнкерком, бесконечные ряды белых крестов — Вторая мировая. Страх перед новыми, еще более невероятными кошмарами Третьей мировой войны. И как они могут так покорно выстаивать в этих вот очередях. Стоят и ждут, как бессловесная скотина, в затылок друг другу. Ждут, чтобы заплатить свои налоги, внести свою лепту, в частности, и в дело вооружения. Никто не протестует, во всяком случае, из людей ее поколения. Она упрямо перечитывала и перечитывала плакат. ПРИЗЫВНАЯ КОМИССИЯ. Мальчики, родившиеся в один год с ее сыном. Обычные грозные предупреждения в самом низу: в случае неявки и т. д… будто они рабы какие-нибудь… На беседу, имеющую быть после обследования, разрешено являться уже одетыми.

Очередь подтолкнула ее вперед, вечно она зазевается. Призывная комиссия — это еще не самое страшное. Самое страшное, должно быть, это когда приходит повестка. Сколько раз она видела это в кино, и всякий раз у нее сжималось сердце. Мобилизация. Призывная повестка. Самый юный становится вдруг надеждой и опорой страны. Гордые отцы семейств восхищаются военной формой. Матери плачут втихомолку. Обычная скорбная картинка, все по шаблону. Неужели так всегда и будет? Подошла ее очередь. Оказавшись у стены, рядом с плакатом, она достала из сумочки красный фламастер, жирной чертой перечеркнула плакат, быстро повернулась и ушла.

А дома, в ее комнате, он встал у нее перед глазами, как живой, ее мальчик. Ее большой мальчик, здоровый и рослый. Сколько она возилась с его прививками в детстве, выхаживала, когда он болел. И вот теперь они заберут его от нее. Теперь он принадлежит им, они могут послать его на смерть. Расстрелять, если он дезертирует. Она беззвучно заплакала. Хоть бы ОН был рядом, было бы кому пожаловаться. Но она одна, одна-одинешенька. Не осталось ли еще сливок в холодильнике? Может, стало бы легче, если допить ту последнюю бутылку из шкафа. Она не могла больше думать про тот плакат. Про своего мальчика, который стал теперь пешкой в их игре — двигай куда заблагорассудится. Хоть совсем уничтожь.

Она перевела дух. А все-таки это успокаивает. И в голове вроде прояснело. Теперь можно все спокойно обдумать. Он бы, само собой, заявил, что он пацифист и отказывается служить в армии, многие ведь так делают. Нет, им его так просто не заполучить. Она хитро улыбнулась. Как же это ей сразу не пришло в голову. Ведь сколько лет он у нее провисел, тот самый плакат, который она вырезала из какой-то книги, когда мальчику было всего лет двенадцать — четырнадцать. Русский четырнадцатилетний мальчик в матросской форме рядом со своей деревенской мамой, повязанной белым платком. Как безутешно припала она, вся в слезах, к плечу сына. И этот трогательный жест сыновнего утешения перед разлукой на унылом перроне, откуда вот-вот эшелон увезет его на фронт вместе с сотней других, таких же, как он, новобранцев. Эта сцена прощания всплыла сейчас в ее памяти во всех подробностях, она даже прослезилась. Четырнадцатилетний русский мальчик времен Первой мировой. Когда же они прекратят эту свою чудовищную нумерацию?

Их сын должен проходить призывную комиссию, а она даже не может посоветоваться с его отцом. Пациента нельзя беспокоить. И про денежные затруднения она вынуждена умалчивать. А разве лучше, чтобы все это накопилось и в один прекрасный день разом обрушилось на него? Ну да, ведь они там все умные, не чета ей.

На следующий день ее уже ждало письмо из Ютландии. Она внимательно читала строчку за строчкой, пыталась читать и между строк, но не обнаружила ничего. Ничего от него лично, от того него, каким он был прежде. Они явно продолжали совать ему эту свою химию. Она отложила письмо в сторону, пошла уселась перед аквариумом и стала глядеть на сонных рыб. Одна плавала брюхом вверх. Она думала про плакат на почте, про неоплаченные счета, про все, что тревожило и огорчало ее. Скоро ведь закроют! — вдруг встрепенулась она, нет, без взбитых сливок ей не обойтись, впереди еще целый вечер.


Он сидел в своем уголке купе и наслаждался видом. Настроение было приподнятое, хотя он позволил себе выпить всего лишь кружку легкого пива. В купе же стоял страшный шум и гам: компания пассажиров напротив устроила настоящую пьяную оргию. Нет уж, теперь его не соблазнишь. Он им всем еще докажет. Что другое, а характер у него имеется. Сколько же он дома-то не был? И вот едет наконец. Заметьте, кстати, что у него и жена имеется. Он уж почти и забыл, как это бывает. Но где-то глубоко-глубоко сидел страх. Похоже, как в детстве, когда после каникул первый день идешь в школу. Запах свежей краски… Всегда он вызывал у него это забытое детское чувство страха. Он снова чувствовал себя маленьким школьником, оказавшись, например, в подъезде, где только что поработали маляры. Ну, а теперь-то он чего боялся? Понятно чего. Извещений о просроченных платежах, которые, без сомнения, ожидали его, от которых он вечно бегал, прятался, топил страх в вине. Да и всего остального, что ждало его там. Работы, с которой он в последнее время не в состоянии был справляться, потому что чувствовал себя совсем больным, телефонных разговоров, которые все откладывал и откладывал, писем, на которые не отвечал. Все это теперь накопилось, он знал. Не говоря уже обо всем том, что он задолжал ЕЙ, и не только наличными.

Он оглядел купе. Пустые бутылки, банки из-под пива с тихим звяканьем перекатывались по полу. И этот тип напротив с бессмысленно полуоткрытым ртом, от которого так и разит водкой. Совсем развезло — ну и картинка. Он выпрямился. Нет уж, лично с него довольно. Насмотрелся он на этаких — судьбы-то, конечно, у всех разные, но в то же время до ужаса одинаковые. Насмотрелся предостаточно. Все они жили по одной схеме, и все заранее известно, как ни крути. Но ОН им еще докажет.

Уже в Рушилде он выбрался со своим чемоданом в проход, чтобы сойти в числе первых. Очень может быть, что она будет встречать его. Он, во всяком случае, сообщил номер поезда. «А что, если, — шепнул сидевший в нем чертенок, — что, если зайти сначала в ресторан хлопнуть стопочку, так сказать, для настроения». — «Сгинь!» — тут же отогнал он соблазнительную мыслишку. Не хватало еще, чтоб от него пахло при встрече — как-никак целых полгода не виделись.

На перроне он внимательно огляделся вокруг. Не пришла-таки. Большинство пассажиров уже двинулись к выходу в окружении родных или друзей. Он двинулся вместе с толпой, вышел на привокзальную площадь и сел в нужный автобус.

Света в окнах не было. Дом стоял мрачный и какой-то заброшенный, он обратил внимание, что сад совсем запущен. А ведь она так любила повозиться в саду. Он даже обрадовался — теперь и ему найдется работенка в собственном хозяйстве. Он вспомнил, что ключи у него где-то на самом дне чемодана. Вот дурак. Но он ведь воображал, что дверь тут же распахнется ему навстречу, и она кинется ему в объятья. Он знал, как она по нему соскучилась. Может, письмо еще не дошло? Порывшись в чемодане, он наконец выудил со дна ключи, открыл и вошел. Огляделся в прихожей, где в полном беспорядке, — одно на другое, — были навешаны ее вещи: зимние и летние, все вперемешку. Непохоже на нее. Вдруг он замер, прислушался. В комнате вроде кто-то был, кто-то там ходил, разговаривал, смеялся тихонько. Рывком распахнул он дверь и кинул быстрый взгляд по сторонам: может, как раз сегодня у нее гости?

Она вздрогнула и уставилась на дверь. Он с трудом узнал ее. Волосы растрепаны, висят патлами, в опущенной вдоль тела руке, — он удивился, — бутылка. До чего же она растолстела! Это она-то, всегда такая стройненькая, и лицо какое-то опухшее. «Совсем опустилась», — подумал он. Она будто перешагнула какую-то грань, разом состарилась: старая и безобразная. Бутылка со стуком упала на пол; то ли всхлипывая, то ли смеясь, она, пошатываясь, шагнула ему навстречу.

Он распахнул дверь на веранду: его мутило от запаха портвейна и коньяка. От нее мутило. И раздражал этот жуткий беспорядок в комнате. Там, в санатории, он привык, чтобы со столов все было убрано, вещи попрятаны по шкафам. Тогда ему казалось там очень неуютно, как-то холодно и безлико. Теперь же он невольно сравнивал.

Он наблюдал, как она снова попыталась приблизиться к нему, натыкаясь на софу, стулья. Не так уж долго он там и пробыл, но какая чужая показалась она ему, будто и не она вовсе. Запах спиртного, которым она дохнула на него, оказавшись рядом, был просто невыносим, он отвернул лицо, и руки сами собой бессильно упали. Она же заискивающе улыбнулась ему, отводя с лица спутанную прядь волос.

— Ну, вот ты и пришел… — Она взглянула на него с какой-то несвойственной ей прежде хитрецой. — В самый раз выпить по маленькой, а?

Ютте Борберг (р. 1917)

ОПЕРАЦИЯ

Перевод П. Мамонова

Последнее слово оставалось, естественно, за родственниками. Сама она уже не в состоянии была принимать какие-либо решения. «Во имя науки» — про эту науку им прожужжали все уши. Они были в полнейшей растерянности. Может, и в самом деле ей будет лучше? Но все-таки операция… Как она перенесет ее, не станет ли в результате совсем беспомощной. Они собирались вместе, долго, до изнеможения спорили, причем все сводилось в общем-то к одному-единственному пункту, а потом расходились, так ничего и не решив. Всякий раз они застревали на одном и том же: кому-то ведь придется ухаживать за старухой после операции, а это, может статься, будет совсем не просто, если даже теперь она доставляет столько хлопот, поэтому в первую очередь следовало представить себе, как бы она сама к этому отнеслась, если бы сумела оценить ситуацию, что же до интересов науки, так это их просто не касалось.

Понятное дело, она не принимала участия в этих разговорах, все начиналось лишь после того, как ее укладывали спать и включалось радио, чтобы, не дай бог, ни словечка не проникло сквозь тонкую перегородку между ее спальней и комнатой, где происходили совещания.

Однажды, во время очередной, всем надоевшей дискуссии раздался телефонный звонок, и вышло так, что окончательное решение было принято за считанные секунды. Тот, кто первый взял трубку, и вынужден был дать окончательный ответ, всем прочим оставалось лишь молча кивать и соглашаться. Разговор закончился, и все как-то сразу успокоились и даже повеселели, заговорили громко, кто-то засмеялся, и ни один из них не заметил, как она появилась в дверях. Высохшая, маленькая и сморщенная, закутанная в старую ночную рубашку, которая давно ей стала велика, возникла она перед ними, словно по волшебству. Хоть бы повернулась дверная ручка или дверь, что ли, скрипнула… Этот слабый голос никак не мог пробить себе дорогу сквозь общий гам, но, как только они поняли, что она пытается что-то сказать, стало тихо, так тихо, что каждый услышал собственное дыхание. И тогда она повторила свой несложный вопрос: «Что случилось?» Что случилось? Как ей объяснить? «Ну, видишь ли, мы как раз обсуждаем… мы вроде бы решили…» Нет, совершенно невозможно вот так вот взять и сказать ей о принятом решении, лучше как-нибудь потом, в спокойной обстановке, пусть уж кто-нибудь один… Потом. А пока они сказали ей, что просто решили сегодня собраться, потому что вряд ли теперь смогут видеться так часто, как прежде, своего рода прощальная вечеринка, у всех накопилась масса дел, и кто знает, когда еще удастся встретиться. Она впервые слышала, что они часто собираются вот так вместе, хотя сборища происходили в ее собственной квартире, нет, она и понятия не имела о каких-то там их сборищах, просто ей досаждала излишняя суета вокруг нее, она чувствовала ту тревожную атмосферу, что окружала ее в последнее время, сегодня вот дошло до того, что она даже не смогла уснуть. Она попросила их уйти. Ну и ну! А они-то были уверены, что ей только приятно видеть их подле себя. Ведь именно поэтому они и назначали встречи не где-нибудь, а в ее доме, мол, сделаем заодно доброе дело, навестим старушку. А там побыстрей уложим ее спать и спокойно все обсудим. «Лучше бы вы все ушли», — повторила она свою просьбу и добавила, что в последнее время ей хочется покоя и только покоя, что вот здесь — она дотронулась пальцем до седых и редких волос — только усталость и пустота, пустота и усталость. Все поняли, что момент настал. Пусть самый решительный из них встанет и объявит ей наконец то, ради чего они собрались здесь. И он встал, шагнул к ней и принялся, — быть может, чуточку излишне вкрадчиво, — объяснять ей, что ее состояние их тоже очень тревожит, обидно, что она так сдала, а ведь какая у нее была память, просто исключительная. Обидно и нелепо. Вот они и решили переговорить с одним врачом, и тот утверждает, что теперь делают такие операции, которые полностью восстанавливают умственные способности, и что она скажет насчет такой операции?

Все затаили дыхание, решение-то уже было принято, даже день госпитализации назначен, а ну как сейчас она скажет «нет»? Она молчала — жалкая, серая моль на фоне черного дверного проема. И тут их прорвало. «Ну, как ты считаешь?» — наседали они на нее, дрожа от нетерпения — еще немного, и этот вихрь сомнет, сдует прочь жалкую моль. Она беспомощно улыбнулась — будто пересохший пергамент треснул на сгибе, — потом кивнула: «Я не знаю, про что это вы, но вы ведь хотите как лучше, значит, вам и решать, только сейчас, пожалуйста, уйдите, дайте мне отдохнуть…» Она повернулась и исчезла — будто бесплотное существо порхнуло в темноту.

Ошарашенные, они сидели не двигаясь. Им, значит, решать. Только теперь они получили разрешение решить то, что уже было решено. Крохотный, одряхлевший мозг сформулировал все так четко, что им стало не по себе, «Ну вот, теперь все в порядке, так ведь?» — произнес наконец один из них с наигранной бодростью, — надо же было как-то выбираться из этой трясины, — и они поспешно согласились, смущенно закивали, да, да, конечно, все устроилось как нельзя лучше, а теперь пора и по домам, раз она так попросила. И они быстренько выбрались из трясины на берег, разыграв обиду. Можно подумать, они были оскорблены в своих лучших чувствах: «Да она просто выставила нас… Тратишь вечер за вечером, а тебе указывают на дверь. Ни на что не похоже». И, укоризненно покачав головами, они разошлись.

Накануне отправки в больницу они явились к ней, чтобы помочь собраться. Она озабоченно сновала по комнате, разговаривала сама с собой, просила уложить то одно, то другое и вообще производила впечатление ужасно деловитой дамы, постоянно спрашивая, надолго ли она туда, и если надолго, не мешало бы захватить еще кое-что, вот это и вот это… Но они забыли спросить о сроках выписки и ничего не могли ответить, обещали только, что будут часто ее навещать и смогут принести все, что понадобится, попозже. Она успокоилась, и назавтра все отправились в путь с легким сердцем, будто на увеселительную прогулку. По дороге она с любопытством разглядывала якобы незнакомые ей улицы, те самые улицы, на которых прошла ее жизнь. Ей объясняли, подсказывали названия, но и это не помогало. Когда наконец подъехали к больнице, все с облегчением увидели, как спокойно она отдалась в руки медицинского персонала. Оставив номера своих телефонов в канцелярии, они попросили сразу же сообщить им, как пройдет операция, и быстренько ретировались.

Телефон зазвонил у одного из них, просили сообщить всем родственникам: операция прошла благополучно. Пациентка чувствует себя удовлетворительно, и посещения разрешены прямо с сегодняшнего дня, учитывая преклонный возраст больной и исключительную сложность случая.

С рекордной быстротой они собрались у ее постели, стояли, молчали, всматривались. Изможденное старушечье лицо на белом фоне подушки, глаза прикрыты синеватыми веками. Но уголки впалого рта то и дело подрагивали, являя подобие улыбки, а пергамент щек окрашивался розовым, будто слабая лампочка зажигалась на секунду где-то внутри. Потом лицо угасало, старея на глазах, и снова казалось лицом дряхлой старухи, хотя она вовсе не была дряхлой старухой. Худые руки недвижно покоились на одеяле, существуя словно сами по себе. Тело совсем потонуло в мягкой глубине постели, все внимание приковывала эта загадочная голова, увенчанная повязкой — там скрывалась тайна: неведомый результат уникальной операции. В дверях показался врач и жестом пригласил последовать за ним. Он сказал, что на первый взгляд все прошло удачно, но рано делать окончательные выводы. Операцию же сделали так быстро потому, что по счастливой случайности к ним поступил совершенно безнадежный пациент, жертва дорожной аварии, и можно было сразу же пересадить пациентке еще нормально функционировавший мозг. Закончив объяснение, врач разрешил всем пройти обратно в палату.

Они столпились у кровати, с интересом разглядывая ее. Казалось, то была уже не она и в то же время она, та самая. Странная улыбка и этот легкий румянец щек появлялись все чаще и чаще, вдруг она шаловливо рассмеялась, хотя глаза оставались закрытыми и руки лежали все так же неподвижно. Она смеялась, и какие-то невнятные слова вплетались в смех, вызывая жуткое чувство. Непонятно. Казалось бы, слава богу, что она не страдает, а напротив, чему-то радуется, ей, кажется, очень весело, но кто в последнее время слышал ее смех? Откуда он взялся? Наконец стали различимы слова, это был жаргон, явно молодежный жаргон, где она могла наслушаться такого? Они с любопытством склонились над ней и с трудом разобрали, что бредит она о какой-то веселой пирушке, она просила налить ей побольше в стакан, можно, конечно, хлебнуть и прямо из горлышка, если найдется еще бутылка, — и она заразительно смеялась. «Она хочет пить», — решили они и бросились было разыскивать медсестру, но тут раздался такой взрыв звонкого хохота, что они застыли на месте как прикованные.

Вдруг она открыла глаза и рывком села в кровати, взгляд исполнился безумного ужаса, и, схватившись руками за лицо, она дико закричала каким-то чужим мальчишеским голосом, обессиленно упала обратно в подушки и затихла. Это был конец, она была мертва.

Поднялся переполох, родственников тут же оттеснили от постели засуетившиеся врачи. Осмотреть, проверить, обменяться мнениями — это был их долг. Наконец лечащий врач отвел их в сторону и объяснил все по порядку. Он сказал, что пересаженный мозг принадлежал молодому парню, который, возвращаясь на машине с пьяной пирушки, врезался на бешеной скорости в дерево, и что теперь понятно — мозг воспроизвел последнее, что запечатлелось в нем: веселые минуты праздника и жуткую аварию. Они вспомнили, что уже в процессе операции, как только мозг был пересажен, они услышали ее смех. И естественно, пациентка должна была с точностью повторить всю ситуацию, начиная с пирушки и кончая аварией. То есть она должна была умереть. Теперь-то ясно, что так оно и должно было случиться, но разве можно все предвидеть заранее при столь сложном операционном вмешательстве, впрочем, можно утешаться тем, что данный случай чрезвычайно обогатил науку, и, в конце концов, сама пациентка только выиграла, ничего не проиграв.

Они вернулись домой, в ее квартиру, и молча расселись в той самой комнате, где был вынесен приговор. Никто не осмеливался заговорить об этом, но все чувствовали ее невидимое присутствие. Вот она невидимкой проносится мимо, смеясь этим своим странным смехом. Она то здесь, то там. Остановить бы ее, поймать, объяснить ей, но снова и снова она выскальзывает у них из рук, продолжая свой летящий бег, сквозь них — прочь от них.

НОВОСЕЛЬЕ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод С. Тархановой

Если вечеринку устроить в складчину, денег вполне хватит, так почему бы и не справить новоселье? Квартире только на пользу пойдет, если ее разок как следует перевернут вверх дном и прокурят. Всюду свежая краска. Стены побелены, занавески выстираны, выглажены, полы натерты. Ремонт закончили всего неделю назад, и Гудруна все еще удивленно расхаживает по комнатам, оглядывая свое новое обиталище. Где она? Что все это значит?

Муж выгнал Гудруну из дома. Так, по крайней мере, говорила она вначале, потом стала рассказывать, будто сама ушла. У Эйнара другая версия. Гудруне она известна, и Эйнару тоже известна версия жены; чуть ли не обо всем держались они разных мнений, и тянулась эта возня добрых полгода. Так больше продолжаться не может — только в этом оба были согласны.

С необыкновенной изобретательностью изводили они друг друга; когда же остались — каждый с половинкой прежней общей жизни в руках — оба сочли, что впредь смогут спокойно встречаться и полюбовно ладить друг с другом, хотя бы ради детей, а дети пусть живут, где захотят: в обоих домах для них готовы кровати, и там и тут всегда будут им рады. Дети ведь по природе своей — маленькие кочевники, но притом достаточно взрослые, чтобы самостоятельно переходить от матери к отцу и обратно; только в тот вечер, когда назначено новоселье, надо оставить их у отца — об этом Гудруна уж позаботится. А не то еще доложат ему обо всем, что там будет.

Гудруна потратила на переезд целую неделю в счет отпуска — конечно, немножко жаль этих дней, неделя наверняка пригодилась бы ей потом, но сейчас ей не терпелось как можно скорей привести дом в порядок. Скорей соорудить что-то вроде ограды вокруг своей жизни и знать: от сих до сих простирается моя власть…

Она обзвонила друзей. Сначала колебалась — письменно ли всех приглашать или устно, но выбрала второе: и поговорить можно со всеми, и сразу получить ответ, а стало быть, тут же наметить распорядок праздника. Всем гостям Гудруна раздала поручения: кому — приготовить салат, кому — испечь хлеб, а кому — купить сыр, паштет или что им угодно. Всем было велено принести из напитков столько, сколько они сами захотят выпить, и чуточку сверх того. Сама Гудруна выставит на стол баранью ногу и свой знаменитый пирог. «Печально знаменитый, — поправила ее Анетта, — забыла ты, что ли, как в прошлый раз потребовалась пила, чтобы его разрезать?»

Обе посмеялись над прошлым разом, но прошлое уже уступило место сегодняшнему, не так разве?

Улла с Еспером принесут ножи и вилки. Эльса доставит рюмки. А у самой Гудруны уйма зеленых стеклянных тарелочек. Щеки ее пылали. Она без конца записывала — для памяти — все дела и переставляла стулья, прикидывая, как будет лучше всех рассадить. Все приглашенные, кроме двух, обещали прийти. Но ничего — как говорится, в тесноте, да не в обиде — от этого лишь веселей.

Пусть Эйнар знает, как радостно она начинает новую жизнь. У него-то небось не хватит духу вечеринку устроить. Правда, ему и дом остался, вроде бы нет нужды справлять новоселье, хотя уж чего-чего, а места там вдоволь, после того как Гудруна вывезла оттуда часть мебели.

Гудруна рассмеялась. Снова в душе всколыхнулись злоба, злорадство. Она-то думала, все в ней перекипело, а выходит, она по-прежнему живет в ядовитом чаду обиды, но ничего, это лишь силы прибавит. Видел бы сейчас ее Эйнар!

Тове и Улла пообещали прийти пораньше — помочь Гудруне накрыть на стол. Господи, вечно одна и та же картина, сколько бы ни силились от нее отойти: только женщины всякий раз и хлопочут на кухне.

Вообще-то, Гудруна развелась с Эйнаром во многом из-за споров вокруг этого самого дела, и вот теперь, когда отгремела битва, она опять же стоит на кухне и говорит «да-да» и скороговоркой благодарит Тове и Уллу за то, что они предложили ей свою помощь, и, конечно, пикнуть не смеет, что, мол, и Нильсу и Есперу тоже бы не грех ей помочь. Все шло обычным чередом, пока вдруг не позвонил сам Еспер и не предложил себя на роль «кухонного мужика». Значит, не так уж и плохо обстоит дело.


Мало-помалу Гудруна начала радоваться. Не потому только, что впереди был праздник, — просто почувствовала себя свободной. Раз у нее нашлись силы отпраздновать новоселье, значит, она не намерена, как иные, коптить небо. Отныне все пойдет по-новому, хватит ныть, хватит мечтать. У нее есть друзья, которые помогут ей взять новый старт, и первая веха на этом пути — новоселье.

А после она посвятит вновь обретенные силы чему-нибудь полезному, передовому. Станет активисткой Союза квартиросъемщиков или членом движения борьбы против чего-нибудь. Много всякого такого на свете, против чего надо бороться, и нет никакого проку, если ты отсиживаешься дома и твердишь, что ты против, — на улицу надо идти. Гудруна и так была против Общего рынка и НАТО, против ядерной угрозы и загрязнения окружающей среды, но никогда прежде не доказывала это на деле. Можно ведь бороться и ЗА что-нибудь, например, за мир. Надо у Рут спросить и у Йоргена, где больше всего нужна ее помощь, — эти двое всегда все знают. Даже при полном рабочем дне у нее наверняка останутся свободные часы, ведь теперь дети будут на ее попечении лишь половину времени и об Эйнаре она заботы не знает. Может, даже лучше вообще не видеться с Эйнаром, чтобы совсем быть свободной. Словом, Гудруна радовалась. Радовалась новоселью и всему тому, чему оно должно послужить началом.


А началось все с сумятицы. В середине дня отключили электричество. Гудруна подумала было, что у нее в квартире перегорели пробки, но скоро убедилась, что электричества нет во всех домах на ее улице. Час за часом не было тока, и Гудруну уже била нервная дрожь. Как же теперь испечь пирог и баранью ногу, ведь давно пора сунуть их в духовку?

Гудруна выбежала на улицу — расспросить электриков, когда же наконец подадут ток. «А мы и сами не знаем, — отвечали они, — стараемся устранить аварию, а уж сколько времени займет работа, кто скажет», — но вдруг вспыхнул свет во всех лампочках, которые Гудруна включила у себя в комнатах, просто так, пробы ради, хотя день был в разгаре, и плита стала нагреваться, и зарычал холодильник, и тут, когда ожила техника, пришла Тове и пришли Улла с Еспером. Они прихватили с собой две лишних бутылки, рассчитывая постепенно опорожнить их за хлопотами, а Гудруне сказали: «Только не суетись».

Баранью ногу изжарили, испекли пирог и накрыли на стол, и Гудруна успела переодеться и даже навести под глазами тени, хотя в кухне стоял густой пар, а у нее от волнения тряслись руки. Гости вдруг заполнили всю квартиру, они ели, пили, болтали, смеялись. А Гудруна уже на все махнула рукой, хотя радость не покидала ее, и пустила всю затею на самотек: пусть, мол, гости делают, что хотят.

Никогда прежде не пробовала она вот так сбросить с себя роль хозяйки. У них с Эйнаром сложились твердые правила приема гостей, из-за чего встречи с друзьями превращались для них в тяжкую повинность. Просто раньше она ни о чем таком не задумывалась, только сейчас ее обожгла эта мысль, когда она беззаботно сновала среди людей, мимо огромных блюд со снедью, бутылок.


Обычно они с Эйнаром мыли вдвоем посуду сразу после ухода гостей — увидеть всю эту грязь на другое утро никак не хотелось.

Когда-то этот час был самым сладостным, приятным венцом всего вечера. Но в последнее время у них редко бывали гости. И даже если случалось им в поздний час мыть посуду, они уже только бранились. Казалось, одно то, что в доме побывали чужие, выманивало из дальних углов самых зловредных духов.

В разгаре праздника новоселья Гудруну вдруг посетила мысль: «А ведь нынче мне одной придется мыть всю посуду», — но она отогнала ее, может, она не примется за мытье до утра, а может, кто-то вызовется ей помочь. А сейчас она просто жаждет веселья, и ей казалось — в блаженном угаре, — что она любит всех-всех, кто сейчас толчется в ее квартире, и все эти люди тоже любят ее.

Начались танцы, магнитофон запустили на полную мощь. Гудруна предусмотрительно пригласила соседей слева, справа и снизу. Кто-то посоветовал ей так поступить — Улла, кажется, или Герда, не важно, словом, соседи здесь, и пусть они не совсем подходят к ее компании, может, это оттого, что компания с годами превратилась в слишком уж замкнутый кружок?

— Главное — распахнуть душу! — воскликнула Гудруна, уже слегка под хмелем.

Потом Герда сказала: «А все-таки жаль, что нет Эйнара», — и тут Гудруна влепила ей затрещину. Не то, чтобы со всего размаху, а все же затрещину. Герда расплакалась, и все принялись ее утешать, никто и не подумал утешить Гудруну, в оцепенении застывшую посреди комнаты, но очень скоро тягостный эпизод был забыт. Гости веселились от души, а музыка брала за душу, и соседи слева, справа и снизу нашли, что настало время проститься и уйти.

— Никто не станет по ним скучать, — хихикнула Гудруна, а когда они удалились восвояси, старая дружба, казалось, засверкала в своем первозданном блеске. Все началось сначала: гости доели остатки, раскупорили последние бутылки и без конца смеялись и танцевали.


Первыми стали собираться домой Еспер и Улла, но Гудруна крикнула им, чтобы они остались. Ей и самой послышался в голосе ее надрыв.

— Не уходите, останьтесь! — снова закричала она и вцепилась в них, но они вывернулись из ее рук. Оба ласково чмокнули ее на прощание в щеку и заверили, что праздник удался на славу.

Гудруна сникла было, но тут же кинулась подкручивать звук на магнитофоне, да и себя тоже, как могла, подкрутила и принялась отплясывать одна. Стали собираться домой Ханс и Эльза.

— Нет, нет, нет! Не уходите!

— Гудруна, возьми же себя в руки! — мягко встряхнула ее Анетта, и Гудруна взяла себя в руки и захотела снова станцевать с Андреасом, который весь вечер был так внимателен к ней и мил. Они танцевали, а Гудруна думала: должно быть, он хочет остаться с ней, когда разойдутся гости. Теперь она больше не станет их задерживать, а прилепится к одному Андреасу. А что, кажется, он слегка отодвинулся от нее? Нет, должно быть, ей показалось. Уж верно он до утра будет с ней, он не оставит ее одну в этой жуткой белой квартире, правда до утра еще далеко… а может, уже и нет? Который час? Теперь уже почти все гости заспешили домой. Уходили парами. Знать бы, как они ладят друг с другом. Известно, они пойдут домой и лягут вместе, тесно прильнув друг к другу, и будут шептаться и любить друг друга под покровом последних клочьев ночного мрака… а как же она, Гудруна?

Девушка, которую звали Сиссель, предложила: она поможет Гудруне перемыть всю посуду и потом у нее заночует. Сиссель — одинока, Андреас — одинок, и сама Гудруна тоже одинока. Страшно им одним? Гудруне страшно, а насчет тех двоих — как знать, уж это их дело, только она не хочет оставлять у себя на ночь Сиссель; она все испортит, если, конечно, вообще еще можно что-то испортить…

За Андреаса уцепилась Гудруна. Станцуем хотя бы еще разок? Он со смехом уступил ее просьбе, но, когда оказалось, что почти все гости ушли, кроме этой Сиссель и его самого, он тоже начал собираться домой. Им с Сиссель по пути, можно будет вдвоем взять такси.

Сиссель стала натягивать на себя пальто и при этом скакала как мячик. Нелепые, притворно ребячливые ужимки.

— Счастливого пути! — пожелала им Гудруна.

Прощаясь, Андреас на миг привлек ее к себе, Гудруна хотела шепнуть ему, чтобы он вернулся назад, в самом деле, не пойдет же он к этой придурковатой девице, но не решилась и лишь растерянно качнулась в его объятиях, и вот уже те двое ушли, а Гудруна осталась одна посреди грязи и хлама.

Всюду тарелки, рюмки, остатки еды, которые надо убрать.

«Тут тебе на неделю хватит, даже если прибегут дети», — сказали гости, великодушно оставив Гудруне все, что не успели съесть. Очень мило с их стороны. Кстати, осталось ли что-нибудь из вина? Она обошла стол и из всех бутылок допила по глотку. Да, дело дрянь: одни допивки да слезы. Омерзительная смесь. Перебрала она. Последние остатки вина Гудруна вылила в мойку, и ее стошнило. Что ж, может, взяться за уборку и перемыть всю посуду, как некогда вдвоем с Эйнаром? Но как одной справиться с такой уймой работы? Зато как приятно будет завтра утром. Сколько угодно можно сидеть за утренним кофе и наслаждаться покоем. Последний день отпуска. Она вытерла глаза тряпкой и включила магнитофон. Да, сейчас она возьмется за уборку. Но только с чего ей начать и чем кончить? Не лучше ли было бы лежать в широкой новой кровати вдвоем с Андреасом?

Это было бы единственно разумным венцом торжества. Праздника новоселья. А она, видите ли, дрожа от холода, торчит на кухне, у мойки с грязной посудой!

Гудруна швырнула тряпку на пол. Чуть погодя, открыв в мойке кран с холодной водой, подставила лицо под струю.

Неожиданно позвонили в дверь. Кто это так поздно? Может, соседям мешает музыка? Или они недовольны, что все время льется вода? А может, вернулся Андреас? Наверно, и ему все стало ясно, как дважды два четыре? Или точнее, как один плюс один. Гудруна рассмеялась и пошла к двери. Словом, все обернулось к лучшему. Они немножко выпьют, немножко закусят, полюбезничают немножко — и в кровать. Ни спать, ни просыпаться одной ей уже не придется. Друзья остаются друзьями. Они знают, когда их ждут.

Она отперла дверь. Нет, не Андреас. Еспер пришел! Как мило с его стороны. Наверно, по пути домой они с Уллой решили, что ему лучше вернуться к Гудруне: ему-то завтра не надо на службу, а Улле — надо. Они поняли, что Гудруне нужно помочь: спасти ее от тоски, от одиночества после вечеринки. Она заглянула ему в глаза — ждала тепла и участия. Но увидела в них лишь злобу.

Он невнятно забормотал, что они, мол, с Уллой поссорились. Улла вела машину, оттого-то она почти ничего не пила за ужином. А он вдруг возьми и скажи, что хочет выйти. «Выметайся!» — сказала она и, остановив машину, открыла дверцу. И он остался на шоссе. Подлость какая, да еще от собственной жены! Самое простое было — вернуться к Гудруне. Мрачнее грозовой тучи, Еспер нудно перечислял свои обиды, затем повалился на диван и с головой накрылся одеялом. Хмельной, полоумный от злобы, он только себя и жалел! Замешкавшись на миг, Гудруна смерила его взглядом. Сейчас никак нельзя мыть посуду — Еспер проснется. Гудруна ушла в свою спальню, но не могла уснуть.


Рано встала она на другое утро. Диван был пуст. Несколько монет выпало из карманов Еспера — они валялись тут, как издевательская плита за ночлег. Ярость захлестнула Гудруну. Наполнив мойку горячей водой, она насыпала в нее столько порошка, что пена поднялась над краями. И тут же брякнула туда груду зеленых тарелочек. Пусть отмокают. Ничего не скажешь, роскошный был стол. Зеленые свечи, салфеточки в цветочках. И все гости так мило помогали Гудруне. А все же нескоро она наберется мужества устроить новую вечеринку.


Днем позвонил Эйнар. Насчет одежды детей. Он никак не мог отыскать ни плаща дочки, ни резиновых сапог сына.

— А что, на дворе дождь?

— Ты разве не заметила? — удивился Эйнар.

— Нет, — сказала она.

— Как прошла вечеринка? — приветливо спросил он. Значит, дети рассказали ему, что она справила новоселье.

— Спасибо, отлично прошла.

— Могла бы и меня пригласить! — сказал Эйнар.

— Ну, знаешь!

— А почему бы и нет? Разве мы не условились поддерживать добрые отношения… ради детей? Кстати, дети очень огорчились, что ты их прогнала.

— Еще и «прогнала»! Бред какой-то!

— Во всяком случае, ты настойчиво советовала им перебраться ко мне.

— А как ты думаешь почему? Потому что я тоже хочу иметь возможность… возможность… словом, не могу же я сутками напролет с ними возиться!

— Я спрашиваю: где плащ и сапоги?

— Да здесь, у меня, не покупать же им два комплекта вещей! Пора им самим помнить, что нужно брать с собой!

— Но ведь вчера, когда они ко мне пришли, дождем и не пахло, только уж ближе к ночи набежали тучи.

— Н-да.

— Так как, хорошо прошла вечеринка?

— Я же сказала тебе: отлично!

— А как поживают Улла с Еспером?

— Прекрасно! Ты что, не видишься с ними?

— Нет времени.

— О, господи…

— А все же можно взглянуть, как ты устроилась?

— Можно.

— Не очень-то ты радушна.

— У меня голова болит, нашел время звонить!

— Так ведь уже полдень!

— Нет, правда?

— Когда детям можно вернуться к тебе?

— «Можно вернуться»? Значит, тебе они уже надоели!

— Ничего подобного.

— Когда сами захотят, тогда пусть и вернутся.

— А на службу ты когда выходишь?

— Завтра.

— Странно все это, да?

— Да.

— Неужто нельзя разговаривать по-человечески?

— С чего бы нам вдруг разговаривать по-человечески?

— Вроде бы теперь все устроилось.

— Ты так считаешь?

— Знаешь, я не нахожу слов!

— А когда ты их находил?

Гудруна положила трубку на рычаг и, не сводя с него глаз, постояла у телефона. Не будь у нее так скверно на душе, она бы не прочь поговорить с Эйнаром, теперь он вроде бы расположен к разговору, но он не должен знать, что у нее на душе кошки скребут, а поговори они еще, она в конце концов призналась бы ему в этом. Может, даже позвала бы его к себе. Была такая опасность.


Гудруна звонит Сиссель. Узнать, не заночевал ли у нее Андреас. Выпытать правду.

— Нелегко, видно, было тебе подняться с постели? — начинает она допрос.

— И правда, нелегко! В другой раз давайте соберемся в пятницу или в субботу. Безумие — эти вечеринки посреди недели!

— Другого раза не будет!

Гудруне надоело с ней говорить, и она положила трубку, но скоро опять набрала номер Сиссель.

— А больше ты ничего не можешь сказать?

— О чем?

— Повезло тебе?

— С чем повезло?

— Ну, с такси…

— Не такое уж это опасное предприятие — поездка в такси!

— Я просто так спросила.

— А ты что сейчас делаешь?

— Посуду мою.

— Не завидую тебе!


В зубоврачебной клинике, где служит Гудруна, недавно появилась новая ассистентка. Вообще Гудруна с ней мало знакома, но сейчас ей вдруг захотелось с ней поболтать. Она звонит в клинику, зная, что к телефону подойдет эта женщина.

— Есть у тебя время поболтать?

— Да, сейчас здесь затишье.

— Как там дела у вас?

— Почему ты спрашиваешь?

— А я завтра выхожу на службу.

— Знаю, знаю.

— Но я еще сегодня к вам загляну.

— Зачем?

— Просто приготовиться к завтрашнему.

— Не вижу необходимости.

— Послушай…

— Да, что?

— Я вчера новоселье справила, только жаль, тебя не позвала!

— Так мы же едва знакомы!

— Мне хотелось тебя спросить…

— О чем?

— Не знаю, как сказать… ты одна живешь?

— Нет, при мне парень один.

— И вы хорошо друг с другом ладите?

— М-да… тссс, сюда врач идет… Поговорим при встрече.

Гудруна кладет трубку. Нет, пожалуй, она все-таки не пойдет сегодня в клинику. Почему бы не насладиться последним свободным днем? Она набирает номер Эйнара. Но Эйнара нет дома. Гудруна садится в кресло, оглядывает комнату. Да, пора наконец кончить с мытьем посуды. Она пригласит Эйнара на «черствые именины». И дети будут, а при них они с Эйнаром никогда не ссорятся и не жалуются на судьбу. Гудруна отлично справится со своей ролью, и Эйнар, конечно, оценит, как прекрасно она устроила свою жизнь.

ЗАВТРАК НА ДВОИХ

Перевод Б. Ерхова

«Завтра я уйду. С завтрашнего дня между нами все кончено». Он терпеливо вздохнул — как она не понимает, что это — исключено, немыслимо, она всегда будет с ним, иначе он просто не сможет существовать, — и в твердой уверенности, что столь веские доводы, конечно же, решают все проблемы, он заснул.

Но, когда он проснулся на следующее утро, ее постель была пуста, стул, где лежала ее одежда, тоже был пуст, ее дорожный чемоданчик исчез, пропали и брошенные посредине комнаты туфли. Он снова перевел взгляд на постель. Та, конечно, была пуста, но все-таки не совсем: на подушке оставалось углубление от ее головы, простыня примята, край одеяла откинут — постель была не такой пустой, как стул или пол, не сохранившие никаких видимых ее следов. Он осторожно, не осмеливаясь разрушить контуры очертаний ее головы, положил руку на подушку. Не была ли подушка все еще немного теплой? Как давно она ушла? Он закрыл глаза, перебирая в памяти события вчерашнего вечера, и вспомнил все до момента, когда она сказала, что между ними все кончено. Именно это было самое важное, все кончено, так сказала она сама, но смысла этих ее слов он понять не мог. Он открыл и закрыл рот, как рыба, хватающая воздух, в комнату постучали, и он побежал к двери, чувствуя, как противно дрожат у него колени.

Принесли завтрак, он сам заказал его вчера, две порции именно на это время; он взглянул на часы: заказ был выполнен в срок, вчера вечером он отметил кое-какие погрешности в обслуживании, но, нужно отдать им должное, точность они соблюдали. Загораживая собой проход, он приоткрыл дверь, пробормотал обязательное: «Спасибо, благодарю вас», — и неуклюже протащил поднос в комнату, после чего сразу осторожно, словно опасаясь разбудить спящую, закрыл дверь. Он опустил поднос на постель и равнодушно взглянул на него. Есть не хотелось, но нетронутые тарелки выглядели бы странно, ведь он сам заказал завтрак. Он решительно плеснул в чашку кофе и отпил из нее, налил вторую до половины и снова приказал себе: обязательно надо поесть. Иначе, что они подумают, когда придут за подносом? Он намазал половинку булочки джемом и механически начал жевать ее, роняя на простыню мелкие крошки. Заметив это, он посыпал крошками и соседнюю постель, а для пущей убедительности воспользовался вторым столовым прибором, когда принялся за вторую булку. Он улыбнулся, когда с явным умыслом, но как бы невзначай, мазанул джемом чехол ее перины. «Какая же ты неловкая. Пора бы привыкнуть к завтракам в постели. Смотри, что наделала!» — шутливо сказал он, указывая на крошки и пятно на перине. От резкого движения кофе выплеснулся, забрызгав подушку множеством мелких пятен. «В самом деле, надо с этим кончать! Ты залила все на свете».

Убрав с кровати поднос, он стал одеваться, раскрыл чемодан, уложил в него пижаму и туалетные принадлежности и тут вспомнил о книге, оставшейся на ночном столике. Зачем он брал ее с собой? Когда он собирался читать? Он бросил книгу поверх остальных вещей и захлопнул крышку чемодана. Теперь комната опустела по-настоящему. Он покинул ее и пошел вниз по лестнице, потом через некоторое время вспомнил, что в гостинице есть лифт, нашел кнопку вызова и проехал последний лестничный пролет до первого этажа, где заплатил по счету. Портье спросил у него, не остался ли еще багаж наверху в номере, он мог бы послать за ним носильщика. «Нет, нет». — «А где ваша жена? Вам вызвать такси?» — «Жена вышла до меня», — запинаясь, ответил он, тут же сообразив, что сказал унизительную глупость. Нет, такси им не нужно — они не прочь прогуляться — подышать свежим воздухом — до станции вовсе недалеко — да, да, портье прав, вчера вечером они приехали на такси… Чтобы как-то оправдаться в своем странном поведении, он дал портье слишком много денег на чай и поспешил к выходу — к вращающейся двери, которая вытолкнула его наружу. Здесь, на улице, было безлюдно и по-утреннему мглисто, совсем не стоило покидать гостиницу так рано. Они ведь договорились, что позавтракают и затем побудут в номере до самого расчетного часа, и вот он оказался здесь, на улице, один, да и к чему оставаться в номере теперь? Ее тут он, конечно, не встретит, на это он и не надеялся, и искать ее тоже бесполезно: где искать и, собственно, к чему? Она и не обещала, что их связь будет продолжаться вечно, следовало довольствоваться тем, что все было хорошо, пока продолжалось.

Он слонялся по пустынным улицам, ничего не видя вокруг, у него не осталось об этом городе никаких воспоминаний, словно он никогда в нем не бывал. Единственное, что он замечал, было его собственное зеркальное отражение, двигавшееся рядом в больших витринах или стеклянных дверях. Он приветственно кивал отражению головой. «Может быть, она еще вернется…» — утешал он себя.

Дойдя до железнодорожной станции, он принялся изучать вывешенную в вестибюле карту. Быстро отыскав свой собственный город, он очертил пальцем вокруг него воображаемый круг; все гостиницы и рестораны внутри него были уже ему знакомы, новые места следовало искать дальше. И хотя он отчетливо понимал, что вряд ли отличит знакомый город от того, где еще не был, его все равно мучила жажда постоянной новизны. Наконец его палец остановился на названии, показавшемся многообещающим. Эта поездка была бы долгой и потому более дорогостоящей и обременительной, но все же он выбрал именно этот город и направился к автомату, чтобы отыскать в телефонной книге подходящую гостиницу, ведь, вероятно, в городе не одна гостиница, и есть из чего выбрать, но тем не менее позвонил в первую же, на которую натолкнулся, под названием «Астория», совсем не интересуясь, есть ли в городе еще другие. «Я могу снять у вас комнату на двоих в следующую субботу?» — спросил он и назвал свое имя и адрес. Ему ответили, что заказ принят, и он положил трубку с неожиданным чувством, что все снова идет самым наилучшим образом, пусть она и не стоит рядом и не участвует в обсуждении планов на очередной уик-энд, как было раньше. Он бодрым шагом пошел к таблице расписания поездов, отыскал подходящий рейс и сел на станционную скамью в ожидании поезда.

Но захочет ли она поехать с ним в следующую субботу? И каким образом восстановить с ней связь? Утренний воздух был сырым и промозглым, он весь замерз и дрожал от холода.

В следующую субботу он отправлялся в путь полный оптимизма. Она, конечно же, будет ждать его в поезде или в самом городе, возможно, она уже в гостинице. Он спросил дорогу до «Астории» и прошел расстояние между станцией и гостиницей неторопливым шагом, сохраняя полное душевное равновесие. Вестибюль отеля был обставлен с не оправданной для провинциального городка роскошью, он неслышно прошел по толстому мягкому ковру к стойке портье и назвал свое имя, уже занесенное, как выяснилось, в книгу с помпезным кожаным переплетом и с золотой надписью «Предварительные заказы». Едва заметный крестик, проставленный рядом с его фамилией, несомненно означал его благополучное прибытие в гостиницу. Отложив карандаш, портье поднял к нему вопрошающее лицо: «У вас есть еще багаж?» — «Нет. Комната нужна только на ночь», — объяснил он. «А где же ваша жена?» — «Она приедет позже». Он поднялся к себе в номер и закрыл за собой дверь на ключ, аккуратно снял покрывала с обеих кроватей и, сжав голову руками, лег на одну из них; он лежал и смотрел на постель рядом, которая была пуста. Он долго лежал так, без движенья, но в конце концов оживился, наклонился над соседней подушкой и принялся делать в ней углубление, отпечаток красивой женской головки, немного примял простыню и взбил одеяло так, чтобы под ним могло уместиться ее худощавое тело. Потом он выключил свет. «Ты не уйдешь от меня опять?» — прошептал он в темноте. «Нет, — ответила она ему, — то была минутная прихоть, нечаянная глупость, сама не знаю, как я могла так поступить». — «Ты точно будешь здесь завтра утром? Я заказал завтрак на двоих». — «Конечно, милый». — «Тебе нравится лежать вот так рядом и шептаться в темноте?» — «Ты сам знаешь, ты уже спрашивал меня, здесь уютно и тепло». Он дотронулся до нее рукой и был счастлив от сознания того, что знает ее так близко.

Тове Дитлевсен (1918–1976)

УДАЧНАЯ СДЕЛКА

Перевод Э. Переслегиной

Маклер остановил машину у въезда в квартал, где жили молодые, которые собрались ехать за город смотреть разные дома. Широко улыбаясь, он открыл дверцу машины и пригласил их сесть. Оба они очень ему нравились. Мужчине лишь недавно исполнилось тридцать, лицо его выдавало твердость характера и решимость взять свое от жизни. Женщина была на сносях и в основном помалкивала. Она явно витала в розовых облаках любви и с почтительным восхищением относилась к сделкам, в которых ровно ничего не понимала. Приятные люди. На них, можно сказать, с неба свалилось наследство, величина которого была маклеру точно известна, словом — тут он запустил мотор — с такими людьми ладить нетрудно. Муж-то, конечно, себе на уме, но что поделаешь: маклеру по душе молодые парни с крепкой головой на плечах.

— Сегодня мы поедем в Брегнерёд, — сказал он. — Там я кое-что присмотрел, как раз то, что вам надо. Четыре комнаты с чуланом, центральным отоплением и восхитительным садом. Дом слегка на отлете, но вы уж не обращайте внимания. Хозяйку его оставил муж, и она вынуждена срочно продать дом. Ей одно важно — сколько вы в конечном счете заплатите.

— А много ли она просит? — спросил муж — его тоже занимало только одно: сколько в конечном счете придется платить.

— Двадцать пять тысяч. — Маклер стряхнул пепел с сигары. — Но она, конечно, уступит.

— А у нее есть дети? — спросила жена. Прислонившись головой к плечу мужа, она пальцами крутила пуговицу на его пиджаке.

— Еще бы! — Маклер звучно рассмеялся. — Вообще-то трое. Один еще в колыбели.

— А отопление в порядке? — заинтересовался спутник. Он уже знал, где в таких домах слабые места.

— Всё первого класса. Муж только-только смылся.

— Ужас, — сочувственно воскликнула жена, — от троих детей!

Она быстро взглянула на своего мужа. Он бы так никогда не поступил, подумала она. Ребенок шевельнулся в животе, и на ее удлиненном лице проступило нежное выражение, словно бы обращенное внутрь.

Муж увидел не без отвращения, что воротник пальто у маклера усыпан серой перхотью. Вот когда он станет начальствовать у себя в фирме, то непременно будет следить за мелочами этого рода и если заметит за кем такое, — даже люди с первоклассными рекомендациями не поймут, почему их не взяли на службу. Мысль эта ему понравилась.

Автомобиль выехал из города и поехал кварталами предместья, которые были застроены виллами. Женщина улыбаясь смотрела на играющих детей. Через какой-нибудь месяц и она вывезет коляску в сад, стараясь, чтобы солнце не падало прямо на личико младенца. Ее сад. Ее ребенок. Да, стоило уж решиться.

— Лишь бы тебе понравился дом, — вздохнула женщина.

Муж рассеянно похлопал ее по руке. За последнее время он основательно изучил все тонкости купли-продажи имущества. Никто не смог бы надуть его, пытаясь сбыть раскрашенную рухлядь. Этого, кстати, он достаточно насмотрелся.

— Как вы думаете, сколько она уступит? — спросил он и слегка подался вперед, поближе к жирному затылку маклера.

— Ну, тысяч четыре-пять. В подобных обстоятельствах люди падки на наличные.

— Стало быть, ей не терпится продать дом? — Мужчина зажег сигарету и закрыл глаза, чтобы в них не попал дым.

Маклер снова рассмеялся так громко, что зашелся в кашле.

— Можете быть уверены. У нее гроша в доме нет.

— Но ведь ты не обманешь эту женщину? — испуганно спросила у мужа жена.

— Лучше бы ты не вмешивалась в дела. — Муж посмотрел на жену с ласковой улыбкой собственника. — Речь ведь идет о нашем будущем. И о будущем нашего малыша, — добавил он тихо.


Дом находился в маленьком городке, неподалеку от станции. Они проехали мимо пивной и церкви, стоящих очень тесно друг к другу, и мужчины обменялись по этому поводу обычными шутками. Молодая женщина с некоторой тревогой поглядывала то на одного, то на другого. Казалось, между ними установилось невысказанное взаимопонимание из-за той, другой женщины, которая была вынуждена продать свой дом. А вдруг дом нам не понравится, подумала она с тоской. Вдруг совсем-совсем никто его не купит?

— Вот мы и приехали.

Маклер по-отцовски взял женщину за локоть, чтобы помочь ей выйти из машины. В те дни она не терпела ничьих прикосновений, кроме мужниных, — даже женщинам она не позволяла дотронуться до себя. И покидала свою квартиру только, когда это позарез было нужно.

— Какая прелесть, — воскликнула она при виде маленького, красного домика с голубыми ставнями и садиком, огороженным изящной чугунной оградой, ухоженным умелыми руками.

Легким толчком в бок муж напомнил жене: он же предостерегал ее против любого проявления восторга. Слабая краска проступила на ее щеках. Ей было трудно притворяться.

Посреди садика пришедших остановил мальчик лет восьми-девяти с упрямым выражением лица. Он стоял, широко расставив ноги как взрослый мужчина, между бровями пролегла глубокая складка.

— Мать передумала, — мрачно сказал он, глядя на маклера, который, конечно, знал мальчика. — Она не будет продавать дом.

Маклер добродушно рассмеялся и вытащил кошелек.

— Вижу, тебе ужасно хочется мороженого, — сказал он. — Вот, возьми и скорей беги за ним.

Мальчик с нарочитой непринужденностью подбросил монету в воздух и поймал ее. Не поблагодарив, он пошел дальше.

— Не обращайте на него внимания, — продолжил маклер, отбрасывая сигарету в заросли фуксий. — Вбил себе в голову эту мысль — и всё тут.

Он посмотрел вслед мальчику. Тот был в ботинках на босу ногу. А май стоял прохладный.


Хозяйка открыла дверь и неуверенно улыбнулась маклеру, слабым движением руки пригласила посетителей войти.

Женщине лет 30–40. Лицо довольно красивое, но волосы неухоженные и тусклые. На ней мокрый передник, будто она только что отошла от лохани со стиркой. Маленькая девочка лет пяти-шести дергает ее за платье, а сама сердито глядит на вошедших чужих людей. Маклер потрепал ее по щечке. Казалось, он с некоторым усилием заставил себя это сделать. У него самого детей не было. Ребенок застенчиво заерзал под его крупной рукой.

— Так! — Он потер руки. — Вы уж нас извините, мы приехали без предупреждения, но я не знал, что телефон выключен. Я всё пытался дозвониться до вас.

— Я забыла заплатить за него, — торопливо проговорила хозяйка, снимая фартук. — Пожалуйста, входите.

Она первой прошла из холла в большую гостиную, которая отделялась стеклянной дверью от комнаты, откуда доносился упорный плач грудного младенца.

Она посмотрела на дверь.

— Вообще-то мне пора кормить, — сказала она извиняющимся тоном. — Но немножко еще можно подождать. — Здесь, стало быть, гостиная, — добавила она, настороженно взглянув на потенциальных покупателей. — Вы уж извините, я толком не успела тут прибрать.

— Не имеет значения.

Молодая женщина огляделась вокруг. На полу четко выделялись следы мебели, которую только недавно вынесли. На выцветших стенах квадратиками виднелись пятна старых обоев.

Оставшуюся скудную мебель сгрудили прямо посреди комнаты, будто «в ожидании гостей», наспех, словно бы на время. Косые лучи проникали в комнату прямо на подоконник, где стояли цветы: земля в горшках от сухости пошла трещинами.

Молодая женщина озябла, она поплотнее запахнула пальто.

— А здесь чудо как просторно, — сказала она, вопросительно взглянув на мужа.

«Все же он мог бы держаться чуть приветливей», — подумала она.

Но муж глядел на потолок и вдруг показал на темное пятно.

— Что, потолок протекает? — подозрительно спросил он.

Маклер пожал плечами.

— Пустяки, — сказал он. — Черепица разбилась. Четыре-пять крон — вот и вся починка.

— Вроде бы дом надо содержать в порядке.

Молодой человек холодно взглянул на хозяйку. Плач маленького сменился сдавленным криком.

— Вы уж покормите его, — поспешила сказать гостья. — Господин Хенриксен сам покажет нам всё.

Казалось, она устала стоять на ногах. Конечно, хорошо, что муж всё подмечает, подумала она, пытаясь отогнать неприятное чувство, закравшееся в душу. Люди, продающие дом, всегда стараются скрыть недостатки. Муж посмотрел на нее, и его взгляд потеплел.

— Ты бы лучше села, Грета, — сказал он, и его инстинктивное отвращение к незнакомой женщине обрело осязаемую причину. Сама мать, она должна была подумать о том, что беременной женщине надо хотя бы предложить стул.

Маклер снова захохотал. В его животе грохотало, как в пустой бочке, скатывающейся с высоты под откос. Он ласково смотрел на Грету, пока та усаживалась.

— Мужчина есть мужчина, — заявил он явно не к месту и сочувственно покачал головой. — Может, пойдем наверх? Конечно, дорогая, покормите ребенка. Я и правда справлюсь.

Хозяйка чуть помедлила, кажется, она не очень-то верила, что он «справится со всем» к ее удовольствию. В возникшей тишине вдруг раздался звонкий голосок ее дочурки. Она по-прежнему стояла, крепко держась за подол материнского платья.

— Когда дождь идет, здесь капает прямо с потолка!

Мать нервным движением высвободила платье. Кровь бросилась ей в лицо.

— Замолчи! — угрожающе произнесла она.

Девочка закрыла лицо рукой, будто опасаясь пощечины. У нее был такой же упрямый взгляд, как недавно у брата.

Маклер изнемогал от смеха.

— Дети разгонят всех покупателей, если вы за ними не присмотрите, — выдавил он. Веселость исчезла с его лица, будто чья-то невидимая рука стерла ее. В его глазах вдруг вспыхнул огонек, который вызвал у Греты какой-то смутный страх. Она улыбнулась девчушке, которая, однако, не улыбнулась в ответ.

— Детям просто жалко уезжать из своего дома, — ласково сказала Грета. — Это же вполне естественно.

Маклер кивнул головой и срезал кончик новой сигары.

— Дети не понимают собственного блага, — сказал он. И посмотрел на мать, явно ожидая поддержки.

Молодой муж нахмурился.

— Правда, что здесь протекает потолок? — спросил он как на допросе.

Женщина медленно начала заливаться краской, будто ребенок, уличенный во лжи. Она уже приоткрыла рот, чтобы ответить, но маклер поторопился опередить ее.

— Абсолютная чепуха, — отрезал он. Его лицо излучало все то же надежное профессиональное дружелюбие, но Грета снова заметила прежний не то предостерегающий, не то угрожающий взгляд его блеклых глаз. Он никогда не глядел так раньше, когда они осматривали вместе с ним другие дома, и Грета не могла понять смысла взглядов, которыми он обменивался с хозяйкой дома. Та словно боялась его. Она сложила руки на груди, будто защищаясь от кого-то.

Маклер шагнул к двери.

— Пошли наверх, — пригласил он, переключая внимание собравшихся на другое, — пусть женщины поговорят. Вашей жене вряд ли по силам карабкаться по ступеням.

Хозяйка еще продолжала стоять посреди комнаты и смотрела вслед мужчинам, будто предпочла бы последовать за ними. Она была растерянна и ни на что не могла решиться. Потом ее взгляд остановился на разбухшей фигуре Греты, — словно она только сейчас ее увидела.

— Что-то есть в этом маклере, что мне не нравится, — сказала она угрюмо и принялась расстегивать платье. — Знали бы вы, что только приходится выносить женщине в моем положении, — добавила она с горечью.

Грета смущенно взглянула на нее.

— Мне очень жаль… — неуверенно начала она и вдруг поняла, что не эту чужую женщину и ее детей ей жаль. Дело в чем-то другом. И началось это еще по пути сюда. Они с мужем давно мечтали о доме, в котором будет расти их дитя, и ничего плохого в этом не было. Вместе с маклером они уже осмотрели много домов — красивых, ухоженных домов с красивыми и вполне обыкновенными обитателями, — для людей этих, казалось, было не столь уж и важно, купят их дом или нет. И муж ее, и маклер вели с ними самый обыкновенный, вежливый разговор. Грете чуть ли не все дома нравились, но каждый раз находилось что-то, не нравившееся ее мужу. И каждый раз, приняв решение отказаться от покупки, муж так радовался, словно добился выгодной сделки, хотя никакой сделки не состоялось. Почему же сейчас он так придирался к небольшому пятнышку на потолке? И точно так же смотрел на хозяйку и ее маленькую дочку, будто и они тоже — своего рода дефект, который должен снизить цену на дом?

Должно быть, он и этот дом не купит. А когда они вернутся домой, муж снова будет держаться так, словно опять провернул самое хитроумное дельце за всю свою жизнь. А она уже так устала дома смотреть: только-только в мыслях почувствуешь себя хозяйкой, как тут же теряешь дом. Ее охватило страшное чувство: наверное, у них никогда не будет своего дома — и она уже готова была разрыдаться.

— Хотите взглянуть на маленького?

Женщина встала, ее взгляд вдруг потеплел. Девочка уселась в углу играть с куклой. Наверху слышались мужские шаги.

Хозяйка взяла ребенка на руки и с гордостью взглянула на Грету.

— Правда, хорошенький? — спросила она, села и вложила в рот ребенку сосок.

— Конечно.

Грета с любопытством осматривала морщинистую маленькую головку с лысиной на затылке, как у всех младенцев. Она улыбнулась.

— А уж я с такой радостью жду своего, — доверительно сообщила она.

На лицо матери набежала тень.

— Мы были женаты одиннадцать лет, — будто в воздух проговорила она. — А потом муж встретил у себя на службе девушку…

Вскинув голову, она взглянула Грете в глаза.

— Кажется, я до сих пор этого не осознала, — продолжала она. — Что он никогда больше сюда не придет. И что он оставил меня со всем этим возом. «Продай дом, и у тебя будут деньги», — сказал он. Будто ему неизвестно, что я не знаю толка в этих делах. Даже ведь и того человека не знаешь, за кого вышла замуж.

Грета опустила голову, будто защищаясь от невидимого удара.

— Это правда, — тихо согласилась она, и страх камнем лег ей на сердце. Как ей хотелось сейчас вернуться к себе домой.

Сверху спустились мужчины. У входа они шепотом принялись горячо что-то обсуждать. Потом оба появились в дверях. Маклер постучал ногтем по сигаре.

— Верно я говорю, — спросил он и взглянул на мать. — Вы ведь согласны сбавить цену до двадцати тысяч крон? Деньги будут выплачены немедленно, — добавил он, так как она молчала. — А квартира хорошая, две комнаты с чуланом. И дешево.

Сделка предусматривала еще и обмен жильем.

Молодой муж прислонился к дверному косяку, внимательно изучая размеры комнаты.

Мать подняла голову, невольным движением попыталась прикрыть грудь. Вереница мыслей пронеслась в ее голове. Нельзя положиться на чужих людей. Маклер получит 1 % от продажной суммы, стало быть, для него главное продать дом. Все равно, за какую сумму. Ее он не выносит. А что, скажите, она ему сделала? Да еще дети столько лишнего наговорили. Ужасно неприятно. Но они же ничего не понимают. Им не хочется уезжать из этого дома. Они в нем выросли и дружат с соседскими детьми. У них даже чулок нет. Счет в лавке все растет, и торговцы уже стали покрикивать на нее. Они теперь уже смотрели на нее точно так же, как эти двое мужчин у дверей. Сколько людей входили в эти комнаты, а дом покупать отказывались. Только бы сынишка не вбежал и не рассказал сейчас, как в тот раз, про уборную, которая то и дело засоряется и затопляет подвал водой. 20 тысяч крон. Все-таки это много денег. Она смертельно устала. Один мужчина бросил ее, а теперь она зависит от других мужчин, а они, сдается ей, отлично понимают, что муж покинул ее, и смотрят на нее как на калеку. И дети стали такие дерзкие. Иногда и они смотрят на нее таким же взглядом. Глубоко вздохнув, мать поднялась с ребенком на руках.

— Если вы считаете, что это сходная цена, — произнесла она.

Лицо маклера было скрыто за облаками дыма. Мать склонилась над кроваткой и закутала одеялом маленького. Мужчины переглянулись за ее спиной. Грета опустила глаза и тщательно расправила складку на платье.

В комнате чувствовалось напряжение.

— Все же я рассчитывала на двадцать пять тысяч. — Мать выпрямилась и тыльной стороной ладони убрала волосы со лба. Она с надеждой взглянула на молодую женщину, но та избегала ее взгляда, словно в нем таилась какая-то опасность.

У Греты звенело в ушах. Муж наконец решился! Ей больше не нужно будет топать по чужим домам за этим маклером, которого она терпеть не может. Почему только Эйнар решил обмануть эту бедную женщину? Ведь они все время рассчитывали заплатить за дом двадцать пять тысяч. Впрочем, может, они вовсе и не обманули ее? Мужчины-то понимают в делах. А понравится ли матери и трем ее детям их маленькая квартирка? Сердце забилось быстрее. «Не знаешь даже того, за кого вышла замуж». Странно, что она именно ей сказала эти слова. Что справедливо для одного, не всегда справедливо для других.

— Такое ведь было условие, — сказала женщина упавшим голосом. — Трудно принять решение, когда не с кем посоветоваться.

Маклер снова сложил ладони, будто собираясь прыгнуть в ледяную воду.

— Со мной советуйтесь! — сказал он. — Я думаю только о вашем благе. — Он сочувственно пожал плечами. — Но ведь эти молодые больше не могут заплатить.

— Да, да, — вздохнула хозяйка, — придется мне уступить.

Маклер вытащил сигару изо рта и сделался вдруг оживленным и предприимчивым. Он усадил всех за стол, стоявший в комнате, вытащил из бумажника документы.

— Распишитесь вот здесь. — Он передал молодому человеку ручку, и они разом заговорили по-деловому и возбужденно.

В воздухе, окружавшем двух молчащих женщин, погруженных каждая в собственные мысли, замелькали такие слова, как «приоритет», «налог на недвижимую собственность», «ссуда под залог».

Когда все было улажено, маклер с удовлетворением взглянул на симпатичных молодых супругов. «Счастливые люди», — подумал он, испытывая чувство смутного удовлетворения от того, что сыграл в их жизни роль доброго провидения.

Молодой муж решительно встал. Ему показалось, что в комнате душно. Грета была очень бледна.

— До свидания, благодарю вас за покупку, — официально поблагодарил он и пожал руку хозяйке. — Я пришлю вам чек завтра.

Грета попыталась было попрощаться с девочкой, все еще сидящей на полу перед кукольной кухней, но та враждебно посмотрела на нее и спрятала ручки за спину.

Грета смущенно отвернулась от нее. Ей хотелось взглянуть, что там наверху, но мужчины заторопились с отъездом.


Уже в саду они остановились и оглядели дом снаружи. Муж обнял жену за плечи.

— Ты довольна? — ласково спросил он. — Поверь мне, это удачная сделка.

Она опустила глаза и поковыряла в земле носком туфли.

— А почему ты не дал столько, сколько она запросила? У нас же есть деньги.

Мужчины от души расхохотались.

— Ох уж эти женщины, — заметил маклер снисходительно.

Солнце уже садилось. На красные стены дома ложились тени. Внезапная тошнота охватила молодую женщину. Она прислонилась к мужу.

— Хорошо, что ты умеешь думать за двоих, — сказала она.

— За троих, — улыбаясь, поправил он.

Маклер склонил голову набок, как кокетливая птичка.

— Ах, молодость, — прочувствованно вздохнул он. И засмеялся все тем же странным, необъяснимым смехом, который, как круглый мяч, прокатился по всему саду.

Все трое пошли к машине.

За шторой стояла мать и смотрела им вслед.

ПОВТОРЕНИЕ

Перевод С. Тархановой

Дом словно вырезан из куска масла — рыхлый желтый куб, которому впору развалиться или растаять, — может, завтра уже его не будет на этом месте. Теперь Эдит даже не кажется, что он похож на другие дома. Она едет к нему на велосипеде от сигаретного автомата при угловой лавке; на всем пути от угла нет ни единой живой души. Лишь рукоятка ковша Большой Медведицы смотрит с неба прямо на нее. Стоит ясная луна, и зубчатая часовенка на кладбище высится хрупким кружевным силуэтом, вроде тех, что вырезают дети из многослойной глянцевой бумаги.

Соскочив с велосипеда, Эдит открыла тяжелую дверь калитки. Затем, прислонив к ней велосипед, постояла две-три минуты спиной к дому, разглядывая звезды, улицу, деревья на лесной стороне, вместе будто образующие крутой горный склон.

Поездка с мужем в Испанию вспомнилась ей вкупе с разочарованием: впервые в жизни увидев настоящие горы, она в тот миг не почувствовала ничего. А ведь их-то как раз ей не терпелось увидеть. Кто знает, почему? Сейчас ей страстно хотелось, чтобы мимо прошел кто-нибудь, с кем она хоть немного знакома. К примеру, сосед. «Добрый вечер, господин Брун», — скажет она и, если он остановится, добавит: «Какая у нас нынче чудесная погода!» — «Да, — ответит тот, — на излете сентября редко выдаются такие прекрасные дни». Чуть легче станет на душе, когда вот так перекинешься словом со случайным встречным. Но прохожих нет как нет. Люди сидят у себя в комнатах, за спущенными шторами, может, при зажженном камине, оттого что сейчас холодно в домах, и это тоже она непременно сказала бы господину Бруну. Таких вот фраз можно наговорить сколько хочешь, она и говорит их оживленным, веселым голосом весь день напролет детям, продавцам в лавках, женщине, что по утрам приходит к ней убирать, а сама между тем таит в душе слабую, смутную надежду, ребяческую надежду, трепетную детскую молитву: милый боженька, сделай так, чтобы все опять стало, как прежде! Сделай так, чтобы папа вернулся ко мне!

Глаза Эдит наполнились слезами; отвернувшись от безлюдного мира, она вошла в дом. Незачем было покупать сигареты, курить совсем нет охоты. Просто Эдит надеялась кого-нибудь встретить, все равно кого, любого человека, кому хоть что-то можно сказать и в глазах его увидеть себя — Эдит Йоргенсен, супругу адъюнкта Клауса Йоргенсена, мать троих детей, принятую благодаря ее милому нраву в лоно здешнего общества, хоть она и нездешняя по рождению, а впрочем, может, и не принятую до сих пор?

Никто не знает, как о нем судят другие, а Эдит даже не знала, насколько важно для нее мнение этих других. О таком не задумываешься, пока у тебя есть муж. И у Эдит он пока есть — они женаты еще. Да только муж ее… Она тихо прошла по комнатам, стараясь не разбудить спящих детей, и, опустившись в кресло у телефона, стала оглядывать гостиную, ни на чем определенном не останавливая глаз… Да только муж ее любит другую женщину, и, как знать, может, сейчас, в этот самый миг, в 21 час 15 минут, он говорит той: «Уж ты потерпи немножко, спешить в таких делах не пристало, должен же я щадить жену и детей». Нет, конечно, он скажет: «щадить детей и Эдит» — такая давняя у них связь, что, должно быть, для обоих привычно упоминать имя Эдит в разговоре.

Она озябла, но у нее нет сил пойти за электрокамином, да и вообще ни на что нет сил. Даже на то, чтобы отогнать тревожные мысли. Каждый вечер одно и то же: единственное спасение — две пилюли снотворного. Они действуют на нее, как наркотик, но в короткий зазор перед провалом в сон она всякий раз лихорадочно обдумывает практические меры, которых потребует развод. Не то чтобы они очень волновали ее. Уж как-нибудь проживем: при необходимости сократим расходы, а необходимость такая уже есть. Клаус сказал: все будет, как она пожелает, он все устроит, чтобы ей с детьми не ведать нужды. Наверно, все восторгаются: ах, какой благородный! Она без горечи думает о восторгах, но ей-то самой он вовсе не кажется «благородным». И не бедности страшится она. Не так уж трудно вернуться к своей работе, чтобы как можно меньше зависеть от Клауса.


Эдит садится за мужнин письменный стол в комнате, которую он называл своим кабинетом. Пыль лежит на всех бумагах, на кипах газет месячной давности, которые никому не дозволено трогать, хотя Клаусу они никак уже не понадобятся. Она достает лист черновой пожелтелой бумаги, выдвигает ящик с карандашами и ручками, и тут ее осеняет мысль: как странно, что она никому не сумела бы объяснить, в чем заключается мужнина работа. Конечно, она знает, что он состоит адъюнктом при государственном институте. К тому же каждый понедельник, за исключением последних четырех месяцев, он всю первую половину дня просиживал за вот этим столом, сочиняя статьи для газеты, чье название Эдит даже не пытается вспомнить — статьи на разные темы — и всякий раз кто-нибудь звонил ей и справлялся о них, если Клаус не успевал увезти их с собой одиннадцатичасовым поездом. Статьи эти, которых теперь он уже не пишет, наверно, приносили ему известный доход. А уж коль скоро совсем задаром не попользуешься любовью двадцатилетней девицы, понятно, отчего растет на столе кипа неоплаченных счетов.

Вот уже и пилюли действуют… Эдит зевнула, разомлела чуть-чуть. Какое ей дело до этих счетов? А все же они говорят о чем-то. Должно быть, сейчас ее аккуратный муж остро нуждается в деньгах — странное, безликое сострадание к нему вдруг охватило ее. Неведомый мир мужчины, кормильца вдруг приоткрылся ей, грозными искрами опалив слегка затуманенное сознание. Налоги, счета, уроки танцев, пальто для кого-то из дочек — кстати, эту покупку придется теперь отложить. Пятен сырости на стенах дома с каждым годом все больше; на крыше сарая отваливается черепица; вечно что-то надо приводить в порядок, вечно, день за днем, мужа донимали заботы, никогда не было им конца, и никогда не мог он от них отрешиться. Теперь он оставит ей этот дом, в свете луны похожий на кусок масла, который легко можно смять и разрезать, убавить, а не то проглотить. И отныне уже нельзя изнашивать вещи, их нужно беречь, сохранять и прятать, — кажется, даже взгляд человека может им повредить. Давний страх проснулся в душе Эдит при воспоминании о стульях, всегда прикрытых темными чехлами; о комнате, из которой упорно изгонялось солнце, так что мир тонул в вечном мраке. А как, бывало, смотрела мать, словно настал конец света, стоило Эдит вернуться из школы с прорехой в платье или прохудиться ботинкам, так что уже нельзя было отдать их в починку! Но уж, верно, сейчас такого не будет, а впрочем, как знать? Может, будет примерно то же, лишь в другом обличье, видимом только детям?

Эдит склонилась над мужниным столом — светлые пряди волос, как два взъерошенных птичьих крыла, повисли вдоль щек — и чинным детским почерком вывела: имеется дом; возможна продажа, стоимость — 20 тысяч крон.

Она перестала писать и уставилась на цифру. Отчего все же в деньгах скрыто легкое утешение? Разве могут они что-то заменить? Мужчина, покидающий семью, стыдливо швыряет своим близким через плечо мешок денег и даже не оглядывается назад. Мужчина откупился от семьи, но в тесной чердачной каморке девочка, упав на колени, в исступлении шепчет: «Боженька, милый, сделай так, чтобы папа вернулся к нам!» А в гостиной, уже обретшей смутный налет преснятины, присущий всему, что не знает мужской заботы, сидит мать и прикидывает, как жить дальше.

Деньги, которые муж дал ей один раз — навсегда, она употребит на образование дочки, чтобы той никогда не пришлось изведать материнскую участь. Нет в мире задачи важнее этой… Да, думает Эдит, в слепой своей гордыне родители верят, что им и впрямь дано знать, что же самое важное для их детей. И поныне не изгладились в сердце следы старой обиды. Ведь какими-то загадочными путями — разве не оправдался материнский страх?

Было утро, и мать сказала: Эдит, детка, папа ушел от нас. И рухнул навсегда мир, и всю жизнь Эдит ищет отца. Он мерещился ей повсюду, но стоило ей, задыхаясь, догнать того, за кем она мчалась, перед ней всякий раз оказывался чужой человек. И нынче беда не казалась бы столь роковой и жестокой, не будь все это повторением. А не то, должно быть, вообще не было бы ничего: как знать, может, сами того не понимая и не желая, дети неотвратимо влекутся к беде, какой родители больше всего для них страшатся? Да, это повторение, и оттого Эдит знает, что в душе дети навсегда затаят на нее обиду. Что бы она им ни сказала — все равно, они будут думать, что в случившемся виновата она. Думать, что отец из своего неведомого далека неустанно пытается их разыскать, и только мать, губительно всемогущая, как все взрослые, мешает ему это сделать.

Эдит отодвинула от себя бумагу и застыла на месте, оперевшись на стол локтями и уронив голову на руки. Не отрываясь глядела она на штору цвета морской волны, и комната казалась ей островком света, плывущим по темному вспененному морю, и островок уносил ее вдаль одну, без мужа, без детей, без будущего впереди. И тут ей снова вспомнились горы.

«Чудо! — восхищенно воскликнул Клаус и добавил: — Я всегда знал, какое великое потрясение испытывает человек, впервые узревший настоящие горы». Его ли испытал тогда муж? Странно, она не спросила его об этом. Истоки многих бед, быть может, коренятся в том, что мы так чудовищно равнодушны даже к чувствам самого близкого человека.

Глаза у Эдит слипались, всякий раз она раскрывала их усилием воли. Ей вдруг почудилось, что она стала похожа на свою мать, и с каким-то бесстрастным любопытством она принялась ощупывать лицо, удивляясь, что не находит складок, резко пролегших от носа ко рту, горестно сведенных челюстных мышц и под подбородком — кожного мешка. Как одинока, наверно, была ее мать! И почему только тогда понимаешь, что мать и отец не просто довески к тебе самой, а люди, каждый со своей самоценной жизнью, почему тогда только начинаешь это понимать, когда уже нельзя спросить их, как они жили?

А не узнаешь этого — не увидишь сути, и самой главной истины вовек тебе не открыть. Во мгле, окутавшей мысли Эдит, робко забрезжила вдруг слабая надежда: что, если рассказать детям правду? Правду про отца, который так любит чужую женщину, что нежность к детям усохла в его душе до крошечной точки, до слабого укола совести всякий раз, когда на улице, в трамвае, в поезде ему встретится девочка — а ведь не может не встретиться! — похожая на одну из его дочек. Слабый укол совести, все слабее с каждой утехой, с каждой любовной ночью — а под конец его и вовсе заглушит страшная сила, которой наделено прекрасное женское тело. Да только найдется ли во всем мире ребенок, способный понять, что отцу нет до него никакого дела? Сама она разве может это понять?

Эдит ложится грудью на захламленный письменный стол. Голова ее покоится в ямке согнутой руки, в ушах слабо звенит. Звон заставляет вспомнить про телефон — его отключили: Клаус не оплатил последнего счета… Девочки, которым шесть, восемь и двенадцать лет, любят своего отца, и, может, им все же легче винить мать в том, что скоро должно свершиться, чем узнать правду. Кстати, какова эта правда? И так ли уж важно ее узнать? «Самое важное — потрясение души при виде гор», — думает Эдит. Самое важное — всегда и вовеки то, что тебе не дано. В этом видится человеку все счастье жизни. А счастлив ли теперь Клаус? Эдит вдруг принимается напевать: «У моей любимой кудри, как янтарь»… Эту песенку нынче утром за бритьем громким ликующим голосом распевал Клаус. Радость била из него ключом, он даже не мог ее скрыть. И дети тоже смеялись и резвились с ним наверху в ванной комнате. А был, был день, когда отец Эдит подхватил дочку и вскинул ее высоко-высоко над головой, и сверху дочь заглянула прямо в сияющие темные глаза отца и, еще не умея выразить это словами, поняла, что ее большой, угрюмый папаша нынче так счастлив, как никогда. Счастлив оттого, что любит ее, дочку свою, сокровище свое, кого же еще? Таким он запомнился ей навсегда. Больше она его не видела. Сколько же ей было тогда? Лет шесть-семь. Иной раз жить помогает ненависть: взметнется в душе ярким, высоким пламенем — легкой преградой отчаянию. Мать Эдит ненавидела разлучницу, а Эдит ненавидела мать, и так прошло ее детство. Мать умерла от рака три года назад — когда сердце твое созреет для примирения, неужто всегда уже слишком поздно? И за всем этим стоит Испания, вереница гор…


Эдит встала и начала медленно раздеваться. Она ночует в мужнином кабинете с того самого дня, как он все ей открыл. Как была бы она рада ненавидеть ту девушку, клясть ее за то, что отняла у жены мужа, у детей — отца! Но ненависть не приходила, да ведь и случилось все оттого, что Эдит была занята только собой в час, когда они с мужем стояли под жгучим солнцем на узкой, пыльной тропке в горной ложбине, любуясь длинной, высокой цепью гор на другой стороне выжженной пустыни, покрытой редкими, убогими оливковыми деревцами. Острое разочарование, тоска захлестнула ее: ей здесь не место, зря она примчалась сюда — зачем было искать то, что не создано для нее? И тут она увидела страстное, преображенное восторгом лицо мужа и подумала: я совсем не знаю его, он мне чужой. Так, бывало, ребенком она гналась за мужчиной, чем-то напомнившим ей отца, то врываясь в толпу, то вновь из нее вырываясь, а сердце, полное счастья и ужаса, буйно колотилось в груди, и всякий раз Эдит убеждалась в страшной своей ошибке.

А когда они возвратились из той поездки, она уже не любила его. Да, так, наверно, оно и было. А не то разве могла бы Эдит столь спокойно встретить беду? Она ведь и правда спокойна, если не считать того краткого, жуткого отрезка суток, когда дети уже спят, а муж еще не вернулся от своих, неведомых ей, утех. Спокойно обсудили они с мужем случившееся и решили, что с разводом спешить не нужно. Ни слез не было, ни ссор, ни вражды. Сейчас ей почти казалось, что она этой беды ждала.

Словно случилось неотвратимое, неизбежное для мужчины, от которого отступились, как от неразрешимой загадки, которого выпустили из рук, как клубок шерсти с безнадежно запутанной нитью.

Должно быть, не замечала она уймы знаков, вестников грядущей беды, мелких примет, какие бдительная жена сумела бы распознать и предотвратить грозную опасность. Но Эдит была поглощена своим домом, детьми, подругами, своим неумолчным щебетанием с людьми, которые нисколько ее не занимали. Приемами гостей, книгами о воспитании детей и психологии детства, играми с детьми, заботами об их обедах и завтраках, о состоянии их зубов и душ. После той неудачной поездки она по-настоящему жила лишь детьми и только их глазами видела жизнь. Детскую жизнь. Все три девочки так похожи на нее, на Эдит. Такие же светлокожие, светловолосые, с золотистыми веснушками на носу, и один и тот же у всех неспешно-приветливый нрав. Эдит часто разглядывала их, сравнивая с собой, какой запечатлел ее фотограф на нескольких снимках, оставшихся у нее с детства. И Клаус, если был в духе, спрашивал: «Как поживает мой девичий квартет?» Но порой он словно и вовсе забывал о них. Эдит думала: просто он очень занят. Ничего-то она не видела, ничего непонимала. Утром он уходил на службу, вечером возвращался домой, качаясь, как маятник, между двумя полюсами бытия. Как и все другие мужья. И где-то встретил он девушку, знавшую о нем многое, — такое, что Эдит позабыла давно, а может, не ведала никогда. Лишь то, в чем мы нуждаемся сами, дано пробудить нам в других.

Эдит постелила себе на тахте и забралась под перину, сжавшись в комок, как ребенок. Она думала: и зачем только нам приспичило ехать в Испанию? Но в ту пору она радовалась поездке не меньше мужа. Они и деньги откладывали на нее — еще задолго до того, как приобрели дом. А детей тогда отправили к родителям Клауса.

Странно, как мало воспоминаний осталось у нее от самой поездки… Ехали они через Францию, и в вагоне Клаус почти все время дремал. Раз она смерила его внимательным взглядом — и ужаснулась: какое старое, усталое у него лицо… Она взяла его руку и принялась ее гладить, охваченная материнской нежностью к мужу, и зашептала ему в ухо, что скоро, совсем уже скоро они увидят синие горы его мечты и позабудут серую пыль буден, затянувшую их любовь. В ту пору они вполне могли сказать друг другу такое. Оба равно жили ожиданием чуда, все тогда делили они пополам и были почти что счастливы.


Вдруг она прошептала в темной звенящей тиши: только бы он скоро вернулся! Мелко дрожала верхняя губа, и боль исторгла у нее тяжкий вздох — так всхлипывает ребенок после долгих изнуряющих рыданий. Кончилось действие пилюль; стоило ей побороться со сном — и они уже не помогали. Ей вдруг мучительно захотелось сказать мужу, что там, в Испании, она ничего не почувствовала при виде гор и не догадывалась о его чувствах. Что она не знает за собой вины, но детям, всем троим девочкам их, когда-нибудь выпадет тот же жребий, если только он их оставит. Всякая любовь проходит, а ему уже скоро сорок четыре, и вообще…

Сердце неуемно стучало, она села в кровати, прислушиваясь к звукам с улицы. В замок вставили ключ. Это он! Эдит тихо выскользнула из кровати и прокралась к двери гостиной, но муж сразу же поднялся наверх, в спальню. Эдит надела халат и, толком не зная, что она ему скажет, босиком прошла вслед за ним наверх и распахнула дверь в спальню, как раз в ту минуту, когда он стягивал с плеч подтяжки. Пиджак висел уже на спинке стула. Клаус удивленно взглянул на жену и раскрыл рот, готовясь что-то сказать, но она, словно страшась его слов, торопливо, сбивчиво произнесла:

— Прости, я не знала, что уже так поздно.

Он улыбнулся смущенно и не стал раздеваться дальше.

— Да, — ответил он, — мы всегда упускаем время…

И хотя, возможно, он ничего особенного этим сказать не хотел, слова его потом еще долго отдавались в душе Эдит, даже спустя много лет, когда три маленьких дочки выросли, обзавелись семьями и стали изредка, приличия ради, навещать свою мать, оставленную мужем. Может, что-то дрогнуло бы в их сердцах, случись им хоть раз увидеть настоящие горы? Этого Эдит так и не довелось узнать.

КИНЖАЛ

Перевод Б. Ерхова

Он проснулся и смотрел на свою еще спящую жену серьезно и сосредоточенно, словно перед ним была математическая задача, которую он был обязан решить, прежде чем приниматься за другие дела. Утром, перед тем, как он будил ее, у него всегда возникало к ней чувство нежности, но чувство это быстро проходило, и жене редко представлялся случай убедиться в нем. Он слышал, как сын, покашливая и тихо разговаривая сам с собой, ходит по детской. Будить родителей ему было запрещено строжайшим образом.

Он отвернулся к стенке и громко сказал:

— Эстер, уже восемь часов!

Таково было его обычное утреннее приветствие. По причине, неясной для него самого, он считал своим долгом держаться в кругу семьи сдержанно и почти по-прокурорски требовательно, что, в общем-то, отражало его отношение к жизни и, кроме того, помогало укрепиться во мнении о себе самом как о человеке разумном, презирающем сантименты. На его рабочем столе в конторе не стоял портрет жены, как у других коллег, он не обходил их с фотокарточками отпрысков, приставая ко всем кстати и некстати. И словно бы в отместку, жена и сын жили в его мыслях почти постоянно, хотя, что именно так крепко привязывает его к ним, он не понимал, как не понимал, отчего не может даже мысленно отделить их друг от друга. Они были его двойной, неотвязной тенью, плодами воображения, избавиться от которых он не мог, порождением его неискоренимой, ненавистной ему слабости. Они мешали его планам, отвлекали или раздражали его как раз в то время, когда ему требовалась предельная собранность. Он часто думал: если бы не эти двое, жизнь могла бы сложиться по-иному. Он встретил Эстер еще студентом. Теперь он не знал, женился бы он на ней, если бы не заставила необходимость? Он много раз в день задавал себе этот вопрос, не находя на него ответа и не задумываясь о том, имеет ли он практическое значение в теперешних обстоятельствах. Но уже одна мысль, что его судьба может зависеть от каких-то случайностей, бесила его. Люди и вещи — ими следует обзаводиться ради достижения какой-то вполне определенной цели. Их надлежит использовать, иначе они используют тебя.

Он сел на постели и молча посмотрел на жену, которая причесывалась перед туалетным столиком в одной комбинации, нисколько не стесняясь своего вида, словно они прожили вместе уже двадцать пять лет. Она встретилась с ним взглядом в зеркале и осторожно и виновато улыбнулась — старалась подладиться под его манеру держаться, но это только разозлило его.

— Ты, конечно, не можешь одеться нормально перед тем, как сесть причесываться? — брюзгливо бросил он.

Не ответив, она поднялась и ушла к ребенку.

— Доброе утро, крошка, — сказала она так, словно тот все еще был младенцем. Она портила мальчишку. Своим материнским сюсюканьем она высасывала из него все соки самостоятельности. Но ничего, он им обоим еще покажет! — что именно он им «покажет», он и сам не знал. Взглянув на часы, он прыжком соскочил на пол и, потянувшись за одеждой, чихнул раз пять или шесть подряд. По утрам его всегда одолевал насморк. Насморк не имел с обыкновенной простудой ничего общего. Врач сказал, что это нервное. До женитьбы он не болел ничем.

Он пошел в ванную комнату, оттуда было слышно, как жена суетится на кухне. Вот она пустила струю воды в чайник. Он осторожно провел бритвой по кадыку. Мальчишку почему-то не было слышно. Не лег ли он обратно в постель? По утрам он обычно бегал за матерью, без умолку о чем-то болтая. Вообще, интересно слушать, о чем говорят дети, когда думают, что их не слышат. С недоумением он вдруг понял, что ему не хватает этой болтовни. Привычка — вторая натура…

Когда он вошел в столовую, жена накладывала мальчику овсяную кашу. Она быстро взглянула на мужа:

— Пойду принесу кофе.

Он кивнул, расположился за столом напротив сына и пристально посмотрел на него. Ребенок отвел глаза и нервно заерзал на стуле.

Наверняка что-то натворил…

И тут, как удар молнии, сверкнула мысль, подозрение. Его лицо исказилось, словно он попробовал что-то горькое.

— Ты можешь показать папе свой кинжал? — тихо спросил он.

Ребенок получил его в подарок на рождество. С тех пор отец регулярно просил показывать ему этот кинжал. Мальчишка не следил за своими вещами. Когда он терял игрушки, мамаша, чтобы избежать семейной сцены, заменяла их, если получалось, похожими новыми. Недальновидная, эгоистическая политика! И к тому же бессмысленная, потому что, как правило, ее уловка разоблачалась. Если не считать немногих сомнительных случаев с ковбойским револьвером, с индейским головным убором из перьев и с пластмассовой игрушкой-головоломкой — ему всегда со стопроцентной надежностью удавалось поймать ее на обмане. Да и не нужно иметь большую голову, чтобы отличить старую игрушку от только что купленной. В тех-то трех случаях он не стал поднимать шума. Обостренное чувство справедливости говорило ему, что лучше рискнуть и поверить, чем обвинять людей в грехах, которые они не совершали.

Но с кинжалом дело обстояло иначе. Он сам получил его в подарок от своего отца, когда ему было шесть лет, и в тот вечер, под рождество, вручая сыну подарок деда, он постарался внушить ему, что обладание кинжалом налагает определенные обязательства. В отличие от всех остальных его игрушек, эта вещь была незаменимой. Когда он показывал им кинжал, и он сам, и эти двое рассматривали клинок с чеканкой и залоснившиеся от времени ножны с должным благоговением. Все понимали, что с этим кинжалом связано множество дорогих ему воспоминаний. Он рассказывал им, как в детстве всегда носил его на своем бойскаутском поясе и как это поднимало его в глазах других мальчишек, у которых такого кинжала не было. И жена и сын должны были знать, что из всех подарков — а их было у него не очень много, детей в те времена не баловали — этот ему дорог особенно. Теперь он, в свою очередь, передавал этот кинжал сыну, ему ведь только что исполнилось пять лет, для него он и берег его всю свою жизнь. Так, по крайней мере, ему казалось в тот момент.

Лицо мальчика покраснело, он испуганно взглянул на отца. Круглые детские глаза наполнились страхом.

— Ножик… ножик у меня потерялся, — прошептал он и сжал ложку так; сильно, что суставы на его маленьких пальцах почти побелели.

Жена налила кофе в чашку. Ее рука дрожала.

— Мы его найдем, — поспешно сказала она.

Он неторопливо положил в кофе сахар и сливки, размешал, а она все время стояла рядом, нервно теребя пальцами ткань фартука. Тонко поджав губы, он взглянул на нее:

— Ты, значит, обо всем знала? И долго ты думала это от меня скрывать?

Сердце у него в груди билось звонко и гневно. Всякому терпению приходит конец!

Жена села рядом с мальчиком, который по-прежнему стискивал ложку в руке, так и не притронувшись к каше.

— Кинжал потерялся только вчера, — сказала она, глядя вниз на скатерть. — Я думала, мы найдем его, такое ведь и раньше случалось. Ешь кашку, мой дорогой! — и она погладила ребенка по голове.

Он вышел в прихожую, чтобы надеть пальто.

— Советую вам найти его до вечера!

Он ушел из дома, не попрощавшись.


Весь день он думал о потерянном кинжале. Он снова был маленьким мальчиком, снова шел по заросшей тропинке в лесу, за домом родителей. Кинжал мелькал перед глазами, клинок его сверкал на солнце. Он рубил кинжалом ивовые ветви. Опьяненный оказавшейся в его руках властью, он сам решал, какие из них пощадит и какие падут под ударами его кинжала. Легче поддавались тонкие и высохшие ветви, он убеждался: только сила и стойкость имеют право на жизнь. Ветви были врагами из разгромленного им войска. Он разил их направо и налево. Он гордо показал свое сокровище — свой кинжал — другому маленькому мальчику, даже позволил взвесить нож в руке. Но мальчик взглянул ему в лицо так, словно не заметил в ножике ничего особенного, и молча отдал его обратно. Небо заволакивали тяжелые тучи. Другие не понимали, что судьбой ему уготовано нечто великое и блестящее. Он ощущал бедром приятную тяжесть кинжала, был сильным и одиноким героем пустыни. Кинжал привез ему отец из Финляндии, куда часто ездил по делам. Другого такого не было во всей Дании. Он играл в «ножички» со своими товарищами, с яростью бросая кинжал в землю, как в грудь злейшего врага. Нож отвесно вонзался в нее и вибрировал в воздухе, распространяя едва различимый певучий звук. Вот он очертил вокруг своих ног линию. «Того, кто заступит за эту черту, я убью!» — выкрикнул он. Но никто не пытался заступить за черту. Мальчишки мирно болтали неподалеку, оставив его одного в его круге размахивать кинжалом. Ему не нравились их игры, а они не понимали его игры. Так, еще до того, как он пошел в школу, он вкусил сладость одиночества и понемногу привык к нему. Одиночество воспринималось как некий знак: он не такой, как другие, перст судьбы выделял его — этот человек пойдет далеко! По дороге в школу, когда рядом не оказывалось никого, он вслух разговаривал сам с собой, представляя себя в роли вождя или полководца. Он командовал армиями и вел переговоры с главами враждебных государств. Речи, заимствованные из романов Карит Этлар[13] и Ингемана[14], он строил хитро и злокозненно. Его любимым предметом стала история, а героем — на довольно долгое время — Наполеон. Позже он решил стать, когда вырастет, похожим на отца — человека замкнутого и строгого, с весьма прихотливым и потому загадочным характером. А мать… мать болтала много и бессвязно. Иногда, взглянув на отца, она тотчас умолкала. Родители не ссорились. И все же между ними что-то происходило. Иногда он чувствовал — в какой-то темной, непонятной ему области они были противниками, и неизменно держал сторону отца. По вечерам он часто усаживался между родителями, рассматривая свой кинжал. О, это была не просто игрушка, а настоящее оружие, созданное для действия, когда тому наступит срок. Финские моряки всегда носили при себе такие кинжалы.


В этот день он работал как всегда, привычно отдавая своим конторщицам точные указания. Но им владело странное угрюмое воодушевление. Наступил час, когда он должен был вмешаться — решительно, радикально! Она не испортит его сына! На мгновение он увидел перед собой маленькое испуганное лицо и испытал чувство, близкое к жалости, которой не хотел знать. Кинжал прорубил и срезал неясную эмоциональную пелену, отбросил все излишнее и вредное — его слабость. Ему следовало быть силой, воспитывающей в мальчике мужественность, серьезность, сознание ответственности. Но мальчишка всегда убегал от него и прятался в юбках матери. Если так пойдет и дальше, плохо ему придется в жизни. В чертах у него уже просматривается та же вялость, что и у матери.

Он скорбно поджал губы, нахмурился. Он предупредил их, он терпел достаточно! День продолжался, время шло, и в течение всего этого дня он все больше и больше ощущал, как расправляется что-то у него в груди: он освобождался наконец от чего-то, что слишком долго собиралось в тугой узел, невыносимой тяжестью сдавливавший ему сердце. Жена и сын — они создали для себя свой собственный мирок, оставив его одного, хотя жили исключительно его милостью. Они сторонились его и боялись. Но вечером он им покажет, на чьей стороне правота! На стороне того, кто способен защитить своего сына, какая бы опасность ему ни угрожала! То, что они потеряли кинжал, была, конечно, мелочь — последняя капля, переполнившая чашу его терпения. Тут он смутно подумал: а не рассчитывал ли он сам на такой исход, когда делал сыну подарок? Ведь мальчишка терял решительно все на свете! Он ничего не умел ценить. А кто зарабатывал им деньги на все эти игрушки? И ему вдруг представился туманный образ будущего: он сам — стареющий отец с беспринципным и слабым неудачником-сыном, чье распутство и долги он должен оплачивать. Жена по-прежнему порхает вокруг своего дитяти, защищает его, пытается скрывать его проступки и чувствует себя бесконечно виноватой перед мужем, но находится от него далеко-далеко; вся в своем материнстве, она не видит вокруг ничего, кроме своего драгоценного ребенка. Нет, этому не бывать! Он сильный и разумный человек, он не отдаст свою судьбу на волю случая. Наоборот, это он подчинит его себе и воспользуется всеми подвернувшимися шансами на успех, завяжет нужные знакомства и беззастенчиво обойдет других по службе, пусть они и работают гораздо дольше него. Но человек, стремящийся пробиться, должен иметь безупречную семейную жизнь, это — точно!

Его великие, давным-давно похороненные планы вдруг снова ожили. В этот день он верил, что осуществит их.

Где-то к четырем часам дня он уже насвистывал песенку. Он заметил через стеклянную дверь, с каким озадаченным видом оглядываются в сторону его кабинета конторщицы. Им редко выпадал случай наблюдать своего строгого шефа таким веселым.

Он ехал в автобусе, приближаясь к дому и домочадцам, как неотвратимая рука судьбы. У них с Эстер никогда не доходило до открытых ссор, потому что при первых же жестких нотках в его голосе у нее начинали кривиться губы и она готова была сорваться в плач. Женские слезы! Обычные их уловки. Многие испортили себе жизнь, поддаваясь им. Но с ним этого не будет! Час настал! Он безжалостно высечет гневные слова из тверди своего сердца и швырнет их вместе с невидимым кинжалом между ней и мальчишкой. О, это будут горячие, опаляющие слова самой справедливости! В мгновение ока ребенок убедится: ему нечего искать защиты у матери. Один ловкий удар, и центр тяжести мира, в котором живет мальчишка, переместится в сторону сильного. Мысленно он уже разработал тактику предстоящего разговора: начнет он довольно спокойно, дружелюбно, но решительно, а потом, изменив тембр голоса, он наполнит его таким высоким гневом, такой властью, что эти двое будут уничтожены раз и навсегда. Тогда он сам погасит пожар своей ярости и возьмет мальчишку на колени: он обещает папе, что ничего больше не будет терять? Так? Хорошо, малыш, больше о ножике они говорить не будут.


Сойдя с автобуса, он взглянул на небо: оно было голубое, весеннее. Холодный порыв ветра обдал его, когда он, свернув за угол, пошел к своему дому. Он шел не торопясь, выпрямившись во весь рост, спокойно.

Но он остановился. Навстречу ему, весь раскрасневшийся, бежал его ребенок. Глаза мальчика сияли от радости.

— Папа, — кричал он, задыхаясь, — мы нашли ножик! Я забыл его у Пребена.

Он ошеломленно посмотрел вниз на сына. Его плечи сразу обвисли. Что-то внутри у него рассыпалось, как карточный домик. Он машинально сжал руку мальчика в своей.

— Прекрасно, — без выражения сказал он. Неровно, как после долгого бега, билось сердце. Ноги сразу отяжелели. Ясные и отточенные мысли путались, перед ним были жесткие непроходимые заросли ивняка. Что-то в его душе с непостижимой стремительностью рухнуло, может быть, то была надежда? Ничего не изменится, ничто, наверное, и не могло измениться. Наверху в квартире его ждет жена. Она с облегчением покажет ему кинжал. Как и всегда, они пойдут на кухню и будут переговариваться там вполголоса, а он сядет в столовой и будет ждать обеда, молчаливый, одинокий, раздраженный.

Мальчик с беспокойством взглянул на него. Чтобы поспеть за широко шагающим отцом, ему приходилось бежать.

— Почему ты не радуешься, папа? — сдавленным голосом спросил он.

Отец ничего не ответил.

Ханс Люнгбю Йепсен (р. 1920)

ЧЕРНЫЙ ДРОЗД

Перевод Л. Горлиной

На улице солнечные лучи косо падают на мостовую, внутри столы и скамейки прячутся в мрачных сумерках. Дверь распахнута навстречу мягкому летнему вечеру, из сада доносится пение птиц. Мужчины, сидящие в трактире за столиками, пьют водку, пиво и негромко беседуют. Говорить почти не о чем. День тянется медленно, события его подытожить недолго: несколько городских сплетен да слухи из большого мира. Дни чертовски похожи друг на друга.

Неожиданно в трактир заходит незнакомец и садится на скамью возле стены. Он заказывает кружку пива и водку. Негромкая беседа почти стихает, мужчины украдкой поглядывают на пришельца, отмечая про себя каждую мелочь. На плечах тонкий слой пыли, костюм поношен, и покрой его характерен для южной части страны, по сапогам видно, что незнакомец прошел много миль. Вскоре удается втянуть его в разговор, но он не из болтливых, цедит неохотно слово за словом, к таким мужчины обычно быстро теряют интерес. Этого мало, чтобы поддерживать беседу. Однако незнакомец чем-то приковывает их внимание, разжигает любопытство. Есть в нем что-то загадочное, какая-то странность, может быть, тайна. Его подчеркнутая неразговорчивость вызывает раздражение. И почему он сидит, засунув правую руку под куртку, будто держится за сердце? Может, он прокаженный или прячет обрубок руки? Кружку он держит левой рукой, и видно, что ему это привычно.

Надо выяснить, в чем дело. Это важнее, чем все мировые проблемы, которые вообще-то довольно тревожны и запутанны; господи помилуй, это гораздо важнее, чем все местные сплетни, — ну что же такое прячет он у себя под курткой?

Плут он, этот незнакомец, он разгадал их мысли. Куртка оттопыривается как раз в том месте, где находится рука, но никто ничего не спрашивает. Да и с чего это он станет отвечать на их вопросы? Он ждет и потягивает пиво. Пиво — продукт местного трактира, оно не отличается ни вкусом, ни крепостью, и если незнакомец прибыл с юга, он должен был привыкнуть к лучшему пиву, однако по нему этого не скажешь. А может, его жажда одолела? Незнакомец высок и худ, темные волосы вьются над высоким лбом, карие глаза сидят глубоко, кожа задубилась от ветра и солнца. Нос у него крупный, с горбинкой, плечи угловатые, левая рука мосластая и сильная. Одет он, как ремесленник, и видно, что он много прошел, во всяком случае, каблуки у сапог сбиты.

Они угощают его пивом и водкой, обычно это развязывает язык. Но нет, он дружелюбно улыбается и болтает о погоде, об урожае, о болезнях. Они люди вежливые, эти завсегдатаи трактира, местные жители, к тому же ютландцы. Кроме Хенрика, который и не вежлив и не ютландец. Хенрик — зеландец, работает помощником мясника, он невоздержан на язык и в обращении с девушками, первый драчун в городе, и, главное, он еще ни разу не промазал, нанося удар по темени быку или волу. Здесь его уважают.

Наконец Хенрик решает — довольно!

— Скажи, что ты прячешь под курткой?

С десяток мужчин собираются полукругом возле стола незнакомца, и, когда тот вытаскивает правую руку, они понимают, что у них будет о чем поговорить в ближайшие дни. В руке он держит птицу, черного дрозда. Им видны только голова и хвост. Незнакомец разжимает ладонь, дрозд стоит на столе и расправляет перышки. Потом стучит клювом о стол — быстрые, уверенные удары, тайный знак. Незнакомец разговаривает с дроздом низким глуховатым голосом, слегка растягивая слова:

— Ну что, проголодался? Вижу, вижу.

Он шарит в кармане куртки и достает зерно, дрозд снова стучит по столу, незнакомец на ладони подносит ему зерно. Дрозд быстро и жадно клюет, вот он насытился.

— Дайте немного воды в блюдце, — просит незнакомец.

Хозяин подает воду, точно перед ним знатный гость, и дрозд пьет. Незнакомец отодвигает блюдце, дрозд все время стоит на одном и том же месте, он медленно вертит головкой, будто разглядывает лица, окружившие стол.

— Он тебя знает?

— Конечно.

— Давно он у тебя?

— Да уж больше года.


Чего только не видывали жители городка на своем веку, но ручного дрозда им видеть не приходилось! Дрессированные обезьяны и медведи, собаки, которые умели даже танцевать; ходили слухи и о хищных птицах, обученных охоте, но ручного дрозда никто никогда не видел. Дрозд, который ест прямо с руки. Даже Хенрик растерялся.

— И он от тебя не улетает?

— А я даже не знаю, умеет ли он летать, — отвечает незнакомец. — Он был птенчиком, когда я нашел его под деревом, поднял, согрел и накормил. С тех пор он и живет у меня.

— Может, у него что-нибудь с хвостом или с маховыми перьями?

— Да нет, все в порядке, я смотрел, — говорит незнакомец.

Они не сводят глаз с птицы, которая стоит на одном месте и вертит головкой, будто прислушивается к разговору. Незнакомец прикасается к дрозду своим длинным пальцем, и дрозд ложится к нему в руку. Рука сжимается вокруг дрозда и прячет его под куртку.

В этот вечер пьют больше, чем обычно, — такое чудо следует отметить. Незнакомец должен почувствовать, что попал в гостеприимный город. Зовут незнакомца Эрвин, он плотник, родом из самой южной оконечности страны, и вообще он хороший человек. Это сразу видно, у него добрые спокойные глаза и приятное обхождение, и только хороший человек мог заслужить такую преданность со стороны птицы.

У него нет денег, так что ж с того. Город, слава богу, не нищий. У Хенрика достаточно места в его каморке, что помещается позади мясной лавки. Она расположена между коптильней и хлевом, резкий запах мочи и навоза смешивается в ней с аппетитным запахом копченой колбасы и окороков, здесь слышно, как приговоренная к смерти скотина шумно дышит и бьет копытом о глиняный пол. Благодарить бы да благодарить Хенрика за такое гостеприимство, но Эрвин не может видеть, как во дворе забивают скот, и слышать его жалобное испуганное мычание, он покидает Хенрика на другой же вечер. К тому времени слух об Эрвине облетел уже весь городок, и местный плотник, Еспер Момсен, собственной персоной явился в мясную лавку. Все решилось к обоюдному удовлетворению, точно было подготовлено заранее. Только накануне первый помощник плотника покинул город вместе с кухаркой булочника, которая была уже на пятом месяце, и тут вдруг как с неба свалилась замена. Плотник Момсен — человек религиозный, он все вручает воле господней и, надо сказать, редко бывает разочарован. Господь берет, господь дает.


Плотник Эрвин работает весь долгий день, а вечера проводит в трактире. Так и идет его жизнь. Мелкие прозрачные бусинки водки катятся по языку. Черного дрозда он всегда носит за пазухой, и это отнюдь не способствует успешной работе. Дрозд живет у него под курткой и не желает оставаться ни в каком ином месте. Плотник Момсен считает, разумеется, что любовь к тварям небесным доставляет радость, но, с другой стороны, в Писании говорится, что каждый должен зарабатывать хлеб свой в поте лица своего. А на лбу Эрвина даже в самый жаркий день не увидишь и капельки пота, и все из-за этого дрозда. Дрозд требует известной степенности и неторопливости. Плотник Момсен подавляет недовольство и, поплевав на руки, налегает на рубанок; однако, если подумать, вряд ли можно считать, что смысл божьей любви заключается в том, чтобы хозяин из-за ручного дрозда работал вдвое больше, чем его работник!

Но на стороне Эрвина весь город, особенно женщины. Доброта ценится больше, нежели усердие. Так проходят теплые июньские дни, и Хенрика с Эрвином, как ни странно, частенько видят вдвоем, а ведь они такие разные люди. Хенрик дерзок и хвастлив, а Эрвин кроток и скромен, у него такие ласковые руки, такой тихий голос. Может, прав пастор, когда говорит, что в каждом человеке есть что-то доброе, хотя порой оно таится глубоко-глубоко; тогда, значит, перспективы в отношении спасения Хенрика не так мрачны, как предсказывают святоши. А может, прав трактирщик, который на основании своего жизненного опыта утверждает, что противоположности всегда сходятся. Последнее более вероятно, потому что Хенрик нисколько не изменился. Девушки по-прежнему держатся от него на почтительном расстоянии, и, чем они порядочнее, тем это расстояние больше. Только одна Клотильда, которой не ведомы ни стыд, ни порядочность и которой нечего терять, ибо последние крохи и того и другого давно уже потеряны, составляет исключение.

Эрвин — это сама сказка, снизошедшая на город, чудесная, простая и возвышенная. Как сказал отец церкви: «Вы должны любить даже самое малое из созданий моих!» — а разве его птица — это не символ взаимопонимания, терпимости и любви? И люди, нога которых ни разу не ступала на посыпанный песком пол трактира, почтили своим присутствием это тесное и сумрачное заведение, чтобы посмотреть, как Эрвин кормит своего дрозда, как разговаривает с ним и как доверчиво ложится дрозд к нему в руку.


Особенно людей поражает достоинство, с каким птица стоит на столе и вертит головкой во все стороны. Она не испытывает ни малейшего страха. Кажется, будто она прислушивается к разговору и думает о чем-то своем. Кто знает, что за мысли таятся в головке этой удивительной птицы? Чего только не увидишь между землей и небесами!.. И люди торжественно качают головами, и трактирщик потирает руки, ибо он, так же как пастор, заинтересован, чтобы к нему ходило побольше народа, но в церковь люди ходят только по воскресеньям, а к нему — каждый вечер. И если бы это не шло вразрез с его строгими деловыми принципами, он платил бы Эрвину проценты с увеличившегося дохода. Однако принципы на то и существуют, чтобы им следовать, так что вместо процентов трактирщик от всей души подносит доброму плотнику бесплатную чарку. Одновременно он подливает водицы в свое светлое пиво, хотя на вкус это почти незаметно. Добродетель хороша на словах, но своя рубашка ближе к телу, и кто посмеет упрекать его за то, что пиво не совсем удалось ему именно в это лето?

Тяжелее всех приходится женщинам, они переживают эту сказку не так, как мужчины. Ни одна юбка, уважающая самое себя и свою репутацию, не опустится на жесткую скамью трактира. Поэтому, когда подогретые водкой и добротой мужчины добираются до надежной семейной гавани, от них требуют подробного отчета.

Не одно девичье сердце начинает биться сильнее при мысли о высоком кареглазом плотнике. А не кроется ли печаль за худощавыми чертами его лица? А не нуждается ли он в теплом женском сочувствии?

И даже пастор упоминает городского гостя в воскресной проповеди. Дорогие друзья, давайте вместе возрадуемся. Все — дело рук божьих, его любовь простирается и на великих и на малых. Между фразами пастор выдерживает большую паузу — он очень тучен и ему мешает одышка. Ревностные посетители церкви утверждают, что во время этой проповеди спящих было меньше, чем обычно.

Вечером настроение у Хенрика и Эрвина особенно приподнятое, им без конца подносят рюмку за рюмкой. Рука об руку они покидают трактир, на груди у Эрвина, пригревшись, сидит дрозд. Друзья громко хохочут и в комнате у Эрвина наверняка опустошают бутылку. На другой день глаза у них сонные, и плотник с мясником жалуются на их работу.

Но что бы там циники ни говорили о доброте, а Хенрик начинает меняться. Во всяком случае, так утверждают. Утверждают также, что и он обзавелся дроздом. Сам Хенрик говорит, будто нашел птенца под большой грушей, которая растет возле лавки, дрозденок еще плохо летал и, конечно, слишком рано покинул гнездо; однако злые языки болтают, что Хенрик лазил на дерево и стащил дрозденка из гнезда.

Смысл доброты в том, чтобы оказывать помощь тому, кто в ней нуждается. А действительно ли Хенрик намерен помочь своему дрозду? Поживем — увидим. Люди качают головами. Дрозд Хенрика никогда не станет ручным, на это у Хенрика не хватит терпения, да и зачем ему подвергать себя насмешкам, подражая Эрвину? В таком городишке вполне хватит одного ручного дрозда! Хенрик всегда был легкомыслен, но ведь это еще не значит, что он согласен сделаться посмешищем всего города. Нет, видно, с добротой дело обстоит неважно.

Но тут происходит событие, всколыхнувшее весь город. Плотник Еспер Момсен обнаруживает, что его помощник Эрвин не явился на работу, нет Эрвина и в его комнате. Он забрал свои немногочисленные пожитки, и несколько торговцев, которые ездили по делам на крупные пригородные усадьбы, рассказывают, что видели его идущим по дороге на север.

Ну как объяснить такой поступок? Здесь у него была хорошая работа, на которой он не надрывался, он был уже на пути к тому, чтобы стать уважаемым гражданином, даже больше — стать символом. Чем же мы прогневили его, что он покинул нас?

Город погружается в тяжелую летнюю скорбь. Неужели мы не оценили сказку, когда она снизошла к нам? Может, нас нашли недостойными?

В тот же вечер Хенрик приносит своего дрозда в трактир, он держит его в руке под курткой. Нет, это неудачная шутка, избавь нас от этого; Хенрику приходится пить водку в одиночестве. Зачем он бередит нашу рану своими дурацкими выходками?

Солнце уже низко. Трактирщик вынес столы и скамейки на улицу. В последнее время посетителей было столько, что внутри все не умещались. Теперь раздолью конец. Хорошие времена быстротечны. Хоть бы он денежки приберег, а то позволил жене купить платье, шляпку да еще пол перестелил в гостиной.

Этот болван Хенрик сидит в одиночестве с таинственным видом и улыбается, засунув руку за пазуху. Светлые волосы свисают на лоб, голубые глаза неприятно поблескивают, выражая высокомерие и жестокость. Нет, никакого чуда доброты с ним не произошло.

Из трактира искоса поглядывают на Хенрика. Ведь ясно, ему есть что рассказать им. Недаром он был лучшим другом Эрвина, небось знает, в чем дело. Но только кто станет унижаться и задавать ему вопросы?

Хенрик вытаскивает правую руку. Ставит дрозда на стол перед собой. Дрозд еще серенький, как все птенцы, но видно, что летать он уже умеет, однако не улетает, а стоит на столе. Стоит, склонив головку набок, и вскоре начинает стучать клювом по столу. Ну точь-в-точь, как дрозд Эрвина. Хенрик шарит в кармане и вытаскивает зерно, и дрозд клюет прямо с его ладони.

Это невероятно! Неужели все так ошиблись в Хенрике? Любопытство пересиливает, люди толпятся вокруг Хенрика и дрозда. Неужели это возможно? Но каким образом?

Хенрик нахально улыбается во весь рот, он наслаждается их любопытством, мучает их. Черт, а не парень!

— Соври я вам сейчас, вот я был бы молодец! Но ведь я дурак и потому открою вам всю правду. Господи, до чего же вы простодушные и доверчивые бараны!..

— Но, но, полегче! Или забыл, что мы помним, как ты явился в наш город босой и сопливый? Чем чванишься?

— Да ведь птица слепа!

Мгновение царит всеобщее и задумчивое молчание. Слепа? Значит, дрозд Эрвина тоже?.. Но ведь по глазам птицы ничего не заметно, она, что же, так и родилась слепой? Хенрик кладет руку на спинку дрозда, тот вздрагивает от этого прикосновения, но подчиняется. И вот он спокойно сидит в руке Хенрика, покорный судьбе.

Хенрик извлекает небольшое круглое стеклышко, это отшлифованная линза.

— Куплено в Голландии, — говорит он, — первоклассная штучка!

Он поднимает линзу и, поймав в нее солнечные лучи, направляет на стол яркую светлую точку.

Кое-кто понимает и вздрагивает.

— Это не мое стекло, — говорит Хенрик. — Я стащил его у Эрвина, и он знал это и знал также, что я им воспользовался.

— Достаточно одной секунды, — добавляет он.

Тут уж и тугодумы понимают и вздрагивают.

Страшное известие запивается водкой, и вскоре трактир пустеет. Новость летит по городу, как полова в бурю. Хенрик один сидит возле двери трактира. Хозяин собирает стаканы.

— Не мог придержать язык за зубами, — говорит он.

— Эта птица не хуже той, — заявляет Хенрик.

— Нет, — говорит хозяин, — первый дрозд был лучше. Хорошие времена миновали. А из тебя никогда ничего путного не выйдет, потому что ты не умеешь хранить тайны!

— За меня не тревожься, — говорит Хенрик.

Первый страх сменяется гневом, направленным против Эрвина: мы пригрели змею. Потом появляются улыбки. Мы верили в сказки, но теперь мы стали умнее. А кроме того, в приличных домах входит в моду держать дроздов, и Хенрик спешит удовлетворить все заказы. Он веселый поставщик дроздов, и его популярность растет. Люди такого сорта всегда нужны. Только долго ли может продержаться мода? Если бедных птиц не кормить, они сдохнут от голода, а если поддерживать в них жизнь, они повсюду оставляют свои кляксы — этого не стерпит ни одна чистоплотная хозяйка. Последняя забота, конечно, тоже возлагается на Хенрика. И он кладет на могилку маленький камешек.

Недавно мы узнали, что Эрвин прекрасно устроился на севере, где людей провести ничего не стоит. По слухам, он обручен с пасторской дочкой. И если он угодит к ней под каблук, то поделом ему.

Аксель Хельтофт (р. 1922)

ХУТОР

Перевод Н. Мамонтовой

С малых лет хуторянин сроднился с землей и скотиной, с дождем, солнцем и ветром, но нынче засуха стояла уже полгода, — хозяин озлился и остановил плуг. Под синим небом сверкало море, нигде ни ветерка, виноградник скрылся под пленкой пыли. В стволе высокого кедра прекратилось движение соков, а пробковый дуб, прежде всегда дразнивший тишину хрустом сухих листочков, застыл в немоте, весь пожелтелый, увядший.

Матиас осклабился, на лбу блеснули капельки пота. Хуже нет, сказал он, от погоды зависеть. Ходишь по земле будто раб, хуже нет от такой штуки, как погода, зависеть.

Все это он высказал белому волу: Матиас всегда обращался к волу, когда был с миром в разладе; еще мальчишкой он, бывало, обнимет животное за шею, и из глаз друга в душу ребенка лился покой.

И сейчас тоже вол повернул голову и посмотрел на хозяина, но Матиас смерил его угрюмым взглядом. Он был равнодушен к животному: давным-давно позабыл он звериный язык и в дружбе вола не нуждался. Глупая ты скотина, сказал он. Пустая твоя голова. Недаром в народе говорят: «воловье терпенье».

Он надел синий костюм, коричневую фетровую шляпу и пошел к женщине с узкими щелками глаз.

— Может, переберешься ко мне? — спросил ее Матиас. — Кроме вола, кур, собаки и кошки, у меня нет ничего, но дом и службы — крепкие, а уж виноградник так обширен, что впору в нем заблудиться. Так как, переберешься ко мне?

Женщина взглянула на него своими узкими глазками и ответила:

— Думаешь, мне охота коров доить и грядки полоть? Думаешь, я для этого на свет родилась? Мне досуг нужен, чтобы в город ездить, и деньги нужны, чтобы делать покупки. Но ничего, Матиас, уж как-нибудь мы с тобой разберемся с этим делом вдвоем, а ты приходи завтра: вещи мои увезешь.

Несколько дней спустя всех обитателей хутора вдруг одолела немощь, проникла в кровь людей и животных. Белый вол мордой распахнул дверцу стойла и повалился на иссохшие кедровые иглы. Вяло прокатился над хутором, над виноградником предостерегающий рев, после чего воловьи глаза закрылись и послышался громкий храп. Собака и кошка потянулись друг к другу мордами, как делают звери, заключая между собой мир, и побрели в амбар — улечься на боковую. Крупный бурый петух насупился, склонил набок головку и одним петушиным глазком уставился в небо, но тут же последовал примеру кур, которые сбились вокруг куста и стояли, задрав кверху гузки, распластав крылья, пряча головки под ветви.

Вышел хозяин, показал пальцем на море, чей серый лик испещрили глубокие морщины; бледное от гнева, море всплескивалось, будто посылая сердитые плевки солнцу.

— Знаю, знаю, — сказала женщина. — Нынче утром уже говорили об этом по радио.

По утрам она перво-наперво включала приемник и уже не выключала его, пока не уляжется спать. Какое отдохновение дает музыка, которую играют по радио, а когда радио говорит, узнаешь, что творится на свете, — и уже нипочем не отстанешь от жизни.

— Будет буря, — сказала женщина. — По радио нынче утром сказали.

И тут с моря с воем нагрянул ветер. Иссохшие пробковые дубы у берега рухнули в песок, но кедры лишь раскачивались, кидая из стороны в сторону свои зеленые зонтики: казалось, они рады крепкому объятию ветра, и долго-долго еще, после того как утихла буря, хуторяне слышали песню колючих зеленых крон. Ветер накинулся на хутор, загнал кур в курятник, сорвал с дома и унес старую крышу, но добрую половину черепиц выбросил на поля. Вдруг, словно позабыв что-то, он снова повернул вспять, мощно встряхнул дом, двери, ставни, но снова мигом умчался прочь, а деревья и животные, отряхивая всклокоченный наряд, настороженно оглядывались на горы, прислушивались к нараставшему гулу.

Вол медленно тянул к хутору воз с улетевшей черепицей.

— Об этом и речь, — уныло твердил Матиас, — зависишь во всем от погоды. Сейчас, к примеру, надо скорей покрыть черепицей крышу, пока не зарядил дождь. А вол не желает тащить повозку. Последнее дело — от вола зависеть.

— На технику переходить надо, — сказала женщина. — Не к лицу современному человеку с волами возиться. И без того люди животики надрывают от смеха, глядя, как ты от жизни отстал, Матиас.

Из выси небес, точно большие бескрылые птицы, полетели к земле первые белые облака. Скоро они так сгустились, что закрыли и солнце, и небо, и еще на лету, спускаясь на хутор, все темнели, темнели, так что скоро сравнялись в окраске с землей. Всю ночь напролет лил дождь, и весь месяц напролет лил дождь, и весь последующий месяц тоже.

Но как только он хлынул на хутор, у животных, людей и деревьев как рукой сняло прежнюю немощь. Кошка всадила когти в собачий хвост, потом вскочила на крышу и застыла вверху, угрожающе выгнув спину, а со шкурки ручьями стекала вода. Пес лишь удивленно похлопал ушами, глядя на кошку, но тут же напал на бурого петуха, который, сердито кукарекая на бегу, мчался в спасительный виноградник, а за ним, кудахча, мчались все куры. Крестьянин отпер ворота и выпустил вола на дорогу, и тот зашагал по ней мелкими неуклюжими шажками. То и дело вол вскидывал морду кверху — будто целуя дождевые капли.

Матиас стоял под кедром и смотрел, как земля принимает дождь. Ветви скакали над ним в струях ливня, а за спиной у него слышался треск коры. Само собой, где уж человеку понять язык деревьев, но, по крайней мере, хоть чувствуешь их дыханье, когда тянет таким вот сладким и пряным — может, только весной, когда мох ползет по древесным корням, в воздухе разлит еще более упоительный запах.

Дождь лил всю ночь напролет и на другой день тоже. Дождь лил напролет весь месяц и весь следующий месяц тоже. А пока дождь поливал хутор, к северу горы оделись снегом. Шел дождь, а хозяин с волом пахали между рядами кустов. Грузный белый трудяга невозмутимо проплывал среди красной виноградной листвы. Нет-нет, вол пошатнется и остановится: пропала охота пахать. Тут хозяин — кричать на вола, осыпать животное бранью — надо кончить работу.

— Уж больно медленно она подвигается, — говорил хуторянин. — Да и прибыли от нее мало, — говорил он.

— А ты зарежь его, — сказала женщина с узкими щелками глаз, — по радио говорят: «веление прогресса». Ты должен идти в ногу с прогрессом, Матиас.

Когда же дождь наконец перестал, сверху, с заснеженных гор, подул ледяной ветер. Женщина вошла в дом и вышла оттуда уже в черном платке.

— Дует мистраль, — сказала она. — Кусает в лицо, пронизывает все тело, аж кости дрожат от него.

Мистраль улегся — на море опять начался шторм, а после снова зарядил дождь. Но теперь земля уже не хотела пить: вода стояла в глубоких лунках между кустами винограда. С кедра крупные, круглые, как дыни, падали шишки, и чешуйки сразу плотно сжимались вокруг семян. Апельсиновые и лимонные деревья роняли плоды — привыкли ронять их об эту пору; мистраль подхватывал лимоны, обмазывал их бледные щеки грязью. А женщина сновала по усадьбе взад и вперед и твердила мужу: первый раз в жизни вижу такое.

Но в один прекрасный день в феврале Матиас купил трактор. В амбаре пришлось отодвинуть в угол виноградный пресс; винные бочки, одну на другой, расставили вдоль стены, а на середине амбара, сверкая золотом и серебром,красовался «зверь», как называл его хозяин. Матиас быстро поднял капот и объяснил соседу устройство машины. Было видно: он любит свой трактор и отлично знает его. Вот эта втулка затем-то и затем-то, а этот вот стержень для того-то и того-то. Матиас совсем засунул голову под капот, чтобы насладиться ароматом масла, подавляемым стоявшим в амбаре запахом красного вина. Скоро крестьянин выпрямился, откинул со лба черную прядь волос, рассмеялся.

— Да, — сказал он, — надо не отставать от времени. Вол слишком вяло перебирал ногами, прибыли от него — кот наплакал. — В полумраке амбара белые зубы хозяина блеском соперничали с новым трактором. — Я хочу разбогатеть, — добавил Матиас, снова расплываясь в улыбке. Хорошая у него была улыбка, и слова эти теперь были его. Одного только хотел он: мчаться вперед.

Матиас вышел под дождь, вскинул голову, рассмеялся. Завтра уже будет лето, сказал он, по радио говорили, что будет, и мы испробуем «зверя».

За ночь зима отступила в горы, и наутро дождь замер в воздухе. Но скоро из тумана высунулись ветви кустов, похожие на старческие руки со скрюченными негнущимися пальцами. Последние капли дождя долго шептались в винограднике, и скоро открылась земля, и наконец открылось кроткое, серое лицо моря.

Матиас постоял, почесал затылок. Покосился на кухонное окошко, вывел вола и зашагал с ним в поле.

В то утро, когда пришло лето, на земле был покой, и всюду была жизнь и тьма-тьмущая звуков. Человек глядел, и вол тоже глядел, как выползают из кустов муравьи, долго чистятся и охорашиваются лапками, как затевают друг с другом игру и наконец хватаются за работу. Когда вол ткнулся мордой в траву, оттуда вспорхнула бабочка, белая капустница с двумя черными зрачками на крылышках. Отлетев чуть подальше, она опустилась на тропку, распластала крылышки и снова захлопнула их, как девушка, в смущении прячущая лицо от чужих взглядов. Но в кухне стояла женщина, сквозь джутовую штору наблюдала за мужем.

— Матиас! — крикнула она в дверь.

А в винограднике, среди кустов, выгибало свой стройный стан молодое миндальное деревце. Между ветвями еще торчали, словно позабывшие время, черные листья, но почки уже вздрагивали, открывая нежные бело-розовые лепестки. Рядом высокая мимоза бросила к синему небу и к черной земле тьму желтых пушинок, похожих на крошечных цыплят. Над человеком и над волом носились зигзагами ласточки, перекликались чибисы, под ними, постанывая, дышала земля. Была жизнь, и была тьма-тьмущая звуков, и земля была объята покоем — покой ведь не чета смерти — и человек слушал песню земли и думал: это и есть вечный облик покоя.

Вол принялся жевать. Матиас растянулся под кедром, крупные, круглые шишки медленно раскрывались, выпуская на волю семена, готовые дать рост новым светло-зеленым иголкам. Под шишками мох стелился по корням кедров, прикрывая жилы земли мягкой зеленой кожей; запах мха сливался с запахом шишек, проникал в кровь человека, и память о родстве, давно забытом, внезапно вернулась к нему.

Стоя в дверях, женщина делала мужу знаки.

— Матиас! — крикнула она. — Зачем ты взял в поле вола? Никак, опять на скотину переключился, осел несчастный?

Матиас вскочил, шлепнул вола и прыснул. Подняв смеющееся лицо к солнцу, пошел к амбару. Скоро сквозь виноградник прогрохотал трактор, кошка с собакой долго следили за новым чудом, потом ткнулись друг в друга мордами и скрылись в амбаре. Трактор переворачивал землю так быстро, как никому сроду не снилось: к вечеру он вспахал все поле, и хутор сковала мертвая тишина. Вся природа будто оцепенела от изумления: нелегко, видно, было ей привыкать к прогрессу.

Вычистив трактор до блеска, хозяин подошел к кедру и гордо оглядел пашню. За один день вспахал он все поле. Вот это — другое дело. Рукой, вымазанной в масле, провел он по лбу. Да, это — другое дело. Но он забыл накормить кур.

Женщина в кухне слышала, как он подзывал несушек:

— Цып-цып-цып, цып-цып-цып!

Она слышала, как он сыплет на землю кукурузу. Соседскую курицу Матиас прогнал:

— Ты, чернуха, ступай к себе домой за обедом!

Женщина сощурила глазки, так что они и вовсе превратились в две узких черточки, но тут же снова раскрыла их и пошла к телефону — звонить. Между тем солнце отлеживалось на линии горизонта, медленно возвращая земле краски ночи, а женщина в это время стояла у телефона и торопливо что-то говорила в трубку.

На другое утро на хутор въехала машина: из нее вышел толстый, хорошо одетый мужчина и быстро-быстро замахал руками.

— Все в порядке, — сказал он, — землю твою покупаем. О чем только ты думал: такое добро да чтобы пропадало без пользы! И до берега рукой подать! Скорей распишись вот здесь, все хлопоты я беру на себя, а деньги получишь ты. Завтра же начнем прокладывать канализацию и водопровод, разобьем на участки землю и назначим высокие цены. Вот здесь распишись, и через месяц мы доставим сюда дома: у меня на складе сотни две готовых домов, все по индивидуальным проектам.

— По индивидуальным проектам… — пробормотал Матиас, при этих словах его прошиб пот. Он оглянулся на женщину, а она все только кивала и кивала. Он посмотрел на маклера — тот потирал руки. Твердым завороженным взглядом хозяин оглядел землю, улыбнулся своей доброй, свежей улыбкой и подписал бумагу.

Матиас шел в ногу со временем: в феврале подписал договор, но дело продвигалось так быстро, что уже в июне кругом были одни богатые люди. Матиас разбогател оттого, что продал свою землю; маклер разбогател еще раньше, а уж дачники заведомо были из богачей: цены на отличные участки назначались высокие. Словом, кругом расхаживали люди, одетые словно сельские аристократы, а иной раз — в купальные костюмы, и, точно так же, как в городе, они все время вращались в своем кругу, то и дело рассеянно пожимали чьи-то руки, невразумительно бормотали «добрый день» и спрашивали, как поживают детки.

По вечерам Матиас надевал синий костюм и коричневую шляпу и вдвоем с женщиной спускался на улицу, проложенную между рядами дач.

— А вот и хуторяне наши, — с любопытством говорили дачники, приветливо здороваясь с ними.

Матиас, бывало, лишь стиснет зубами трубку, но женщина с узкими глазками смеялась и на все стороны верещала:

— На будущий год, знаете, на пляже ресторан построят, и будет у нас кинотеатр с неоновым светом.

Так быстро шагал прогресс, что за один только год хуторяне добились своего и нажили денег. Да еще разжились свободой — свободным временем на каждый день, а по вечерам совершали прогулки: надо ведь было хоть немного размяться да заодно повидать знатных приезжих — тех, что из города, куда сходятся все пути.

И были они счастливы на свой лад: не стало диких зверей, что, спускаясь с гор, прежде порой забредали на хутор, не стало и домашних животных — какая надобность в скотине теперь? — не стало вола, не стало виноградных кустов, не стало кедров, не стало песни ветра в ветвях. Не стало и самого хутора, не стало даже погоды, хотя погода, конечно, была, да только никто ее не замечал и она уже никому не мешала — потому что прошло то время, когда Матиас зависел от пашни, от домашней скотины и еще от погоды, что стоит на земле.

Лайф Пандуро (1923–1977)

ЛУЧШИЙ ИЗ МИРОВ

Перевод П. Байцурова

Когда Хенрик Петерсен был мальчиком, он жил в Нёрребру. Он жил с папой и мамой и сестричкой Софи в квартире на улице Мимеш, второй этаж, налево. Внизу при входе висит доска, на которой написано, что здесь жил Хенрик Петерсен.

Семья носила фамилию Петерсен во многих поколениях, и все были этим очень довольны.

«Хенрик Петерсен — какое прекрасное датское имя!» — от души воскликнул приходский священник, когда крестил Хенрика. И вот Хенрик вырос и стал настоящим датским мальчиком, с круглой головой, маленькими глазками и большими красными ушами. Достаточно было взглянуть на него, чтобы увидеть: перед тобой настоящий датский мальчик.

Впоследствии мать Хенрика рассказывала подругам, что священник долго и задумчиво смотрел на его большую круглую голову. Он несколько раз похлопал Хенрика по голове, и в ризнице, продолжала она, он сказал ей, что она несомненно должна быть счастлива — ведь у нее такой крепкий сын да еще с такой большой головой.

И всякий раз, читая воскресную проповедь священника в приходском листке, мать думала о своем сыне и понимала, что должна быть доброй к нему. Но, к сожалению, приходский листок перестал выходить в ту осень, когда Хенрику исполнилось пять лет.

А в общем, ему неплохо жилось на улице Мимеш, второй этаж, налево. Более того, как он потом говорил репортерам, приходившим брать у него интервью, у него было бедное, но счастливое детство, и нечего стыдиться этого, — так он говорил.

Конечно, в детстве он не всегда был счастлив до конца, но это он скоро забыл. Все выглядело бы не так хорошо, если бы в газетах написали, что у Хенрика Петерсена было несчастливое детство. Вообще, надо знать, что говорить репортерам. Ведь гораздо проще, если у тебя было счастливое детство. Такое избавляет человека от многих хлопот.

Между тем Хенрик Петерсен не всегда был так уж счастлив, как ему бы хотелось.

Взять, например, его сестричку Софи. Девочку с большими голубыми глазами. Если бы не она, он был бы вполне счастлив — в этом он не сомневался. Но она всегда так странно глядела на него своими голубыми глазами и звала его позабавиться с газовой зажигалкой, или выпустить канарейку из клетки, или, чего доброго, поиграть в доктора… Всякий раз, когда она звала его, у него багровела голова, он начинал запинаться и икать, но она продолжала так странно смотреть на него, что он не знал, куда деваться.

Под конец она всегда говорила: «Ты — противный маменькин сынок и головастик!»

И хотя он много раз терпеливо объяснял ей, что он принужден иметь такую большую круглую голову, потому что у него именно такая большая круглая голова, она продолжала называть его головастиком. Она стояла рядом, загадочно смотрела на него и шептала: «Головастик, головастик, головастик!» У него так багровела голова, что в комнате становилось жарко. А она все твердила свое. Когда же он пускал в ход кулаки, Софи принималась громко кричать. Тут прибегала мама.

После многое переменилось. Во-первых, перестал выходить приходский листок, во-вторых, умер священник, а в-третьих, по улице, где жили Петерсены, пошли трамваи. Словом, произошло много нового. Мать Хенрика тоже отчасти переменилась. Она не хотела даже слушать, что говорит Хенрик, нет, она сама все знала, хотя ее и не было в комнате. Софи всхлипывала и показывала на Хенрика, и мать Хенрика ни секунды не сомневалась, что он вел себя очень скверно.

«Сейчас же перестань бить Софи, — говорила она, — ты уже большой мальчик!»

И Софи получала шоколадную лягушку с кремом, а Хенрик — шлепок поварешкой, и его отправляли в кровать, где он лежал и раздумывал над тем, что бы он сделал, если бы обладал сверхъестественными способностями.

Приходила мама, садилась возле него и долго, очень долго говорила с ним. Она говорила, что очень огорчена и ей за него стыдно. И она это не заслужила (так ей казалось), потому что она очень много и усердно работает, варит овощи и все делает по дому. А теперь ей надо идти на кухню и готовить обед, и ей кажется: он полежит и хорошенько все обдумает.

Она вытирала руки передником и шла на кухню и варила цветную капусту, и белокочанную капусту, и кудрявую капусту, потому что все умела делать.

А Хенрик лежал в своей кроватке, и его мучила мысль, что, будь у него сверхъестественные способности, он бы смог заставить свою сестричку исчезнуть. Потом снова приходила мама, на этот раз с каким-нибудь лакомством — кусочком моркови или вареного яблока, и Хенрик полностью во всем раскаивался. Он громко всхлипывал, и тогда мама говорила, что на этот раз прощает его и папе ничего не скажет. И Хенрик был очень рад, потому что очень любил своего папу.


Папа Хенрика был очень великий человек.

Он сидел в конторе за столом, напротив соседа, который, однако, не был таким великим человеком. Хотя бы потому, что папа Хенрика восседал на стуле, который можно было поворачивать кругом и использовать как качалку, а у соседа был только самый обычный стул.

Когда Хенрик приходил к папе, ему иногда разрешали посидеть на вертящемся стуле и даже чуточку покачаться. И он решил, что, когда он вырастет, будет тоже служить в конторе, как папа. И об этом он сказал своему папе. Папа растрогался, похлопал его по большой круглой голове и сказал, что Хенрик прав. «Никогда не следует перегибать палку», — сказал папа.

К сожалению, папа Хенрика страдал неприятной болезнью, — сонной болезнью, как полагала мама. Когда он приходил домой после обеда, с ним всегда случался страшнейший приступ, и он должен был лечь в столовой на диван, накрыв голову газетой. А Хенрик должен был сидеть тихо-тихо: ведь неожиданный шум мог угрожающе усугубить недуг. И Хенрик тихо сидел на полу и листал энциклопедию Салмонсена, потому что никак не хотел усугубить папину болезнь…

Но и тут сестричка Софи вела себя все так же странно. Сидит он, бывало, на полу, листая Салмонсена, а она вдруг как подкрадется сзади и ущипнет его за круглую голову, так что он громко вскрикнет. И тут наступала волшебная перемена. Папа Хенрика вскакивал с дивана и шлепал сына по голове, хотя Хенрик ни в чем виноват не был. А Софи уж и вовсе выглядела совсем безвинной, иногда даже плакала и говорила, что испугалась. И опять у Хенрика краснела голова, и он заикался и терял аппетит. Но когда входила мама с большим блюдом овощей и чашкой топленого маргарина, он садился есть, хотя, случалось, икал и куски пищи застревали у него в горле. И наконец приходил в себя.

После обеда у папы снова начинался приступ, и снова он должен был лечь на диван, накрыв голову — на этот раз другой газетой. А Хенрик снова сидел на полу и листал энциклопедию Салмонсена. И если он сидел тихо как мышка, иной раз мама даже забывала о нем.

Случалось, он закрывал глаза и мечтал: хорошо бы он остался совсем один во всем мире.


Впервые Хенрик воспользовался своими сверхъестественными способностями как-то раз после обеда, когда Софи опять позвала его играть в доктора. Она смотрела на него своими странными голубыми глазами и даже сделала вид, будто хочет через голову снять платье. А в кухне, приоткрыв дверь, мама чистила морковку. Хенрик побагровел, он уже знал, что сейчас Софи назовет его «головастиком», а потом заплачет, а потом прибежит мама и нашлепает его поварешкой, и так будет продолжаться до тех пор, пока он не угодит на кладбище.

И он сказал: «Да пропади ты пропадом!»

И она пропала.

Сначала он удивился и поискал сестру глазами, но ее не было, хотя он тихо звал ее. И он уселся на пол с энциклопедией Салмонсена, а вспомнив сестричку, которая исчезла, потому что он так захотел, Хенрик тихо хихикнул про себя.

А потом вошла мама: по обыкновению, она все знала, решительно все — потому что, когда варила белокочанную капусту, обожглась крышкой от кастрюли.

«Куда ты дел Фи?» — спросила она.

«Она исчезла!» — сказал Хенрик.

На всякий случай, а еще потому, что обожгла пальцы, она шлепнула Хенрика поварешкой и принялась искать Софи. Она искала везде, даже в самых неожиданных местах: за книгами, в коробке с конфетами. Но Софи пропала, и больше ее не видели.

Когда папа вечером вернулся домой, мама сказала ему, что сестричка Софи пропала. Они очень долго толковали о Софи и сошлись на том, что надо что-то предпринять. Так было решено. Они по очереди предлагали и то, и другое, но все же не знали, что им делать, и кончилось тем, что у папы Хенрика случился очень серьезный приступ, и он вынужден был лечь на диван, накрыв голову газетой. Но именно в этот день в газете было большое приложение, посвященное проблемам семьи по случаю съезда, который вот-вот должен был состояться под покровительством очень старой принцессы. Поэтому болезнь папы Хенрика длилась до следующего утра, а потом папе надо было идти на работу. Когда же он вечером вернулся домой, он не забыл напомнить маме, что они должны что-то предпринять в связи с исчезновением Софи, прежде чем у него случится приступ болезни. Но сразу после этого приступ случился.

Очень скоро все забыли сестричку Софи. Ведь у них было столько других забот. Мама Хенрика возилась с овощами — их нужно было чистить и варить каждый день, не говоря уже о маргарине, который надо было растапливать. А у папы Хенрика была контора и был вертящийся стул, а дядя, который сидел напротив, всегда обязан был помнить, что у него нет такого стула. И еще — у папы была его болезнь. А у Хенрика была энциклопедия Салмонсена, которую он как раз тогда решил выучить наизусть. Ибо, как говорил его папа, «чему в детстве научен будешь, и в старости не забудешь».

Мало-помалу Хенрик забыл о своих сверхъестественных способностях. Теперь, когда Софи пропала, они ему были не нужны. И когда он потом говорил репортерам, что у него было очень счастливое детство, он имел в виду именно это время. Скоро он даже совсем забыл, что когда-то у него была сестричка Софи, которая изводила его своими странными играми.

Но жизнь безжалостна к людям со сверхъестественными способностями. Всегда ведь может случиться, что обычным способом не сладить с каким-то делом.

В школе Хенрик оказался в классе учительницы очень красивой — особенно красивы были у нее глаза. Поэтому она не носила очки, хотя по близорукости путала Хенрика с другим мальчиком, который и правда был на него похож (по тем временам на Нёрребру не так уж и трудно было повстречать типичного датского мальчика с круглой головой), но только внешне, характером же мальчик был, что называется, антиподом Хенрика, ибо не имел никакого понятия о чинах и приличиях. Хенрика особенно тяготило, что красивая учительница путала его с тем, другим мальчиком, по ошибке приписывая тому исключительные способности Хенрика, Хенрику же доставались одни замечания и наказания за недостойное поведение другого мальчика. Развязка наступила в третьем классе, когда учительница как-то раз вызвала Хенрика, разнесла его в пух и прах за скверное поведение и дала понять, что не сможет перевести его в следующий класс.

Хенрик вспомнил свою трудолюбивую маму и больного папу и сказал: «Да пропади ты пропадом, учительница!»

И она пропала.

А потом Хенрик разыскал того самого мальчика в уборной, где тот сидел с карандашом в руках, совсем беззащитный. Хенрик и его заставил исчезнуть — чтобы впредь не было никакой путаницы. Правда, сначала он учинил ему выговор и велел вести себя как следует.

Сенсационное исчезновение учительницы и ученика вызвало переполох в городе. Допросили свидетелей, но их показания были противоречивы и сбивчивы. Полицейские проводили ночи без сна и начали уже покусывать ногти, но это не помогло вернуть пропавших.

После расследования властями овладело равнодушие, и вскоре они объявили пропавших мертвыми. Состоялись пышные символические похороны и о пропавших забыли.


Теперь уже Хенрик не сомневался в своих сверхъестественных дарованиях и в глубине души посмеивался, представляя, как он может заставить исчезнуть кого угодно. Он даже стал по-особому терпелив, ибо ему уже было ясно, что его ждут великие дела. Он вел себя скромно и всякий раз считал до десяти, прежде чем велеть кому-нибудь пропасть.

Но однажды его мама приготовила блюдо решительно из всех овощей, которые нашлись на рынке, — тут и стряслась беда. Мама так долго и восхищенно рассказывала про свою удачу, что у Хенрика нечаянно вырвалось: «О, да пропадите вы пропадом!..»

Он хотел, чтоб пропали овощи, но было уже поздно. Единственной памятью о матери осталась кастрюля — она стояла на газовой плите и кипела ключом. Хенрик быстро опрокинул ее в раковину, чтобы не разрыдаться.

Час-другой он был безутешен, потому что всегда любил свою маму и ценил ее неизменную заботу. Но он быстро утешился, подумав, что так уж устроен мир, такова участь детей — прощаться со своими родителями. И еще утешал себя мыслью, что избавил маму от долгого ухода за больным и от тяжелой повседневной борьбы не на жизнь, а на смерть.

К этому времени папина болезнь уже обострилась настолько, что он был не в силах в должной мере воспринять эту утрату. Это также утешило Хенрика, который с ужасом предвидел горе отца. Таким образом, хоть потеря и была слишком велика для обоих, все же они пережили и это.

И еще одно утешение: Хенрик с блеском сдал экзамен на аттестат зрелости. Он и правда был очень смышленый мальчик. И к тому же знал решительно все на свете, благодаря своим занятиям с энциклопедией Салмонсена.

После экзамена он позволил себе в последний раз небольшую шутку. Он сделал так, что на середине своей пространной речи школьный инспектор исчез, как раз после слов: «…незаменимых людей нет!»


Теперь весь мир лежал у ног Хенрика.

Он был непоколебимо убежден в своем призвании: он избран высшими силами, — свершить благо для человечества. И поскольку благодаря изучению энциклопедии Салмонсена он знал решительно все, очень скоро ему стало ясно, что он должен быть политиком.

Он вступил в партию и очень скоро вознесся на самую ее верхушку. Он был терпелив и старателен и использовал свои сверхъестественные способности, только если не было другого выхода. И со временем он сделал карьеру. Он стал депутатом фолькетинга, членом финансовой комиссии, председателем парламентской фракции и министром по делам церкви. Потом — министром по делам транспорта, министром социальных дел, министром финансов и, наконец, премьер-министром. Хенрик долго колебался, прежде чем совершить последний роковой шаг: он очень любил старого премьер-министра, который давно стал ему отцом и другом, но он сказал себе: «Дело идет не о личных чувствах, а о благе страны!» И вот однажды, после обеда он постучал в дверь старого премьер-министра и услышал, как тот со слезами в голосе произнес: «Хенрик Петерсен! Мне очень приятно будет с тобой поболтать!»

И вот он достиг вершины своей карьеры. Частная жизнь его была в полном порядке. Была у него жена, которую он любил много лет, и еще одна женщина, которую он тоже ценил, и, наконец, еще одна, очень красивая, и были у него сыновья. И он нежно заботился о своей большой семье.

В народе его любили — такого типичного датского премьер-министра с круглой головой и большими красными ушами. К тому же, будучи приветливого нрава, он кивал всем подряд, и всякий раз целовал девушек, которые прорывались через полицейские заграждения и преподносили ему цветы. И еще он неизменно следил за тем, чтобы не оставалось в живых никого, кто мог бы угрожать безопасности страны.

Таким образом, все шло прекрасно.

Но вот он постарел и стал нетерпеливым. Конечно, правление его пользовалось долго популярностью — никогда еще не случалось так много молниеносных повышений по службе, — но все же начались затруднения с поиском толковых работников. Даже художники, которых он осыпал щедрыми подарками, и те сердились — нет, не старые, которые неизменно выступали во фраках с белыми лентами и при всех своих орденах, — нет, молодые, новые, которые, по-видимому, вылезали из земли, как грибы, хоть большинство из них довольно скоро исчезало куда-то.

Все больше и больше приходилось ему самому заботиться обо всем. Начались протесты, демонстрации тех, кто жаловался на невыносимое бремя труда, как будто сам премьер-министр не трудился больше всех! Даже распорядители похорон начали роптать. Становилось все хуже и хуже, секретари премьер-министра приходили и уходили, всех чиновников он постепенно заменил, но и это не помогло. У жены начались мигрени, сыновья запутались в грязных делах, и все шишки валились на него. Казалось, в мире воцарился хаос.

А Хенрик сидел у себя в кабинете и говорил сразу по одиннадцати телефонам, и вот однажды — последняя капля переполнила чашу его терпения. По причине низких цен на капусту забастовали огородники. И он сказал: «Да пропади ты пропадом, мир!»

И мир пропал.

А Хенрик парил один в совершенно пустом пространстве, где не было уже ничего и, следовательно, никого, кто мог бы пропасть. И он во всех направлениях приводил этот вакуум в порядок, до тех пор, пока не остался полностью удовлетворен.

Он блаженно парил в пустом просторе и твердил: «Да, это лучший из миров!»

ПРИГОРОДНЫЕ СТРАСТИ

Перевод Б. Ерхова

Мы должны были с этим покончить! У нас просто не оставалось другого выхода.

Вы только представьте себе, каким был наш квартал! Образцовый порядок! Отличные дома, улицы, дети, собаки! А наши магазины, наши местные власти! Все — самое лучшее! Мы гордились тем, что живем у себя, в нашем пригороде. Естественно, мы знали, что в других местах другие люди живут иначе, но особенно над этим не задумывались. Чему они могли нас научить? Поучились лучше бы у нас, как надо жить!

По утрам все мы, мужчины нашего квартала, ездили поездом в город на работу. И, конечно же, по дороге проезжали через чужие кварталы. Кварталы дикие, чудовищные, вот что я вам скажу! Дома у нас тоже оставались жены, дети и собаки, но они ни в какое сравнение не шли с тем, что мы видели, когда ехали на работу. Наши жены не свешивались по пояс из окон, дети не орали как оглашенные, да что там говорить, даже наши собаки лаяли по-другому! Понятно, что уже одна мысль о ежедневных поездках через чужие кварталы нас ужасала, но добираться до города, где мы зарабатывали свои денежки, как-то было нужно.

Однажды, отправившись как всегда в город, мы и обнаружили, что с нами едет он. Должен сказать, мы приняли удар хладнокровно. Мы, естественно, сделали вид, будто его не замечаем. Он, правда, своего общества нам не навязывал — сидел тихо и читал себе газету на своем месте. Если бы на своем! Он сидел на месте К.! К. пришлось сесть на место Ф., а Ф. никак не хотел занять место П. В беспорядок пришел весь поезд! Уже одно это было недобрым знаком.

Попробую описать вам его. Правда, я — коммерсант, а не писатель, и по этой части не мастер. Прежде всего в глаза бросалось его лицо — крупное, этакое смуглое, с мощной челюстью, которая все время шевелилась, когда он читал, — будто он все время что-то пережевывал. Как это нас сразу не насторожило?

Вечером на обратном пути он опять ехал с нами и сидел теперь на месте П. А я сидел из-за этого на месте К., по ходу поезда, чего, честно говоря, не люблю. Здесь на глаза мне все время лезут кварталы, о которых я вам уже говорил.

Ну так вот. Дома жены сообщили: оказывается, он поселился у нас, в нашем квартале. Жены еще сказали: у него нет ни жены, ни детей, ни собаки.

В тот же вечер у нас в пригороде состоялось собрание нашего союза. Он тоже пришел и сел впереди, так что я смог рассмотреть его получше. Тут и появилось у меня подозрение. Отчего оно появилось, я сам не знаю. Может, оттого, что у него были широкие плечи и сильные руки, или оттого, что он все время жевал спичку? В общем, я сразу понял, что я прав. Не буду много об этом говорить, скажу только, что никогда еще не чувствовал такой уверенности в своей правоте.

Я сообщил шепотом о своих подозрениях П. Правда, на момент мне показалось, что это не П. а Ф., — на собраниях со мной обычно сидит Ф. — просто в тот вечер П. и Ф. поменялись местами. Впрочем, это не важно: П. и Ф. — близнецы, однояйцовые близнецы, и перепутать их легко. Нет, я все-таки сидел с П. Я ошибаюсь редко.

Сначала П. мою идею отверг. Ничего другого я от него не ожидал и не стал настаивать. Пусть подумает! Это к нему лучший подход. Он всегда против, что ему ни скажи. А потом пересказывает то же самое другим, словно сам все придумал.

В перерыве Ф. сообщил: у П. появились кое-какие предчувствия — относительно него! И мы оба взглянули — на него! Так и есть! Какие могли быть сомнения! Положение было жуткое. И не стоило обманывать самих себя. Ф. тут же рассказал все К., а я известил С., он как раз председатель нашего союза.

В это время С. стоял с женами, моей и его, они, кстати, тоже однояйцовые близнецы. Вы удивлены? Что ж, понятно, в нашем квартале действительно необычно много однояйцовых близнецов. Потому, помимо всего прочего, в нем и царит такой порядок. Моя жена — или жена К.? — не помню, кто, да это и не играет никакой роли, сказала, что надо действовать. Да, точно, она сказала, что надо известить власти! Но С. очень справедливо указал ей: одних подозрений мало. И он был абсолютно прав! Мы не могли известить власти! Мы могли это сделать — нужно было смотреть правде в глаза — только, когда стало бы слишком поздно!

Тем временем он встал и подошел к стоявшей поодаль группе, там были еще Б., В. и Л. Моя жена — или это была жена К.? — тихонько вскрикнула, и мы с С. успокаивающе похлопали ее по плечу. Пока нас здесь много, ничего случиться не может, — сказали мы ей в один голос, что опять же не должно удивлять вас, если вы уясните себе, что С. и я, мы — тоже однояйцовые близнецы.

Мы стали разглядывать его издали. Одна из жен — кажется, моя — сказала, что он даже красив. Ей нравятся такие пышноволосые брюнеты, и фигура у него тоже красивая. Но С. ответил ей: как раз они известны своей красивой внешностью, и это не должно вводить ее в заблуждение. Многие поплатились жизнью из-за их красивой внешности. Жена, слава богу, тут же усвоила эту точку зрения.

На следующее утро он опять ехал с нами в поезде и с нами же вернулся домой. Мы поняли, что нужно что-то делать! Любой ценой надо помешать ему, пока он здесь полностью не раскрылся. Только вот как? Ведь они известны своей хитростью. Однако, если ничего не предпринимать, он погубит весь квартал!

Несколько дней мы внимательно следили за ним. И, начни его наклонности проявляться, мы были бы начеку. Но ничего не происходило. Он вел себя скромно, ездил вместе с нами на работу, а по вечерам с нами же возвращался домой. Иногда он нам улыбался, — и мы — чего это нам стоило! — тоже улыбались ему, чтобы не выдать своих подозрений. Что ж, приходилось маскироваться, ведь он тоже мог заподозрить нас, и тогда — страшно подумать, — тогда могло разразиться все, что угодно!

К счастью, присматривать за ним было нетрудно. Мы ведь все здесь, в нашем квартале, очень похожие. У всех нас гладкие прямые волосы и круглые лица, и все наши жены носят одинаковые каракулевые шубы. Затеряться в нашем пригороде он никак не мог. Днем! Но вот ночью, когда было темно? Мы перестали высыпаться, хотя у нас и тихий квартал. Мы теперь подолгу ворочались в постели, прислушиваясь к каждому звуку — к тем особенным тихим звукам, что непременно выдают человека, крадущегося в темноте, — ну, знаете: хрустнувшая ветка, шорох шагов на дорожке, скрип отмычки. Наше положение становилось все хуже. Чем дольше мы бодрствовали по ночам, тем больше боялись заснуть — ведь мы могли заснуть слишком крепко и очнуться слишком поздно. Слишком поздно для любого из нас!

Потом мы съехались в один дом. В чей дом, не помню, да это и не играет никакой роли, потому что все они у нас совершенно одинаковые. Но и здесь мы недосыпали, а все лежали и боялись, как бы не заснули наши дежурные.

Наконец положение стало невыносимым. Мы единодушно решили, что так дальше продолжаться не может! Однажды вечером никто из нас не пошел спать. Мы собрались вместе в гостиной: снаружи доносились непонятные звуки! Каждый был абсолютно уверен: как раз сейчас он и творит свои страшные дела. Кое-кто видел его большое смуглое лицо, прильнувшее к окну, и хотя все мы тесно сгрудились посередине комнаты на полу, все равно мы были страшно испуганы.

И тогда К. сказал — или это сказал П., Ф. или С.? А может, Б. В. или З.? Или я сам? Не помню, кто это был, да это и не играет никакой роли, потому что все мы в нашем пригородном квартале совершенно одинаковые. Во всяком случае, один из нас сказал, что пора с этим кончать, так больше продолжаться не может, надо что-то делать.

Потому — совсем рано утром, как только рассвело, мы отправились к его дому. Мы пробрались к нему в дом и пошли наверх в спальню, где он лежал и спал. Мы взяли с собой топоры.

Мы разбудили его и сказали ему, что он — каннибал, нам давно это известно, но нас ему не провести. Мы поняли все в первый же день, когда он ехал с нами в поезде.

А потом мы убили его и съели.

НОЧНАЯ ПОЕЗДКА

Перевод Б. Ерхова

Марк не имел привычки ездить быстрее 80-ти километров в час. В очереди автомобилей на пароме его машина стояла последней. Марк не любил быстрой езды. Или, точнее сказать, больше не любил. И он отнюдь не переживал, когда красные огоньки задних фар на других машинах скрылись впереди в моросящем дожде.

Он сумел не потерять управления, когда одновременно вышли из строя оба передних колеса. Автомобиль занесло в одну сторону, потом в другую, но Марку удалось удержать его на дороге. Водителем Марк был неплохим.

Он осторожно выехал на обочину, пригасил фары, вынул из выдвижного ящичка карманный фонарик, как всегда, лежавший там наготове, и пошел осматривать передние колеса. Обе шины тяжело осели на асфальт. Если бы проколота была одна, Марк обошелся бы запасным колесом. Но проколоты были обе. Такого даже Марк предусмотреть не мог.

Беззлобно, почти ритуально, выругавшись, он осмотрелся. Нигде ни одной машины. Следующий паром прибывал не раньше, чем через три часа. Марк прислушался, но услышал только шум ветра и дождя, в котором, однако, через несколько секунд он различил еще звук — работавшего где-то мотора.

Марк пошел на звук. Пройдя метров сто, он заметил автомашину. Четырехместный «седан», как у него самого. Машина стояла на обочине с потушенными фарами. Мотор работал вхолостую. Странно. Скорее всего, в машине — любовники! Марк придержал шаг. Он приближался медленно. Тактично.

Но в машине были не любовники. В ней сидел один мужчина. Он сидел за рулем и курил. Когда он обернулся, Марк узнал в нем человека, которого видел на пароме в ресторане. Мужчина сидел там за отдельным столиком и пил кофе. В точности, как и сам Марк.

— Прошу извинить меня, я…

— Знаю, — сказал мужчина. — Я видел аварию. Значит, она случилась с вами?

Он улыбнулся. В полутьме быстро мелькнул оскал зубов.

— С вами, с вами… Не отпирайтесь! Наверное, полетели оба колеса?

— У меня есть запасное, — сказал Марк, — но оно одно. Вы не одолжите мне свое? Машины у нас одинаковые.

— С удовольствием одолжил бы. Если бы оно у меня было. Вы в бога верите?

— В бога?..

— В него! Или, как там еще, в предопределение, провидение, чудо, в судьбу?

— Я не вижу, — начал Марк, — какую связь вы усматриваете…

— Ну, ну, не надо… Плюньте на мои слова! Вам ведь нужно в Копенгаген? Садитесь!.. Нет, не сюда, на заднее сиденье! Пока едем, сможете подремать, а утром позвоните в аварийную службу!

Поколебавшись, Марк забрался на заднее сиденье. Мужчина выжал сцепление, и его машина с места рванулась вперед. Автомобиль был превосходный. В точности, как у самого Марка. Стрелка спидометра вскоре запрыгала у отметки 130.

— Ложитесь! Можно не разговаривать! Можно ничего не говорить, если не хочется! Ведь не всегда есть настроение болтать. Иной раз лучше помолчать, подумать, а?

Марк нечленораздельно хмыкнул что-то в ответ. Скорость возросла уже до 140 километров в час. Марк не любил такой быстрой езды.

— Прилягте, наверняка же устали. А болтать ни к чему. Была бы необходимость. Некоторые, так те просто за обязанность считают развлекать водителя разговорами, когда их подвозят по дороге.

Марк почувствовал, что должен что-то ответить.

— Очень мило с вашей стороны, что вы взяли меня с собой. Я вам очень благодарен.

— Какая малость! Я тоже сразу понял, что передо мной — милый приличный человек. Вы — милый человек?

— Как-то не задумывался, — усмехнулся Марк.

Мужчина в черном пальто сгорбившись нависал над рулевым колесом. Он едва притормозил, выезжая с дороги на автостраду. Колеса взвизгнули. Промелькнул красный свет светофора. Они летели через поселок.

— Здесь ограничение скорости! — предупредил Марк.

— Знаю. — Мужчина и не подумал сбавить газ. — Последнее время его понатыкали, где надо и не надо.

— Тут вы неправы, — возразил Марк, — это же необходимо.

— Необходимо? Пожалуй! А то слишком много развелось молодчиков, потерявших всякое чувство ответственности. Лихачи, правда?

— Я думаю… — Марк запнулся.

— Ну, ну, продолжайте! — подхватил мужчина. — Так что вы обо мне думаете?

Проехали еще один светофор. И опять на красный свет. Промелькнул мимо полицейский участок. Здесь горел зеленый фонарь. Улицы поселка были пусты. Только один пьяница ковылял, держась за стену дома.

— Нет, нет, вы — очень милый человек, — сказал мужчина. — Это сразу видно. У вас жена и дети?

Нехотя Марк сказал:

— Да, я женат.

И через секунду добавил:

— У нас двое детей.

— Вот-вот, — подтвердил мужчина. — И вы счастливы.

— Да!

— И любите жену?

— Люблю! — уже с явным раздражением сказал Марк.

Они проехали поселок, и автомобиль снова увеличил скорость. Снова 140 километров в час! Мотор глухо ревел.

Марк внутренне собрался. Он принял решение.

— Вы знаете, я не люблю… я против…

— Ну, ну? — ободрил его мужчина.

— Я против такой быстрой езды!

— А жаль! — посочувствовал мужчина. — Мне вас искренне жаль!

Он не сбавил скорости. Марк собрал все свой силы.

— Будьте добры, высадите меня!

— Нет! — отрезал мужчина.

— Послушайте, вы! — крикнул Марк и потянулся к спинке переднего сиденья.

— Сидите, где сидите! — строго приказал водитель и легко повел рулевым колесом. Автомобиль, визжа колесами, рывками зарыскал по асфальту. — Вот так! Уж лучше сидите, где сидите, — мягче повторил мужчина. — Вы же знаете, что вести машину на такой скорости опасно. Читали об аварии в Роскильде? Не читали? Машина врезалась в дерево на скорости сто километров в час!

— Не помню!

— А жаль! Поучительная история!

— Я настаиваю на том, чтобы вы высадили меня! — потребовал Марк, заодно прикидывая, как лучше добраться до ключа зажигания.

— Я вас понимаю, — сочувствующе сказал мужчина, — но не пробуйте вырвать ключ! Так вы не читали о той катастрофе? Катастрофа была действительно страшная!

Они мчались через поля восточнее Слагельсе. К лесу, к деревьям! Стрелка спидометра показывала 150. Машина шла точно по разделительной линии.

Марк снова собрался.

— Если вы хотите меня ограбить, со мной всего триста крон. Я отдам их.

Мужчина хохотнул.

— Благодарю покорно.

— Так чего вы хотите? — Голос Марка сорвался на фальцет. «Надо взять себя в руки», — подумал он.

— Да-а-а, — сокрушенно покачал головой мужчина. — Каких только аварий не случается! А все из-за чего? Из-за того, что слишком много развелось лихачей! Правду я говорю?

Марк овладел собой.

— Вы правы, — сказал он, — лихачей развелось слишком много.

— А вам не кажется, что я — тоже лихач?

— Нет, нет.

— Ну вот, уже лучше. Сразу видно, что вы по-настоящему милый человек. У вас ведь жена и дети. Скажите, а вы часом — не извращенец?

Марк не ответил. Мужчина крутанул руль. Каким-то чудом машина все же удержалась на дороге.

— Ну?

— Нет, — сказал Марк, — я не извращенец.

— Так я и думал! Вот, подумал я, по-настоящему милый парень, не извращенец. Не гомосексуалист, не мазохист, не садист — ничего такого.

— Нет, — повторил Марк и твердым голосом продолжал: — Я самым убедительным образом прошу вас выпустить меня из машины!

Мужчина снова тихо засмеялся.

— Восхитительно! Да вы — просто восхитительный экземпляр! Лучше бы и я не сказал. Нет, вы все-таки — ужасно милый человек! Это я вам говорю!

Марк наконец собрался и бросился вперед, чтобы завладеть ключом. В тот же миг мужчина бросил машину влево. Заверещали колеса, автомобиль описал длинную дугу по обочине, сшиб несколько дорожных знаков и едва не перевернулся, прежде чем водителю снова удалось выровнять ход.

— Не надо так! — с укоризной сказал он. — Мы можем плохо кончить.

Сброшенный на пол, совершенно уничтоженный, Марк вполз обратно на свое место.

Они уже миновали Сорэ, промчались мимо озера, мимо стоп-сигнала — на этот раз желтого. Марк сидел точно посередине сиденья, вцепившись в него обеими руками.

— Вы машину угнали! — со злостью выпалил он.

— Угнал? — Мужчина засмеялся. — Нет, она, слава богу, моя собственная. Хорошая, правда? Я ведь, как и вы, приличный милый человек. У меня тоже жена и дети. Вы жену бьете?

— Вы еще смеете…

— Нет, нет, мне просто подумалось. Но вы ей изменяете!

— Я?..

Промелькнул назад лес. Со скоростью 155 километров в час! Мужчина небрежно похлопал рукой по рулевому колесу.

— Чего уж, выкладывайте правду!

— Да, — нехотя признался Марк.

— Это ведь было в Колдинге? Вы изменили ей в Колдинге? С той женщиной из ресторана? Ее мужа не было дома.

— А… — протянул Марк, — так вы ее муж?

Мужчина засмеялся.

— Нет, нет. Я пошутил.

Они уже были во Фьеннеслеве. Поселок лежал в темноте. Только с левой стороны в усадьбе светилось окно. Сильно хлестал дождь. Они проехали знак ограничения скорости. Обогнали несколько машин. Если бы это была полиция!

— Это не они, — сказал мужчина.

Предстоял длинный отрезок пути до Рингстеда. 160 километров в час!

— А что, в самом деле, — начал водитель, — чем плоха маленькая невинная измена? Крохотная измена, изменка-крохотулечка! Как это принято в нашем кругу. В нашем милом хорошем кругу. У нас ведь и дети хорошие, и дома, и машины. Дети наверняка будут еще более милые, чем мы. Я, как увидел вас на пароме, сразу подумал: вот по-настоящему милый парень! Такому в голову не придет украсть, изнасиловать кого-то, убить, вспороть своему ближнему живот. Такой никого бы не осудил на смерть. Выстрелить в затылок — где уж ему. Самое большое, на что он способен, это крохотулечка-измена, немного зуда в штанах. Вы так чинно и мило сидели за чашкой кофе, так мило резали бутерброд, аккуратно отправляли его в рот кусочками, разжевывали еще вполне приличными зубами, осторожно глотали, переваривали вполне еще приличным желудком. Я и подумал: вот с кем тебе надо бы сойтись! Как раз твой тип! Вам есть что сказать друг другу о женах, детях, виллах, собаках, газонах, изменах. Почему бы не обменяться с этим парнем взглядами на жизнь и смерть, справедливость и прогресс во веки вечные? Аминь!

Они подъезжали к Рингстеду. Широкий плавный поворот, и вот уже позади собор и площадь, еще поворот — налево, и снова мимо знака ограничения скорости попологому спуску к светофору и вправо по крутой визжащей дуге. Машина опять набрала скорость. 160 километров в час!

— Мы любим угождать другим, правда?

Марк не отвечал.

— Ведь любим? — допытывался собеседник. — Милые люди никому не противоречат. Вы угождали другим всю жизнь!

— Не знаю… я… — начал Марк.

Голос мужчины зазвучал резче:

— Да или нет?

— Да, — сказал Марк, — да, я угождал!

— То-то, — продолжал водитель. — Вам ничего другого не остается. Сильные аргументы — всегда правы!

И он стукнул правой рукой по рулевому колесу.

— А сейчас сильный аргумент — в моих руках! И так ведь всегда, всегда самые сильные аргументы в руках у кого-то другого, а не у тебя. Правду я говорю?

— Да! — истерически закричал Марк. — Да, да, да!

— И всегда этот другой весьма аргументированно приказывает нам делать то-то и то-то. И все мы, милые, хорошие люди, слушаемся — кого-то потрошим, кого-то обманываем, насилуем, душим, подавляем своей властью! Но мы все равно — хорошие, мы вынуждены так поступать, потому что знаем: против сильного аргумента не попрешь! Так?

Мужчина понизил голос:

— И еще потому, что это нам нравится, а?

Марк не ответил ничего. Мимо промелькнул еще один лес. «В Дании множество лесов, — тоскливо подумал Марк. — В ней множество лесов, озер, дорог, людей, домов. В домах живут взрослые и дети. Взрослые живут парами, ходят на работу, возвращаются вечером домой, смотрят телевизор, ездят на автомобилях, живут».

— В Дании множество милых людей, — сказал мужчина.

— Да, — покорно согласился Марк.

— И в Скандинавии множество милых людей, и в Европе, и в Азии, и в Америке, на земле очень много милых людей.

Они проехали Остед и очередной знак ограничения скорости. Нигде на дороге ни одной машины, по сторонам ни огонька. Впереди только мокрый асфальт, силуэт водителя и облако серого дождя перед фарами.

— Милые люди заполонили собой весь свет, они вспарывают друг другу животы, взрывают бомбы, вешают, гноят заключенных в тюрьмах, морят народ голодом, насилуют, устраивают автомобильные катастрофы. Я рассказывал вам о катастрофе в Роскильде? Машина разбилась о дерево вдребезги! Дерево-то было мощное, крепкое.

Они были на дороге одни. Ни машин, ни автобусов. Только длинный пустой туннель ночи, по которому машина мчалась уже со скоростью 170 километров в час.

— Отличная техника! — Мужчина довольно похлопал рукой по рулю. — Очень практичная!

Машина неслась, поднимая за собой гейзеры брызг. Мужчина вынул из нагрудного кармана сигарету и, облокотившись на руль, неспешно прикурил от зажигалки.

— Вообще-то мы ведем себя как завзятые лихачи, — сказал он. — Как, по-вашему, похожи мы на лихачей?

— Нет, нет, — поторопился сказать Марк.

— Меня всегда удивляло, откуда они берутся? Что заставляет милых, хороших людей превращаться в лихачей? Ведь стоит обычному милому человеку сесть за руль — и вот тебе готовый лихач! Меня вообще удивляет, как это все мы, милые люди, на деле оказываемся настолько паршивыми, что готовы прикончить друг друга из-за пустяка? Вас это не удивляет?

— Да, — сказал Марк, — меня это удивляет тоже.

— Еще бы, вы же — милый человек! И все-таки удивительно, как это все мы, милые люди, устроившие себе такую милую жизнь, готовы на любое преступление? Наверное, ради того, чтобы все было мило, а?

— Сумасшедший! — взорвался Марк. — Вы сошли с ума!

Мужчина довольно засмеялся.

— Да ну вас! Что вы имеете против милого приличного самоубийства? Кстати, авария, о которой я рассказывал, произошла как раз здесь. Вон то дерево!

И он, выпустив рулевое колесо, показал на дерево у дороги.

Машина мчалась по широкому плавному повороту. Потом она проскочила развилку дорог на красный свет. И пошла дальше к Копенгагену.

У бензоколонки мужчина притормозил. Сразу же появился служитель.

— Полный бак! — Водитель выбрался из машины. Марк, вцепившись руками в сиденье, сидел на месте.

— Не хотите размяться?

Марк послушался.

— Небольшой моцион не повредит, — сообщил ему мужчина, бодро прохаживаясь взад и вперед. Марк едва поспевал за ним. Тот шагал все энергичнее. Марк семенил сзади.

— Все! — сказал мужчина. — Можно ехать дальше! Пошли!

Он решительно двинулся к машине.

— Стойте! — крикнул Марк и остановился сам. — Стойте же!

Мужчина повернулся. Марк, стиснув кулаки, медленно шел на него. Мужчина улыбнулся.

— Ничего не выйдет! — сказал он. — У вас ничего не выйдет. Вы — такой милый человек.

Руки Марка упали, он поплелся к машине. Они сели в нее и поехали дальше.

Сесиль Бёдкер (р. 1927)

ДВЕРЬ ГЛУХОЙ

Перевод П. Мамонова

Что-то загораживало окно изнутри: грязное, слепое окно в паутине и пыли. Но дверь была открыта. Дверь всегда была открыта, и оттуда курился дымок. Странный, тонкий и тихий дымок со своим особым запахом. Кристофер осторожно взглянул на черный дверной проем. Он никогда не видел Глухой, но разве это имело значение. Главное, она была там. Она всегда была там, и почти всегда вился этот дымок.

Его бил озноб: неужели он здесь, в ее дворе? И этот запах, таивший в себе непонятную опасность. Он не знал, что могло так пахнуть, но все здесь было не так, как в других местах. Какая тишина в этом доме!

Не ее ли тень мелькнула там, внутри, в темноте? Кристоферу стало страшно. Здесь нельзя было стоять. И она, конечно, тоже могла его заметить. Кристофер перевел дух.

Зачем она загораживает окно?

Почему не убирает ничего во дворе? Перед самой дверью была настоящая свалка, и помои ручьями текли во все стороны. Мрачное местечко. Однажды он попробовал показать язык одному из маленьких полукруглых окошечек надворных построек — они походили на свиные глазки и казались такими нахальными, — и ничего не случилось. Но во второй раз он все же не осмелился бы. Он смотрел на дымок, тот все тянулся вверх из черной дыры.

Там, за воротами, кто-то бежал к дому.

Их было много.

Кристофер замер. Он понял, что попался. Двор был замкнутый. Ни единой щелочки. Хоть бы какой-нибудь проход или дырка между сараями. Ничего, кроме этой двери. Только открытая дверь напротив ворот, но за дверью — ОНА.

Топот бежавших ног смолк.

Кристофер облизал пересохшие губы. Да, он попался. Это, конечно, Герт. Тихо, по-кошачьи — это его повадка, Герта. Значит, они знали, где он. Прижавшись спиной к каменной ограде, Кристофер тихонько передвинулся подальше, в глубь двора, вспотевшие ладони нащупывали шероховатые камни. Сейчас они появятся. Примутся дразнить его, сначала не подходя близко. Потом возьмут в кольцо, зажмут так, что не шевельнешься. Он прислушался, но ничего не было слышно, они теперь уже не спешили. Теперь им нечего было спешить. Сейчас появятся.

И никакой надежды выбраться. Проклятый двор, тут-то они его и накроют.

Все ближе и ближе.

Они подкрадывались, как жадное многоглазое существо, коварное и грозное. Словно какая-то невидимая сила толкала Кристофера в глубь двора. Против его воли. Он просто не мог оставаться на месте. Уж лучше бы побыстрее, хуже нет, когда они вот так тянут.

Вечно они издевались над ним. Он ведь был хромой.

— А ты ничего, красавчик, — начинал один. — Так тебе и надо. Ты знаешь, почему ты такой? Твоя мать шлюха. Понял, ублюдок?

Хорошо им было издеваться, их-то матери не такие.

— Тьфу, ну и урод!

— Сразу видно — ублюдок.

— Так и не знаешь, кто твой отец?

Они не успокаивались, пока не доводили его до слез. Кристофер иногда задумывался: может ли быть, что у них с Гертом и правда один отец, как однажды обмолвилась мама, но больше она никогда об этом не заговаривала.

Даже если и так, он ни за что бы не сказал этого вслух. Герт избил бы его до полусмерти, тем более, если уж всерьез, Кристоферу было наплевать, правда это или нет.

Ведь сколько еще всяких других приходило к ним в дом по ночам. Хочешь не хочешь, а ему было слышно.

Так тебе и надо.

Вот-вот появятся… Кристофер продвинулся еще немного, лишь бы подальше от ворот, ничего не поделаешь, оставалось только ждать. Он передвигался теперь вдоль стены ближайшего каменного сарайчика. Все тихо, ни звука, чего же они тянут?

Черное отверстие, ведущее туда, к Глухой, неодолимо притягивало его, будто засасывало, на Кристофера повеяло смертным холодом. Он весь покрылся гусиной кожей. Что она там может делать у себя в этой тьме, ведь окно вечно чем-то заставлено, и внутри всегда темно. Пусть даже дверь и открыта.

Никому это было неизвестно. Про этот дом говорили не иначе как шепотом. Говорили так много разного, так много разных слов, он их не понимал, но, наверное, они значили что-то ужасное, раз люди вечно шептались.

Кристофер покосился на черную дыру, теперь она была совсем рядом. Ничего не разглядишь, ощущался только кисловатый какой-то запах, затхлый и в то же время пряный, и курился, курился дымок. Там, у Глухой, скрывалась какая-то опасность. Даже стоять здесь и вдыхать этот запах было опасно. Он чуял это. Взрослые говорили о какой-то сила.

Да, то была сила.

Все тихо, ни звука, только дымок курился, все так же неторопливо, странно. Кто-то сказал про нее, что ей известно больше, чем положено знать человеку, гораздо больше.

И вот они наконец появились. Стояли и смотрели на него. Молча смотрели. Радость мелькала в глазах.

Но они молчали. Здесь боялись даже громко говорить, кто знает, что прячет Глухая в этих своих развалюхах — там по ночам у нее часто горел свет, и случайный прохожий торопился поскорее пройти мимо. Говорили, что она выходит только по ночам, когда все порядочные люди уже спят.

Он взглянул на мальчишек, никто из них ее тоже никогда не видел, но Кристоферу казалось, он знает — она огромная. Не то чтобы толстая, просто очень большая, высокая, с большим, вытянутым, суровым лицом и длинными прямыми волосами.

Они стояли кучкой в воротах и перешептывались. Почему они не входят? Чего они тянут? Хуже нет, чем вот так стоять и ждать, сердце у него готово было выскочить из груди, кроме его стука, он уже ничего не слышал, но он видел — они шептались.

Почему они не идут? Они же поймали его. Почему бы им просто не подойти и не схватить его, как они делали всегда?

Он еще крепче вжался в стену и ждал. Ждать — это было самое страшное. Почему же он такой маленький и такой слабый, почему не может раскрыть рот и сказать им те самые слова. Он знал много запрещенных слов, больше, чем другие, множество ругательств, но он молчал. Он всегда молчал. Только плакал. Позорно ревел, как сосунок.

Против воли. Всякий раз старался удержаться, и всякий раз что-то лопалось у него внизу живота и поднималось вверх, подступало к самому горлу, пока не выходило наружу из глаз и рта. Так получались слезы.

Если б только он был чуточку повыше, но он почти не рос. Он сделал отметку дома на стене, но черточка всякий раз оставалась на том же месте. И все же он упорно продолжал измерять свой рост. Почти каждый день. Может, он вообще никогда не вырастет? Во всяком случае, никогда не станет таким высоким, как другие. Даже самый маленький из этой компании мог бы побить его один на один, если б до этого дошло. Защищаться Кристофер никогда не пробовал, ему это и в голову не приходило. Зачем? Он все равно бы не справился.

Чего они так тянут сегодня? Кристофер чувствовал, как лишается последних остатков воли, скоро не останется ни капельки. Он и боялся, и в то же время жаждал хоть какого-то знака, жеста, который положил бы конец ожиданию.

В какой-то момент он понадеялся, что, может, они и не думают входить во двор к Глухой, может, они тоже боятся, — он видел тревогу в их глазах, — но вот они медленно двинулись. Все вместе, готовые тут же удрать, если вдруг что-нибудь страшное покажется из черной дыры.

Весь дрожа, Кристофер вжался в стену, их медлительность была просто невыносима, и, когда наконец они взяли его в окружение, Кристофер как бы перестал существовать — осталась одна скорлупа с какой-то жижей внутри.

Они не трогали его, только молча смотрели. Герт. То были его приемчики. Он знал, что делал, но остальные, как видно, пребывали в нерешительности, поглядывая растерянно то на Кристофера, то на эту черную дыру в стене, они точно так же боялись Глухой, как и он.

— Как же быть-то? — раздался чей-то шепот.

Никто не ответил. Молчание было до того напряженным, что шепот прозвучал, как крик, и этот запах из темноты будто гипнотизировал их, приковывал к месту, лишал воли.

Все словно оцепенели.

— Как же… — послышался опять тот же голос.

Те, что стояли ближе, раздраженно цыкнули на него, и голос моментально замолк. Они были явно испуганы.

— Может, не надо, а? — прошептал другой.

Все смотрели на Герта, стоявшего лицом к лицу с Кристофером: руки в карманах, на всех прочих ноль внимания. Надо было решать. А он молчал.

Большинство уже оглядывались назад, на ворота, они бы с удовольствием ушли. И Кристофер, и Герт видели это, но Кристофер знал, какое будет решение.

— Все, точка. Остаемся здесь.

В толпе зашевелились.

— Пойдем лучше в другое место, а? — Мальчишки беспокойно топтались на месте, это было похоже на протест.

— Что, струсили?

Отрывисто, жестко.

— Кто тут струсил, я спрашиваю?

Они не смели взглянуть ему в глаза и молчали.

— Кто боится, пусть уходит. — Герт испытующе оглядел ребят.

Никто не двинулся с места.

Кристофер заранее знал, что они не уйдут, никому, естественно, не хотелось оказаться на его месте. Никто никогда не уходил. Это была плата за право быть в компании.

— Значит, остаемся, — решил Герт, с удовлетворением оглядывая замкнутый двор.

Кристофер перехватил его взгляд, он понял, что сегодня запланировано что-то особенное, Герт что-то такое им пообещал. Он умел придумывать разные штуки, и это связывало их как круговой порукой, творить всякие жестокости — то была его страсть.

Больше всего на свете боялся Кристофер сверлящего взгляда узких серых глаз Герта. Все в Герте было жестко, узко, подбористо: губы, руки, длинные, костлявые ноги в разношенных просторных башмаках. Все его тело. Кристофер чувствовал себя вдвойне уродливым перед ним, вдвойне неуклюжим, и Герт знал это. На такие вещи у него был особый нюх, и он прекрасно умел этим пользоваться.

— А ведь ты не был в воскресенье в церкви.

Голос Герта был по-взрослому неумолим и сух, как будто Кристофер оскорбил его лично, не исполнив свой христианский долг. Этим он и брал.

— Ведь не был же!

Слова, как хлыст, жгли праведным гневом. Кристофер стоял, опустив глаза. Не потому, что чувствовал себя виноватым или раскаивался, просто он знал Герта, тот умел прицепиться к чему угодно.

— Гореть тебе в аду!

Это было как приговор, и приговор неумолимый. Но про ад Кристофер и думать не думал, гораздо больше боялся он того, что вот-вот должно было случиться. А что до ада, так ведь это пустой звук.

— Но сначала ты должен покаяться, — сказал Герт.

— Пусть поет псалмы, — раздался чей-то возбужденный голос.

— Сперва пусть покается в грехах, чтоб все как положено, — перебил Герт. Тут командовал он, и никто не имел права спорить.

— Сними куртку, — сказал он коротко.

Кристофер весь съежился: они будут его бить, а он чтобы в это время пел псалмы? Он растерянно взглянул на своего мучителя.

— Сними куртку, — приказал Герт.

Кристофер поднял было руки, чтобы расстегнуть пуговицы, но тут же опустил их.

Во дворе стояла мертвая тишина.

Кристоферу не верилось, чтобы они осмелились на такое. Не может быть. Здесь они не решатся. Все, кроме Герта. Герт сможет. Именно здесь. Прямо перед входом к Глухой. Здесь это было гораздо опаснее, обычно они затаскивали его в такое место, где, сколько ни кричи, никто не услышит.

— Давай снимай!

Герт говорил в полный голос, остальные испуганно смотрели на него — хоть бы говорил потише.

— И все остальное тоже, — послышался шепот.

— И брюки…

— Все снимай.

Они были так возбуждены, что, казалось, и сами уже забыли про Глухую.

Куртка Кристофера послушно упала на землю, они и прежде ее, бывало, сдирали, Кристофер не смел сопротивляться: он знал, что за штуки у них за пазухой. У всех, кроме Герта. Он играл в другую игру, им непонятную. Один Кристофер понимал. Между ним и Гертом стояло нечто, о чем остальные и понятия не имели, что-то вроде ненависти, и Кристофер думал иногда: интересно, а вдруг Герт тоже прослышал, что у них, возможно, один отец.

— Давай кайся, — сказал стоявший напротив.

— Ладно, — прошептал Кристофер, лишаясь голоса. Он не мог остановить того, что поднималось в нем.

— Встань на колени.

Кристофер выполнил приказание, и знакомое чувство унижения охватило его. Но так было всегда.

— Брюки…

— Ты забыл брюки, — уже наперебой командовали они.

Нетерпение заставило их позабыть о субординации.

У Кристофера кровь застыла в жилах. Неужели Герт им и это обещал? Неужели правда? Герт молчал. Кристофер улавливал какое-то несоответствие между его молчанием и нетерпением остальных. Итак, им было обещано и это. Но теперь Герт колебался. Показать ли всем, что он может заставить Кристофера сделать все, что угодно, или же продемонстрировать могущество своей власти, позволив себе нарушить слово.

Герт испытующе смотрел на Кристофера, который, судя по всему, окончательно сдался, хотя чутье подсказывало ему, что на этот раз тут что-то неладно, он почувствовал что-то вроде сопротивления. Мальчишкам неинтересно было бы увидеть просто голого, они хотели увидеть голым именно Кристофера, потому что тот был калека. И вдруг Герт совершенно явно ощутил стену, — то было отчаянное упорство (хоть и с примесью страха), которое зарождалось в Кристофере прямо на глазах.

— Вставай, — сказал он.

Вздох пронесся над головами, и Кристоферу стало жарко.

Нет, только не это. Не брюки.

Он очень медленно поднялся. Только не это. Не брюки. Эти слова молотом стучали у него в ушах, пока не потеряли смысл и не остались всего лишь выражением безумного страха. Все было, как в тот раз, когда они совсем сломали его; он почувствовал дикую, непреодолимую потребность завизжать.

Но он не издал ни звука. Лицом к лицу с ним стоял Герт и глядел на него, внутрь него, и Кристофер знал — Герт видит все, все, что с ним творится, весь его страх и унижение. И впервые в Кристофере возникло и укрепилось что-то такое, что не желало ломаться. Было похоже, он достиг дна в своем унижении и там обрел опору. И ненависть поднялась в нем — будто сваю заколотили в треснувший фундамент.

Герт не мог не заметить перемены. Его прищуренные глаза блеснули.

— Сними брюки, — приказал он.

— Нет, — ответил Кристофер и перевел дух, сам ужаснувшись тому, что натворил.

Никогда прежде не говорил он «нет», но сейчас это было неизбежно, он не мог иначе. Кто-то другой ответил за него, тот, кто, оказывается, жил в нем. Нет, они не увидят его уродства. Ни за что. Он не мог на это пойти.

— Снимай, я сказал, — прошипел Герт.

— Нет, — Кристофер не двигался. Сейчас они изобьют его до полусмерти.

Мальчишки смотрели на Герта. Неужели он ничего не добьется? В глазах у них уже притаилась насмешка.

Герт еще плотнее сжал губы (не рот, а искривленная линия), взгляд приобрел тот особый блеск, от которого у Кристофера обычно подкашивались ноги. Но все равно — на это он пойти не мог.

— Расстегни ремень, — сказал Герт.

— Давай я…

Чьи-то угодливые руки уже потянулись было к ремню Кристофера.

— Идиот! — фыркнул Герт и, не выдержав, ударил того по рукам. — Идиот. Он сам должен, непонятно, что ли? Сам. Иначе какой смысл. — Он так толкнул мальчишку, что тот выронил спрятанный за пазухой обрывок каната. Герт яростно поддал ногой обрывок. — Болваны несчастные! — прошипел он и рванулся к Кристоферу.

— Тебе говорят, снимай, зря упираешься.

Мальчишки невольно отступили на шаг, таким они его еще никогда не видели. Таким беспомощным.

— Ни за что, — сказал Кристофер. — Нечего вам глазеть на меня.

— Сам не снимешь, так заставим, учти, — процедил Герт сквозь зубы. — Все равно заставим. Подумаешь, какой красавец, уж и поглядеть на него нельзя. Урод несчастный, ублюдок.

— Твой отец — это и мой отец! — вырвалось у Кристофера.

Герт задохнулся от злобы. И Кристофер понял, что все, обратного пути нет, но ему было уже все равно.

— Твой отец тоже иногда заявляется к нам по ночам, — добавил он. — Я сам видел.

Он не узнал собственного голоса. Неужели он сам сказал такое? И он не издал ни звука, когда Герт схватил с земли завязанный узлом обрывок каната и хлестнул его по голой груди.

— Вот тебе… будешь знать… вот тебе, гад…

Кристофер пытался заслонить руками грудь. Но он не плакал. Было больно. Было очень больно, но ему вовсе не хотелось плакать. Как странно. Кристофер сам себе удивлялся, и Герт тоже был поражен и все хлестал и хлестал изо всех сил.

Кристофер у него еще заплачет, снимет эти вшивые брюки во что бы то ни стало. Разве он не хвалился им всем — разве не обещал, что сегодня Кристофер снимет с себя все и они увидят, какой он урод?

И разве этот гад не обхамил его? Не наговорил гадостей про его отца? Нет, теперь он просто должен его заставить, просто вынужден. У Герта побелели ноздри. Он просто вынужден добиться своего.

— Держите ему руки! — приказал он.

Множество рук протянулось к Кристоферу, его схватили и прижали к стене, как бы распяв. Мальчишки напирали друг на друга, толкались и пихались, уж очень им хотелось угодить Герту.

— А ну, отодвиньтесь! — скомандовал Герт. Он молча выжидал, пока снова не окажется лицом к лицу с Кристофером. Он все равно своего добьется. — Ну, что ж, сам не хочешь, так придется мне, — сказал он и, шагнув вперед, расстегнул ремень на Кристофере. Брюки соскользнули с худого мальчишеского тела, и ребята захихикали. Стоявшие сзади поднимались на цыпочки, тянули шеи.

— Отпустите его, — сказал Герт.

Они с жадным вниманием разглядывали бледнокожую, кривобокую фигурку, так вот, значит, он какой. Нет, не того они все ждали. Они отводили глаза от его лица, этот горящий ненавистью взгляд будто связывал их по рукам и ногам. Вместо беспомощного, собачьего выражения — взгляд, прожигавший насквозь.

Даже Герт чуточку покраснел. Неужели это тот самый Кристофер?

Кристофер не отрываясь смотрел на Герта, он чувствовал, что взял верх.

— Скотина ты! — он сверлил взглядом Герта. — Что, не вышло?

Герт молчал.

— Сволочь ты, вот ты кто!

Полнейшее отсутствие страха, вот чем он взял Герта, он был сильнее, и наконец-то пришли все те слова, которые он всегда мечтал сказать ему. Он не сомневался, что расплатой будет смерть, но какое это сейчас имело значение. Вскоре они, конечно, забьют его насмерть за то, что он себе позволил.

Он в упор смотрел на Герта, а тот стоял, как парализованный.

— Вот ты-то сам и есть ублюдок! — сказал он. — Просто моя мать перепутала нас, когда мы были маленькими. Будто ты не знаешь!

Подобная мысль Кристоферу и в голову никогда не приходила, сейчас она возникла как-то сама собой. Было даже что-то пугающее в той яростной, фанатичной убежденности, с какой он произнес эти слова, стоя перед ними во всей своей уродливой наготе.

Герт побледнел. Собственное бессилие приводило его в бешенство. А Кристофер ликовал, и безудержная радость, бушевавшая в нем, прорвалась потоком слов. Они выговаривались как-то сами собой, без всякого усилия с его стороны. Все эти диковинные слова, которых мальчишки никогда не слышали и значение которых Кристофер едва ли знал сам. Слова, которые он где-то услышал или прочитал и скрывал, как сокровище, до того они были диковинные.

Слова, таившие в себе смысл, о котором он мог лишь догадываться. Теперь он черпал их обеими горстями из своей сокровищницы.

Он и сам не заметил, как речь его обрела проповеднический пафос, точно он предавал их всех анафеме. Он был похож на безумного.

«Слова, — думал Кристофер. — Те самые. Все до единого».

«Он просто свихнулся», — думали другие. Они онемели от страха.

«Все до единого. — У Кристофера будто крылья выросли, до чего же легко было у него сейчас на душе. — Это потому, что я скоро умру», — думал он.

Но умирать вдруг стало так обидно. Нет, умирать, оказывается, вовсе не так легко, как ему думалось. Когда он замолчал, мальчишки не сразу очухались — какое-то время во дворе еще стояла мертвая тишина.

Им вроде как необходимо было от чего-то избавиться, от какого-то груза, который давил на них. Раздалось шарканье ног, кое-кто уже попятился, но не успели они опомниться, как Герт присел и рысью прыгнул на свою жертву. Но Кристофер просто взял и отодвинулся, он и теперь не боялся Герта, голова была ясная, светлая. Со всей отчаянностью проигравшего прыгнул Герт, но промахнулся — Кристофер сделал шаг в сторону, и еще один — прямо в открытую дверь, что вела к Глухой.

И будто его и не бывало.

Они замерли, уставясь на светлый квадратик пола у входа. Нигде ни звука… Только этот бесовский аромат дымка из черной дыры — знак Запретного. Табу. Он вошел к Глухой.

В дикой панике мальчишки бросились к воротам.

Кнуд Сёренсен (р. 1928)

ЗЕМЛЯ ГОРИТ ПОД НОГАМИ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод П. Мамонова

Я сидел, завтракал. В дверь постучали. Это был Йенс.

— Вот так, значит, — сказал он. — Уезжаем.

За окном стояла машина, в ней сидела Карен с детьми. Карен что-то крикнула, но не было слышно. Я покачал головой.

— Вот так, значит, — снова сказал Йенс. — Пока к ее брату, а там посмотрим.

Они взяли только то, что влезло в прицеп. Все остальное, видно, надеялись переправить с кем-нибудь потом, когда будет известен точный адрес.

— Что же с хозяйством? — спросил я.

— Не знаю. Будь, что будет.

Он все еще стоял в дверях. Было слышно, как мотор работал вхолостую. Как видно, они очень спешили.

— Может, по чашечке кофе на прощание, — предложил я. — Сколько же лет прошло? Десять? Пятнадцать?

— В ноябре будет одиннадцать, — сказал Йенс. Он все стоял, как будто недоговорил чего-то. Наконец он выдавил: — Будет лучше, если мы уедем.

— Но что же с домом? — напомнил я опять. — Там вам вряд ли удастся обзавестись хозяйством, раз вы здесь ничего даже не продали, бросаете на произвол судьбы. Да и нам тут все дело портите.

— Давай не будем, — сказал он. — Сил уже нет. Мы не для того заехали. Просто хотели попрощаться.

Я встал и проводил его до машины. Карен опустила боковое стекло.

— Ну, пока, — сказала она. — Ты просто сумасшедший, что остаешься.

Я смолчал. За последние месяцы мы только и делали, что говорили про это.

И все же я крикнул им вслед:

— Привет Биргитте, если встретите! Вы все просто чокнулись!

И я пошел и доел свой завтрак.


Это было 12 июля. Дело, конечно, не в числах, просто мне запомнилось, что я тогда подошел и посмотрел на календарь. Вторник, 12 июля.

Я сел и задумался. Это надо же: за такой короткий срок вся жизнь ведь перевернулась.

Если память мне не изменяет, началось это осенью. Как раз у них подохла корова. Вообще-то корова была как корова, вполне здоровая, вот-вот должна была телиться. Но какая-то ерунда вышла с теленком — сросшаяся тройня.

Ну и что, всякое бывает. Всегда что-то не так.

Вечером в клубе справляли чью-то серебряную свадьбу. Заговорили о корове, вот, мол, какая история. И о теленке.

Один идиот заявил:

— Наверняка это радиация. — Все притихли. Карен только было открыла рот, как я крикнул:

— Что я слышу, Йенс, ты завел себе радио в хлеву?

Все захохотали.

А зима прошла, как обычно. Нормальная зима.


Да, все началось с этой подохшей коровы. Это она всех разбередила. Никто бы и внимания не обратил на всякие там мелочи, обычные ничего не значащие пустяки, напугавшие кучку дураков, если бы не эта идиотская корова.

Взять хотя бы историю с травой. Там и сям попадались сухие былинки, хотя дождей вроде бы хватало. Ну и что, всякое бывает. Всегда что-то не так.

Пошли разговоры. В газете появилось несколько писем читателей, и нашлись такие, кто быстренько продал своих коров — очередной идиот пустил слух, будто местное молоко может оказаться вредным для здоровья.

Биргитта расстроилась. Я сказал ей:

— Не бери в голову. Это все политика. Да с какой стати я потащил бы вдруг на бойню нормальных, здоровых коров. Да ни за что.

Она не спала всю ночь.

— Успокойся ты, ради бога, и постарайся взглянуть на вещи трезво, — сказал я на следующий день. — Ничего ведь не произошло. А паникеры всегда были и будут. Ну, закопаны там где-то под землей какие-то отходы, но ведь это так же безвредно, как если б они были на Луне. Ты же сама прекрасно знаешь. Вообще исключено, что это может как-то влиять на то, что находится на поверхности.

— Йенс и Карен думают переселяться, — вот все, что я услышал в ответ.

Попозже, в то же утро, я решил сходить к Йенсу. Он стоял на пороге и курил сигарету.

— Ты совсем не думаешь о себе, — сказал я и добавил: — Что это за чепуху болтают, будто вы переселяться задумали?

— Надо убираться отсюда, и побыстрей, пока можно хоть что-то продать. — Это сказала Карен, выйдя из прачечной возле дома. Она, видно, собралась в город. — Хотя разве тебе втолкуешь.

— Вы что, смеетесь? — сказал я. — Да после всех этих сплетен вам все равно уже ничего не продать. Оно и к лучшему. Вот увидите, очень скоро никто про всю эту ерунду и не вспомнит.

Потом мы не раз еще возвращались к этим разговорам, но ни к чему путному это не приводило.


На очереди была история со свеклой. Некоторые свеклины выросли какие-то странные.

Ну и что, всякое бывает. Прежде никто бы и внимания не обратил.

Я сказал тогда.

— Наверное, опрыскали как-нибудь неправильно.

Но Биргитта окончательно расклеилась. Она плакала и говорила, что, когда шла по полю, у нее было чувство, что земля просто горит под ногами.

Я отослал ее домой и посоветовал принять какие-нибудь таблетки.

Вечером я сказал:

— Теперь выслушай меня спокойно. Ты не хуже меня знаешь, что ничего страшного не происходит. Какие-то там радиоактивные отходы, уже много лет пролежавшие в земле. Да ведь они так надежно упрятаны, что никакой опасности просто не могут собой представлять, это просто исключено. О, господи, — продолжал я. — Никто бы и внимания не обратил, если б не эта дурацкая болтовня. Подумаешь, несколько неудавшихся свеклин. Ну и что, всякое бывает. Всегда что-то не так.

Она ничего не ответила. По-моему, пропустила все мимо ушей.

Утром я снова попытался ее успокоить:

— Ты просто больна. Опять ты не спала, — сказал я. — Может, съездишь к своим, отдохнешь?

Когда в обед я зашел домой, ее уже не было. Она уехала, не захватив с собой даже зубную щетку.


И вот теперь, 12 июля, уехали Йенс и Карен. Столько лет мы были соседями, и вот они уехали, даже не продав ничего.

А всё эта идиотская писанина в газетах. И эти щиты с черепом и скрещенными костями, понатыканные вдоль дорог… Чертовы дилетанты, вообразившие, что разбираются во всем лучше специалистов. Проклятые смутьяны, не желавшие верить ни лабораториям, ни консультантам, когда те заявляли, что у нас все в порядке, никаких отклонений. Они-то и взбудоражили народ, согнав людей с насиженных мест, лишив крова, имущества, земли.

И все из-за чего?! Подохшая корова, несколько завядших травинок да свекла, не похожая на обычную.

Суеверие. Суеверие и нервы.

Я решил зайти в банк.


— Вы мужественный человек, — встретил меня директор.

Я покачал головой.

— Не понимаю, чего тут бояться, — сказал я. — Все проверили и ничего такого не нашли. Измерения сделаны, и все оказалось в норме. Я полагаюсь на экспертов, — сказал я. — На фирму «Рисо и Эльзам», точно так же, как полагаюсь на банк, когда дело касается денег.

Он кивнул:

— К сожалению, наша стабильность зависит от конъюнктуры, а конъюнктура, сами понимаете, сильно зависит от слухов.

— Тем более пора прекратить распространение этих ложных слухов, — заметил я. — А как это сделать, если все кругом будут бросать на произвол судьбы свою недвижимость? Что останется от ваших гарантий, если так будет продолжаться? Если дом и участок Йенса Польсена, того самого, что жил рядом с местом захоронения радиоактивных отходов, обесценились, то что будет с остальными, которые живут поблизости, разве их не охватит общая паника?

— Конечно, — кивнул он. — Все мы заинтересованы в спокойствии.

— Я могу вам его обеспечить почти даром, — сказал я. — И немедленно. Учтите, почти что даром.

Через каких-нибудь несколько минут мы уже договорились о ссуде.


Осенью урожай оказался вовсе неплох. За зерно выручили не меньше обычного. Да и свекла уродилась лучше, чем предполагали.

У нас еще несколько хозяйств продается. Присматриваюсь, как бы купить. Банк наверняка даст ссуду, кому же не выгодно, чтобы все было тихо-спокойно?

Власти меня поддерживают. Недавно сам бургомистр остановил меня на улице и назвал здравомыслящим человеком, я, мол, стою на земле обеими ногами. А местная газета в серии статей о современном ведении сельского хозяйства и обо мне напечатала и даже поместила фотографию. Я послал ее Биргитте и приписал, что пора бы ей, кажется, возвращаться домой.

Она ничего на это не ответила, только написала, что я, судя по фотографии, очень похудел и вообще стал какой-то плешивый.

Я смотрю на себя в зеркало. Не скрою, мне нравится то, что я там вижу. Жесткое, уверенное лицо. Лицо человека, который не упустит свой шанс и знает, чего он хочет.

Завтра утром я опять иду в банк. Теперь они у меня в руках.

Бенни Андерсен (р. 1929)

УТОПЛЕННИК

Перевод С. Тархановой

Вилли приподнялся на кровати, сел. Сильно колотится сердце, должно быть, он лежал не на том боку. Светлело, и на часах он увидел, что уже около четырех. Вилли не привык просыпаться посреди ночи. Но что поделаешь, значит, не дано человеку весь свой век оставаться двадцатипятилетним и сохранять бычье здоровье! Хорошенькая история — может, это лишь начало длинной череды ночей, омраченных судорожным сердцебиением.

Он встал не сразу: сначала придвинулся к изголовью, затем спустил на пол ноги и тогда только поднялся с кровати, но сердце уже унялось. Подойдя к окошку, он выглянул наружу. Густо чернели кусты шиповника внизу, у пляжа, но все остальное окрест — дачи, флагштоки, дюны, а еще дальше купальня с башенкой, толстым коротким пальцем торчавшей кверху, — все остальное, обретя мягкие, бархатные очертания, таинственно млело под тонкой серебристо-матовой пеленой. Противоположный берег скрывала легкая дымка, обычно там слабо мерцали огоньки. Зато взгляд обнимал весь водный простор, темный, недвижный, хоть и отчетливо доносились короткие ровные всплески о берег волн, а за ними — грозное шипенье отлива, и Вилли, стоя у себя дома на деревянном полу, невольно поджал пальцы ног: как бы волна не смыла его в море. Не очень-то разумно так долго стоять на полу босиком, отныне, должно быть, не только сердце надо оберегать. Вилли хотел было снова улечься в кровать, как вдруг взгляд его ненароком выхватил на воде странную точку. Она то чернела — черней окружающей мглы, — то светлела, словно перемещаясь по водной глади. Вилли прищурился: что, если там человек? Может, это голова человека, и плечи как будто мелькают, но даль изрядная: не в меру отважен ночной купальщик. И совсем один, да еще в такой час. А вот рука вскинулась, никаких сомнений: кажется, даже видно, как с нее стекает вода. Но вот и другая рука, что это значит? Сердце прихватило, судорога ногу свела? Или просто купальщик шалит, а сам в воде болтает ногами? Вот он опустил руки. Пловец не приближался к берегу, может, только слегка переместился влево. Потом вдруг снова взметнулась рука, за ней — другая, и купальщик застыл в этой позе…

У Вилли озябли ноги, он быстро прошел к кровати, надел домашние туфли, но даже не успел до конца просунуть в них ступни, как услыхал короткий зловещий звук, похожий на лай моржа. С одной из туфель пришлось повозиться: вокруг большого пальца обмотались нитки, мешая ступне просунуться внутрь. Он хотел сбросить туфлю, но нитка будто впилась в большой палец — Вилли громко ругнулся. Наконец он руками разорвал нитку, надел проклятую туфлю и метнулся к окошку. Море лежало совершенно ровное, тусклое. Ночной пловец — или кто другой — исчез.

Вилли немного постоял у окна, разочарованно оглядывая волны, в которых ему привиделся человек. Но тут он вспомнил про деривацию — да, конечно, пловца относило влево — и перевел взгляд на то место, где примерно должен был оказаться ночной купальщик. Ужас охватил его: что, если пловца все время сносило влево, а он, Вилли, потому только, что сам не двигался с места, думал, что надо глядеть прямо перед собой? Он бросился к стулу, где висели брюки, и быстро натянул их на себя. Вдруг купальщик ушел под воду за миг до того, как Вилли отыскал нужную точку…

Он бежал к ближним дачам, на которых еще темнели окна, и на бегу силился вспомнить, кто из соседей уже переехал сюда, а кто — нет. Вдруг он замер на месте. Зачем, собственно, он туда бежит? Позвать кого-то на помощь? Пока люди сообразят, кому угрожает беда, пропадет много бесценных минут, и что смогут они тогда сделать? Может, у кого-то есть телефон, но Вилли лишь бегло знаком с соседями: прежде он сторонился всех, не отдыхать ведь он приехал сюда, поездка эта только пролог к отпуску — он думал завершить здесь отчет, который никак не давался ему в городской сутолоке. Но даже если ему повезет и, наконец, попадется сосед с телефоном, будет ли от этого прок: снова пройдет четверть часа, не меньше, пока отыщутся люди, по долгу службы обязанные выходить в море на лодке и спасать утопающих, да что там, пройдет самое меньшее с полчаса, а стало быть, спасатели опоздают.

Узенькой стежкой, обсаженной кустами шиповника, Вилли помчался к пляжу, но и тут вдруг замешкался: если уж самому бросаться в воду за утопающим, не разумней ли сначала поднять по тревоге других, способных помочь спасателю? Допустим, он найдет бедолагу, но у него недостанет сил вытащить его на берег, пловец он не из блестящих, не говоря уже о том, что, заплывая в такую даль, он рискует жизнью, да и сердце опять судорожно стучит. Вилли выругался и повернул назад; в растерянности бежал он тропинкой между рядами кустов, то и дело задевая ветви шиповника, и колючки наконец вцепились в него и уже не отпускали. Оставалось или порвать пижамную куртку, или шипы один за другим вынимать, и, хотя ужас ночного события предписывал загубить куртку, да и терпения не было выдергивать шипы, все же Вилли принялся отцеплять колючки, больно вонзавшиеся ему в руки: ведь как встретили бы дачники человека в рваной пижаме, который вздумал бы будить их в пятом часу утра с воплями, что в море, мол, тонет купальщик?

Одно из двух — либо начнут принюхиваться, не несет ли от него вином, либо бросятся к окну глазеть на море и спрашивать: где, где? И сколько бы ни клялся он, что собственными глазами видел пловца, трудно рассчитывать, что ему поверят, коль скоро дачники с ним незнакомы и не знают, можно ли положиться на его слова и свидетельство.

Вилли понял: чтобы нынче быстро получить помощь, следовало давным-давно завязать дружбу с дачниками — заговорить с ними, проходя мимо, похваливать их клумбы и грядки, предлагать купить для них газету, раз уж он все равно идет на станцию, просить у них совета: к примеру, как лучше салат выращивать, — но все это он уже упустил, и для создания добрососедских отношений теперь потребовалась бы самое меньшее неделя — словом, он опаздывал уже не на четверть часа, а на неделю… Придя в исступление от этой мысли, он одним рывком отцепил от куста пижамную куртку, и странным образом куртка не разорвалась, лишь рукав слегка растянулся, но даже мелких прорех Вилли не обнаружил.

Он добежал до моря так быстро, как только мог, но тут возникла другая сложность. Сверху из дома хоть видно было, где примерно искать беднягу, но отсюда куда кидаться, когда тропинка увела его от ориентиров — от окошка в собственном доме и от точки, где купальщик ушел под воду? Вилли повернулся и взглянул на свое окно, но одного ориентира ему было мало, сам же он сейчас располагался на уровне много ниже прежнего и уже не мог так далеко охватить взглядом полотно моря, как сверху. Тогда он устремился влево вдоль водной кромки, но разве узнаешь, куда отнесло бедолагу? Да и кто разберется в этих течениях, придонных и поверхностных? Пока купальщик не скрылся с глаз, его относило влево, но что, если он опустился в тихий низовой слой или, наоборот, другой могучий поток увлек его в открытое море: очень уж коварны здешние воды, стоит лишь миновать первую отмель.

Бедняге бы сразу на помощь позвать, тогда и гадать не пришлось бы, куда за ним плыть, — по прямой, и все тут. А он даже не звал на помощь, только застонал, как залаял, можно ли брать такое в расчет? Может, человек замыслил лишить себя жизни, но в последний миг уже готов был крикнуть, да только приглушил свой крик до стона, похожего на лай, — тогда дело другое. Конечно, грех допустить, чтобы самоубийца исполнил свой отчаянный умысел, а все же: стоит ли ради такого рисковать собственной жизнью, если, конечно, наверное знать, что человек в море — самоубийца? А вдруг он не по доброй воле свой вопль подавил, может, бедняга просто под воду ушел и захлебнулся?

Вилли зашагал дальше, но, наступив на что-то холодное, склизкое, вскрикнул. Это была медуза, выброшенная волной на берег. Он вытер об песок туфлю и посмотрел на часы. Они по-прежнему красовались у него на руке, а стало быть, он собирался ринуться в волны, даже не вспомнив о драгоценной вещи, — хоть это слегка приободрило его и утешило. Никаких мелких чувств! Но сейчас уже половина пятого, и нырять за утопленником бесполезно.

Он смертельно устал, но сердце колотилось отчаянно, и он понимал, что сейчас нипочем не уснет. Правда, когда он в другой раз взглянул на часы, была уже половина восьмого, а значит, он все же вздремнул.

Косые лучи солнца сквозь окно жгли его мятые брюки, неряшливо брошенные на стул.

Свесив руку, он схватил домашние туфли и провел пальцем по гладким, черным от долгой носки подметкам. Струйка песка ссыпалась к нему на грудь, да только что этим докажешь: сколько раз онпрогуливался в этих туфлях вокруг дома. Ночное событие мучительно резко стояло перед глазами, но недавняя растерянность и смятение его у моря настолько не вязались с всегдашним его спокойствием и хладнокровием, что он спрашивал себя: а не приснилась ли ему вся история — иначе откуда эта немощь, раздвоенность, какие порой одолевают тебя во сне…

Он ощупал рукав пижамы, тот, что, казалось, должен был пострадать от шипов, но рукав был цел, если не считать ничтожных просветов в узоре ткани; возможно, шипы, не разорвав нитей, просто слегка их раздвинули. На всякий случай Вилли осмотрел оба рукава, потом всю пижаму. Только на одной штанине в самом низу болталась нитка, но мог ведь он и зацепиться за щепку в дверном проеме. Вилли встал и придирчиво осмотрел брюки — ничего примечательного. Босой, он подошел к жаркому квадрату, который солнце выпекло на полу, поставил на него обо ступни. Затем перешел к подоконнику, оперся на него руками. Жаром обожгло нежную кожу ладоней, но он лишь еще крепче прижал их к горячему дереву и скоро уже ощущал одно лишь благостное тепло. По тропке у кустов шиповника спешили за утренними газетами дачники в купальных халатах. Любители ранних купаний давно уже были на берегу, перекликались, дрожа от холода, перебираясь через прибрежные камни. Один из них как раз добрался до отмели, обернувшись к пляжу лицом, вскинул руки и со сладострастным ревом плюхнулся спиной в воду. Совсем не так вскидывал руки ночной купальщик, но ведь в ту пору стояла тьма и было это много дальше в морских волнах — может, Вилли ошибся. Может, кто-то из тех дюжих парней, любителей ранних купаний, подобно ему самому, вскочил посреди ночи с постели то ли от жары, то ли просто оттого, что ему не спалось, и приспичило парню окунуться в море, остудить разгоряченное тело, чтобы затем, под гнетом здоровой усталости, снова крепко уснуть. И пока Вилли сражался с туфлями, купальщику, должно быть, надоело плескаться, он, скотина, взял чуть-чуть вправо, куда Вилли и вовсе не догадался взглянуть, затем подплыл к берегу и выбрался на песок там, где Вилли и не мог достать его взглядом.

Подальше на пляже, у гостиницы и купальных кабин, уже набралось много народу, солнце припекало вовсю. Многие принесли с собой складные кресла, но не решались расставить их: по берегу ветер дул сильней, чем вверху, под сенью гостиницы и дач. На мачте вывесили зеленый флажок — стало быть, погода благосклонна к купальщикам.

Вилли нашарил под кроватью домашнюю туфлю, сунул в нее руку. В прохудившемся войлоке обнаружились две-три свободные нитки, но, может, оттого они и торчали, что прохудилась подкладка, все это можно определить лишь на глаз, а значит, придется вспороть туфлю, иначе ведь не добраться до нитей… Но чем быстрей заполнялся пляж громким гомоном жизни, тем невероятней мнилось ему ночное событие; к тому же ему было жаль портить домашние туфли.

Вилли рассеянно поел, затем, прихватив из кладовки прозрачный мешочек, спустился вниз, к зарослям шиповника. Поискал в песке свои следы, но следов было слишком много — и вели они во все стороны. Ему не хотелось рыскать по стежке без явного дела, и он притворился, будто рвет шиповник, а, по правде сказать, высматривал всюду обрывочек белой нитки, точно такой же, как та, что болталась на пижамной штанине; в свете дня, однако, кусты были совсем другие.

Стоило кому-то пройтись по стежке мимо кустов, как Вилли тотчас принимался яростно рвать шиповник, нарочито размахивая мешочком, и до того даже осмелел, что сказал доброе утро мужчине, примелькавшемуся ему раньше. Как знать, может, это начало одного из знакомств, что так пригодились бы ему этой ночью. Но когда Вилли наконец бросил поиски, в мешочке у него была горстка шиповника, но обрывка белой нитки он не нашел.

Он отнес мешочек домой и тут же вновь спустился на берег. Там, у кабин, стоял смотритель пляжа, приглядывая за стайкой девушек, резвившихся в море, неподалеку от берега, вокруг надувного матраца. Его изрядно раздобревшее тело уже отливало темным загаром. Вилли ни разу не видал его в море, но, должно быть, нельзя одновременно купаться и смотреть за купальщиками.

— Да, уж сегодня вряд ли надо бояться, что кто-то утонет, — проговорил Вилли.

Коричневая спина вздрогнула, смотритель пляжа быстро оглянулся на говорившего и тут же вновь уставился на купальщиков — разве что в другой стороне.

— Скажите, а все же бывают здесь на воде несчастья? — не отступал Вилли.

— Говорят, бывают, — угрюмо отозвался смотритель, — при мне-то ничего такого не приключалось.

Может, сам он только по ночам и купается, может, его-то Вилли этой ночью и видел.

— Ночью, однако, за пляжем нет никакого надзора. А охотники искупаться при лунном свете всегда найдутся. Долго ли тут до беды?

Смотритель пожал плечами. «Тянет с ответом, хочет хорошенько подумать», — решил Вилли, но спустя две-три минуты понял, что это и был ответ.

Вилли предложил смотрителю сигарету, но тот, не отводя глаз от моря, лишь мотнул головой.

— А все же, если бы кто-то утонул этой ночью, куда бы его отнесло?

Смотритель скривился так, словно ему дунули в глаза. Потом вяло махнул рукой в сторону берега.

— Вон туда — к маяку!

Вилли повернулся к белому маяку у края залива. Когда же он снова оглянулся на собеседника, тот уже шел к кабинам.

После завтрака Вилли сел за письмо к жене Тове. «Погоди, — писал он, — не приезжай еще дня два-три. Я должен закончить сложный отчет. Мне нужен полный покой».

Прежде Вилли не допускал до своего слуха ничьих случайных речей, торопливо шагал поселком, ни вправо, ни влево не оборачиваясь, и расслаблялся лишь наедине с собой, страшась ненароком услышать толки, которые так или иначе не предназначалась для его ушей, однако иной раз побуждали к бесплодным догадкам, лишь отнимающим время. Нынче, однако, он заставил себя замедлить шаг и прислушиваться к разговорам дачников, но те по большей части судачили о террористах, подплывавших к берегу на канонерках, да еще о великолепной камбале, которой торгуют у пристани, — никаких толков об утопленниках или пропавших без вести он не услышал. Купив у причала одну из тех самых великолепных рыбин, Вилли торопливо повернул к дому.

Когда Вилли писал жене про сложный отчет, он взывал этим прежде всего к самому себе, надеясь подстегнуть свою дурную совесть настолько, чтобы заставить себя накинуться на работу и без роздыха кончить ее. Но, очутившись лицом к лицу с кипой бумаг, он был не в силах сосредоточиться на работе. Да еще эта жара на дворе… Ближе к вечеру, оставив отчет на столе, Вилли решил пройтись к маяку.

Он шел краем моря, шлепая по воде босыми ногами, стараясь не наступить на медуз, нескончаемой вереницей лежавших у водной кромки. Ближе к маяку потянулись копенки водорослей. Солнце высушило и жарко накалило их верхний слой. Сладостно и жутко было ступать по ломкому, податливому, теплому насту, чувствуя, как пятка, а не то и пальцы то и дело соскальзывают на ледяное, склизкое дно копенки — чувство это он запомнил еще ребенком. За вереницей копенок открывался заливчик, куда прибивало с моря разного рода хлам. Волны перемалывали весь этот мусор: коробки от яиц, пластмассовые бутылки, корзины, доски и щепки. Вилли выловил поленце — бесцветное, продолговатое, гладко обкатанное, но с глубокими бороздами, в которых уже была выедена вся труха. Казалось, перед ним громадная человеческая ступня, на которой кто-то отгрыз часть большого пальца, да заодно и все остальные. Прибойные волны растворяли под ним песок, будто сахар. Все глубже и глубже оседал он в воду, помня это ощущение еще с детства, ужас, когда из-под ног уходит почва, и скрючил пальцы, чтобы хоть горстку песка удержать для себя, жалкую пядь. Но вдруг накатила большая волна и разом высосала из-под него песок, так что он чуть не упал. Он замахал руками, выронил деревяшку, но все равно рухнул в воду и вскрикнул, вскочил и бросился бежать к дому. Он бежал по высушенным солнцем копенкам, и ноги его, дырявя ломкий верхний слой водорослей, с каждым шагом все глубже увязали в холодной жиже.

Дома он сменил брюки, надел ботинки и быстро зашагал в поселок. Был уже шестой час, телеграф закрыли, но он так долго барабанил по матовому стеклу окошка, что решили — дело идет о жизни и смерти — и приняли у него телеграмму: «Письмо аннулирую. Приезжай первым поездом».

Вернувшись домой, он ринулся к своим бумагам и сделался ко всему слеп и глух. В половине десятого ему пришлось наконец что-то перекусить: оказалось, он успел к этому сроку больше, чем за всю минувшую неделю, хоть сам и в толк не мог взять, как это вышло, — работал бездумно, как автомат.

Поставив сковороду на газовую горелку, он бросил в нее камбалу и, не дождавшись, чтобы рыбина прожарилась, съел ее полусырой: снаружи — горячую, хрустящую, и холодную, с каким-то странным привкусом — внутри, но при том чудесную, освежающую. Прежде его всегда раздражали кости, но нынче он словно бы и не заметил их: крупные выплюнул в окно, а остальные попросту проглотил; задремал он с остатками пищи в зубах.

Когда он проснулся, на часах было четыре. Но он знал время и так, не глядя на циферблат. Часто стучало сердце, но это не испугало его, он другого не ждал. Сразу поднявшись с постели, он подошел к окну. Огромным черным грибом лежала внизу чаща шиповника; казалось, она всосала в себя всю кромешную тьму. Светло серели дюны, песок, дома, недвижное море отливало густой серо-бурой краской — в точности та же картина, что и минувшей ночью. Вилли глубоко вдохнул прохладный воздух. Казалось, он очнулся от смутного сна, в котором мелькали хмурый смотритель пляжа, закрытая почта, нудный отчет, прозрачный мешочек с шиповником, крупная свежая камбала. Но сейчас он не спит; с каждым вдохом, холодной сыростью щекотавшим легкие, он все явственнее это чувствовал — так какие еще нужны доказательства? Точно так же, конечно, не спал он минувшей ночью: короткий вскрик утопающего отдавался в его ушах столь же живо, как если бы звук оборвался мгновение назад. Против воли глаза влекло к тому месту, где в последний раз он видел ночного пловца, когда тот взметнул обе руки. Вилли тоже попробовал вскинуть руки тем же неловким жестом. Быстро опустил, но чуть погодя снова поднял их кверху. Долго стоял он вот так, вглядываясь во тьму, где не было ни души, никого, кто бы видел его или хоть сколько-нибудь о нем думал. Он уже научился отличать это странное бдение от своего состояния среди дня, когда он полагал, что бодрствует, но в действительности отсутствовал — словно, сбросив на время привычный облик, нанял вместо себя другого, похожего на него человека, чтобы тот вплоть до его возвращения улаживал все дела, кроме, конечно, единственно важных.

И вот наконец он вернулся: стоит во плоти в своей комнате, весь покрытый гусиной кожей, да только что будет завтра, что будет во все прочие дни? Может, со временем он постигнет искусство действовать в те короткие промежутки, когда вдруг вспрянешь ото сна будто ужаленный — так нынче сделал он единственно верное, из-за чего томился весь день, не понимая, что к этому влеклась его душа, что это и надо было сделать… Он шарил в кустах шиповника в поисках нитей; гадал, как лучше расположить к себе соседей и закончить отчет, и вдруг, в короткий миг озарения, когда под ним оседал песок и он рухнул в воду, его вдруг осенило: нужно вызвать жену.

Тове, жена его, куда пропала она? Да что там, еще, как всегда, при нем, хоть и где-то на обочине памяти: ходит, оправляет подушки, да и сама она вроде подушки, на которую можно откинуться, опереться, но когда-то — не так уж и много лет миновало с тех пор — она была для него средоточием мира, и он кружил вокруг нее, любуясь ею со всех сторон, ее одну видел, когда она была рядом, и опять же видел ее одну, когда ее не было с ним. В этот мир он и жаждет вернуться.

Заныли руки. Опустив их, Вилли почувствовал, как вздулись на них, будто вспухли, вены. Он обулся и вышел. Соседняя дача заслоняла маяк, но миганье его разносилось далеко по воде, хоть сам источник света и был скрыт от глаз. Сквозь тонкую подметку туфель ногу уколол камень; наклонившись, Вилли поднял его, чтобы кинуть на пляж: хоть какую-то весточку о себе подать. Камушек сверкал у него на ладони, ярко белея в прозрачной, как пластиковый мешочек, пелене лунного света. Вилли повернулся к дому и стал чертить камушком по бревенчатой стенке. Тонкая белая нить протянулась по ней. Вилли нарисовал на двери большой белый крест и вернулся в дом.

Но когда на другой день в солнечном пятне у окна выросла перед ним с чемоданами в обеих руках его жена Тове и о чем-то стала его расспрашивать, он не знал, что ей ответить. Он лишь силился вспомнить, что же она сказала — словно ничего и не говорила. Не потому, что он не узнавал ее голос, просто он вдруг услышал, как смиренно, как робко она с ним говорит, а ведь до этого дня он не видел в том ничего странного. Когда же случилось, как же сделалось это — мало-помалу? Было время, совсем по-другому звучал ее голос, теплый, задорный, чуть-чуть дразнящий, было время, когда при одном звуке этого голоса ему не терпелось схватить ее в объятья и без устали носить на руках, не терпелось вскинуть этот живой, трепетный голос к своему уху, слухом вобрать его в себя, допьяна опоить им слух и в блаженном чаду кружить по дому с ней на руках, чтобы разом рухнуть вдвоем где-нибудь в затемненном углу. Где же теперь этот голос, где же она сама? Долго разглядывал он ее. Конечно, за эти двенадцать лет она изменилась: кожа слегка поблекла, но прежняя стать сохранилась, да только что за платье на ней, пусть вполне элегантное, но из слишком плотной материи, какая ей совсем не к лицу, разве сравнится она с легкой, струящейся тканью, что была на ней в ту прежнюю нору, когда он носил ее на руках… Внезапно он вспомнил, что сам ходил с женой в магазин и выбрал это грубое платье.

Да, что же все-таки она сказала: «Как же ты тут проводил время, всегда один?» Ничего тревожного в этих словах, тревожен был лишь мятущийся, загнанный взгляд, пугливая, хоть и нарочито бодрая, интонация… Жена старалась взять тон, какой, ей казалось, ему угоден: со временем она научилась подбирать слова, всякий раз безошибочно вызывавшие привычную его тираду, мол, какой важной, утомительной работой он занят и как необходимы ему внимание и покой… Он догадывался, что у нее наготове следующая реплика, скорее всего, такая: «Смотри, не бери на себя слишком много!»

Она готова была еще больше съежиться, сжаться, сделать голос свой еще более робким, смиренным, если уж так ему это нужно, но сейчас ему нужно как раз обратное. Что же сказать ей такое, чтобы она вновь стала близкой, чтобы голос ее вновь достиг его слуха?

Ночью все казалось ему много легче. Может, и не надо с первой минуты менять повадку, все ведь в его руках, но нельзя и стоять так вот молча, не отвечая жене. До поры до времени лучше держаться, как прежде, чтобы хоть как-то сдвинуть разговор с мертвой точки, а уж найти нужные слова нетрудно, они сами просятся на язык, например: «Да что уж там, сама понимаешь, какое дело ни возьми, стоит только докопаться до дна, как тут же открываются новые бездны», и так далее в том же духе, однако он заметил, что прежний утомленно-небрежный тон ему не дается. Он пытался прокашляться, достаточно прокашляться для начала, как он привык делать, и все остальное пойдет как по маслу, но нынче горло словно пересохло, распухло, и звуки из него вылетали неясные, хриплые: за кашель их не выдашь никак. За эту неделю он отвык прокашливаться. Вилли наклонился, подхватил по чемодану в каждую руку, резко рванул их с пола и всей спиной ощутил, как напряглись жилы, — боль пробежала по ним, как спущенная петля по вязанью.

— Давай распакуем вещи!

Ночью его разбудило странное чувство, нет, не сердце, во всяком случае, не приступ; конечно, сердце стучит вовсю, но не от волнения, страха, а словно бы от избытка сил. Свободно и легко на душе, и, кажется, все в его власти — даже попросту подойти к жене и сказать все, что должно быть сказано. Он еще полежал немножко, полной грудью вдыхая воздух: давно уже не чувствовал себя таким молодым и сильным. Да, он молод и полон сил, а что он будто вошел в года и обрел степенность — всего лишь плод самовнушения и привычки, надо просто подойти к жене и сказать: «Встань, дай мне руку, выйдем из дома, смотри, какая красота на дворе, воздух напоен ароматом шиповника, слышишь нежный запах его, пойдем, поплаваем в море, только поплывем нагими, море светится нынче, пусть это будет наш золотистый заплыв при луне».

Как странно, что раньше такое не приходило на ум, должно быть, он много лет томился в оковах сна. Рывком спустив ноги на пол, он подошел к Тове, ласково потормошил за плечо. Постоял у кровати, любуясь сонным детским ликом жены, освещенным луной; волосы темной волной разлились по подушке, в чуть приоткрытом рту поблескивали белые зубы. Она встрепенулась, в сонном дурмане пугливо уставилась на него.

— Что, что такое? — простонала она.

Он присел на край кровати, стиснул ладонями ее руку. Она растерянно оглядывалась вокруг, то хватаясь за его руки, то отталкивая их, словно не совсем понимая, что делает.

— Успокойся, — улыбнулся он, не отпуская ее руки, — просто мне хотелось поговорить с тобой.

— Да что же все-таки стряслось?..

— Послушай, что, если нам пойти прогуляться в свете луны?

— Так вот сразу? Который час? Кажется, темно на дворе…

Повернувшись к окну, она откинула с глаз прядь волос.

— Сейчас только четыре.

Он даже не глянул на часы, просто знал, что сейчас четыре. А она, уже слегка отряхнув сон, на миг прижалась к мужу.

— У-у-у-у, озябла я, до чего же ты меня напугал, я уж было подумала…

— Что ты подумала?..

— Не припомню уже… но послушай, может, лучше завтра пойдем прогуляться, такой холод сейчас…

Стало быть, о купании, тем более нагишом, уже и не заговоришь.

— Просто — такая дивная ночь!

— Да, правда, дивная, а все же я предпочла бы отложить прогулку на завтра — завтра поутру и пойдем… Ты не против?

— Нет, конечно, не против. Завтра утром, значит. Утренняя прогулка — тоже прелесть.

Вилли пошел к своей кровати, осторожно ступая, страшась расплескать все, что переполняло душу. Нет, нельзя снова в постель — развеются чары. Выйдя из дома, Вилли спустился на берег. Из-за взгорков у маяка выплывало солнце. Над морем с криками низко носились чайки. Под верхним плотным слоем влажного песка лежал рассыпчатый, светлый. Сна не было уже ни в одном глазу, но это не радовало: Вилли чувствовал, как с каждым протяжным криком чайки от него уходит прежний запал. И море неспокойное нынче, и уже слишком светло, чтобы искупаться нагим. Вилли думал пройтись к маяку, но солнце резко било в глаза, и он повернул назад, к чаще шиповника. И хорошо. Завтра он приведет ее в чащу шиповника. Они наберут ягод, будут кидать их друг в друга. Наплевать, если порвется одежда; отныне он намерен жить без оглядки на такие вот пустяки. Да и вообще — многое переменится отныне. Он взглянул на часы. Половина пятого скоро. Спрашивается: вытерпит ли он без сна до семи, или к утру у него начнут слипаться глаза? Может, все же лучше два-три часа отдать сну и наутро подняться бодрым и свежим?

Он стремительно возвратился домой и лег в кровать. Утро уже набирало силу, и он улегся на бок лицом к стене, чтобы свет не бил ему в глаза; минут десять лежал он вот так, но спать по-прежнему не хотелось. Может, перевернуться на живот — тогда свет и вовсе не будет мешать. Он лег на живот, но мягкая подушка распласталась под ним, и дышать было трудно. Вилли оперся на локоть, чтобы поправить подушку. Сначала повернул ее ромбиком и взбил, но она все так же мешала доступу воздуха, даже когда он подложил руку под голову. Тогда он как следует встряхнул подушку, совершенно освободив кончик наволочки у себя под носом. Потом подогнул уголок, оставив носу простор над краем подушки. Вытянул правую ногу, слегка согнул левую, одну руку прижал к подбородку, другую — к телу; отлично — теперь дышалось свободно и не докучал свет. Вилли смежил веки и задышал глубоко и ровно, но сон все так же не шел к нему, он не мог отогнать мыслей от всего, что так волновало: от близкого завтра, от всего, что будет отныне…

Надо расслабиться, внушить себе: дело ведь не идет о жизни и смерти, не обязательно начинать новую жизнь с этого утра. И, отлично зная в душе, что грех таким способом приманивать сон, он чувствовал, как тяжелеют, как обмякают руки и ноги…

Двое должны настроиться на одну волну — в конечном счете все дело в этом, подумал он, прежде чем провалиться в сон.

ЛЬДИНЫ В БАЛТИЙСКОМ МОРЕ

Перевод С. Тархановой

Как-то раз вечером в городском кафе я встретил старых знакомых. Один из них долго жил в Америке, а что до остальных, я бы не удивился, если бы узнал, что они вернулись оттуда, — как-никак мы не виделись уже лет десять. И каждый выложил мне свою историю — с женитьбами, разводами, банкротствами и всяким таким. Время от времени меня спрашивали: а ты-то как жил все эти годы?

В тот вечер у меня еще не был готов отчет о моей жизни за все это время, а ведь пережил я немало, и я мысленно приступил к сочинению мемуаров, стараясь при этом по мере сил следить за ходом беседы. Я уже готовился завершить последний том эпопеи, когда выяснилось, что приятелям пора домой — так поздно мы засиделись, и, признаться, я облегченно вздохнул: слишком уж много туманных моментов вмещал мой жизненный путь и едва ли мне удалось бы представить связную картину. Право, меня порадовала эта встреча. Вдруг мы снова столкнемся где-нибудь через год — может, тогда я уже смогу сделать им подробный доклад. Конечно, за год еще многое произойдет в моей жизни — стало быть, придется проявить несколько больший интерес к собственной биографии.

Когда я подошел к остановке, прямо у меня из-под носа уехал трамвай. День нынче особый, подумал я, как-никак лет десять, не меньше, не видал я своих старых знакомых — и по этому случаю я позволил себе взять такси.

Водитель попался мне молодой, судя по всему, новичок за рулем, но в машине меня объяло восхитительное тепло, а я уже успел продрогнуть, пока стоял и ждал, — в марте ведь дело было.

Только отъехали мы от города, как шофер стал беспокойно поглядывать на меня. Должно быть, думал он, пришло время начать разговор. Кадык заходил у него ходуном, и он выпалил:

— Холодно нынче! Слыхал я, в Балтийском море все еще ходят крупные льдины!

Тут он умолк и стал смотреть прямо перед собой — только раз торопливо на меня покосился. Что мог я сказать в ответ? Сидим мы тут в машине, согретые восхитительным теплом, в большом отдалении от льдов Балтийского моря, хотя в принципе, конечно, льды могут охладить восточный ветер и этим способствовать похолоданию на дороге, которой мы едем сейчас, но, с другой стороны, весь этот день, насколько я помню, ветер дул с запада, и к тому же я совершенно уверен, что погода вовсе не заботит шофера: просто он считает своим долгом быть приветливым с пассажиром, хоть и без того дел у него по горло: и машину парень ведет, и за светофором надо следить, и дом клиента по указанному адресу отыскать.

Мне очень хотелось ему помочь. Не потому, что считаю нужным отзываться на пустопорожние фразы, да только уж очень не повезло парнишке, что одним из первых его клиентов стал я, закоренелый молчальник, — может, его замучает совесть: мол, перевез человека с одного места на другое и ни словом с ним не перемолвился; может, в порыве раскаяния он даже сменит профессию, а новое ремесло устроит его еще меньше…

Но я не мог придумать ответа на его фразу. Разве что поддакнуть: «Да, правда, холодно нынче, по крайней мере, на улице, зато в машине у вас очень тепло и уютно». Или подхватить с жаром: «Ах, что вы говорите, в Балтийском море до сих пор ходят льдины? Спасибо, что предупредили, а сейчас — поворот направо».

Ни для него, ни для меня от таких реплик проку бы не было.

И я решил поведать ему кое-что о себе, поделиться с ним чем-то сугубо личным, и, когда мы ехали по мосту, я проговорил:

— А я, знаете ли, провел вечер со старыми друзьями по Технической школе!

Мне хотелось добавить еще несколько слов, но он просиял и воскликнул:

— Какое забавное совпадение! И я ведь был недавно на встрече старых друзей!

Прошло немного времени — мы оба молчали. Я оглядел шофера украдкой. Он молод. Худощавое лицо напряжено; стиснув зубы, он смотрит прямо перед собой, но что-то нежное, зыбкое в его облике берет за душу. Он мог бы быть моим сыном. Прыщик у него на скуле, прыщик еще не созрел, хотя кожа вокруг головки воспалена.

Что-то не клеится этот разговор про друзей — если бы не винные пары, я бы сразу учуял причину. Фразы, какими мы обменялись, уж очень смахивают на беседу о льдинах в Балтийском море. Откинувшись назад на сиденье машины, я задумался: на этот раз я должен, что называется, «попасть в яблочко», чтобы разговор состоялся. Рассказать бы что-нибудь любопытное о приятелях — всё поинтересней того же скопления льдов и случайных реплик. Но если порой нелегко рассказать о себе, хоть ты давным-давно хорошо знаком сам с собой, еще сложней с определенностью говорить о друзьях, которых ты долго не видел. Может, они изменились за это время — из здоровых добродушных парней превратились в озлобленных циников, да только за вечерним застольем с приятелями давних лет перемену скрыть не так уж трудно. Нет, говорить нужно о непреложном, и при том — очень простом и зримом, и вдруг меня осенило.

— А знаете, — начал я, — один из моих друзей почти всех зубов лишился, — но тут же понял, что могу быть заподозрен в злорадстве, вроде бы я насмехаюсь над моим бедным другом, а у меня такого и в мыслях нет, тем более что я и сам без зубов. Я судорожно шарил в памяти, стремясь отыскать что-нибудь любопытное, и наконец произнес: — А другой мой приятель только что вернулся из Америки.

Глубокий вздох, и я смолк.

Но теперь мой собеседник как-то замкнулся в себе, оттого ли, что должен был следить за дорогой, или просто приуныл, потому что его друзья уступали моим по части путешествий, как и по части зубов, и я поспешил добавить:

— Правда, у всех остальных великолепные зубы, разве что с пломбами тут и там, а что до путешествий — знаете, большинство участников встречи вряд ли успели побывать много дальше нашей Ютландии.

Говором мой шофер не походил на ютландца — не то я, конечно, назвал бы какую-нибудь другую провинцию.

И правда, от этих слов шофер немного повеселел, он быстро метнул в меня взглядом и кивнул понимающе. Но в остальном, похоже, мы ни на шаг вперед не продвинулись, а, напротив, скатились назад, к льдинам Балтийского моря.

Водитель вдруг резко затормозил.

— Вы уж извините, — проговорил он, и было видно, что вот-вот готов расплакаться, — кажется, я слишком далеко заехал.

— Не имеет значения, — сказал я, чтобы его успокоить.

Он хотел повернуть машину.

— Уж я, знаете ли, выключу счетчик.

— Нет, нет, — торопливо возразил я, — я даже рад буду подальше куда-нибудь прокатиться, включите-ка снова счетчик, видите, я передумал, словом, вперед!

Водитель чуть помедлил.

— А куда ехать-то?

— Прямо вперед, и все тут! — заявил я. — Я вам скажу, когда мы будем у цели.

Я поглядел на счетчик и стал прикидывать, сколько осталось у меня денег, — что ж, пожалуй, еще изрядный кусок можно проехать!

Мы покатили дальше мимо загородных вилл и въехали на недостроенный бетонный мост, который неожиданно кончился, так что нам пришлось повернуть назад и отыскать для нашей прогулки другую, более заурядную трассу.

Я уже не размышлял о старых друзьях, а лишь смотрел в боковое окно. Почти ничего, кроме полей, теперь я не видел. Какое-то время рядом с нами бежала железнодорожная насыпь, но потом вдруг свернула в сторону и пропала, а может, это проселок свернул в сторону от нее. Поля были пустые, стало быть, не давали пищи для разговора. По счастью, тучи не до конца заволокли небо, так что сквозь них просеивался, озаряя пейзаж, слабый лунный свет, и чуть погодя я заметил три белые башни, должно быть, бензоцистерны, но, пока мы ехали мимо, они сместились у нас на глазах — первая спряталась за две другие и стало казаться, будто цистерн только две, но в то же время думалось: может, их даже четыре, а не то — пять, и они так хитроумно расставлены, что с проселка всякий раз видны только две или три; можно ежедневно проезжать мимо и думать, что их всего три, тогда как на самом деле их много больше.

Слегка смущало меня и другое: все же я точно не знал, что там в этих цистернах — бензин, нефть или, может, керосин, а не то еще что-то, уксус, к примеру, тут, конечно, недолго и оплошать, так что будешь выглядеть дурак дураком, но, с другой стороны, отчего бы не сказать несколько слов про цистерны, не заговаривая впрямую об их содержимом, в таком примерно духе: «Смотрите, какие громадины, интересно, доверху они наполнены или нет?»

Как-никак цистерны все же получше каких-то льдин и вполне могут послужить нам отправной точкой к беседе. Я уже раскрыл рот, чтобы высказаться насчет цистерн, и повернулся к шоферу, но тут увидел, что и он тоже пялится на них и при этом беззвучно шевелит губами. Что, если он готовится сказать в точности то же самое, я ведь могу сорвать весь его замысел. От одной этой мысли меня прошибло потом.

Чтобы выиграть время, шофер сбавил скорость. Я взглянул на счетчик: 13 крон 40 эре… 13 крон 60 эре… Такие деньги у меня еще есть.

От развилки разбегались в разные стороны две дороги. Я не знал, какая из них таит в себе больше отправных точек для беседы, и предложил водителю свернуть влево. Ошибку свою я понял сразу: дорога оказалась колдобистая, к тому же спускалась в ложбину, и по бокам ничего не было видно, разве что изредка мелькнет какое-нибудь деревцо, да уж так испуганно встрепенется, словно мы разбудили его светом автомобильных фар, а не то вдруг высветится белый фронтон дома и тут же отступит назад, во мрак. Минутой позже водителю пришлось опять сбавить скорость — оттого что в световой клин попал заяц. Косой метался из стороны в сторону, вверх-вниз скакал белый короткий хвостик, но всякий раз, когда мы уже думали, что заяц наконец удерет во тьму, спасительную и свободную от машин, он вдруг, словно натолкнувшись на невидимую преграду, снова выскакивал на дорогу и бросался в другую сторону.

Шофер еще больше замедлил ход. Я видел, он весь в поту, к тому же дорога теперь шла в гору. Машину подбрасывало на колдобинах, и мотор обиженно рычал.

— Хорошо бы здесь остановиться, — нервно проговорил водитель; страшась оторвать от руля руки, он слизнул языком пот с верхней губы, — но, боюсь, потом трудно будет гнать по холму машину: уж очень развезло дорогу.

Я смотрел на зайца. Тот тоже замедлил ход, но по-прежнему никак не мог отскочить в сторону и уйти.

— Далеко еще? — спросил шофер.

— Куда? — по дурацки переспросил я, но, спохватившись, добавил: — Нет, кажется, уже близко.

Я снова взглянул на счетчик: 16 крон 20 эре… У меня с собой восемнадцать крон.

— Через минуту будем там, — сказал я.

Мы въехали на вершину холма.

— Остановите машину! — крикнул я. — Здесь легче будет развернуться!

Водитель остановил машину и посмотрел на меня усталым взглядом.

— Назад повернуть, что ли?

Заяц, скакавший впереди, тоже остановился и присел, навострив уши. Я вдруг сообразил, что должен оплатить обратный путь.

— Да, поезжайте назад, а я сойду здесь.

Заяц на миг повернулся к нам мордочкой — только и блеснули красные заячьи глазки. И тут же метнулся во тьму.

Шофер развернулся. Наездили 16 крон 60 эре. Я отдал водителю мои восемнадцать крон и еще мелочь в придачу и сошел на дорогу. Шофер ссыпал деньги в кошелек, снова уселся за руль и опустил боковое стекло.

— Может, подождать вас здесь? — спросил он.

— Нет, поезжайте! Счастливого вам пути!

Я огляделся вокруг, привыкая к потемкам. На одной стороне — деревья, на другой — черные поля. Ни единого огонька нигде, ни единого дома.

Шофер все не отъезжал — ждал, наверно, что передумаю.

— Видите ли, я решил прогуляться домой пешком. Уверен, что мне время от времени полезно совершать прогулки на свежем воздухе. Сами понимаете, при моей сидячей работе… Но прогулка в оба конца отнимает чересчур много времени, высыпаться тоже ведь надо, вот я порой и беру машину и мчусь наугад в голубую — простите, в черную — даль, а после возвращаюсь домой пешком. Сколько бодрости дают такие прогулки, мышцы работают с предельной нагрузкой! Попробуйте как-нибудь. Разумеется, не сейчас, когда вы за рулем.

Но водитель все не отъезжал.

— Что до меня, я предпочел бы дневные прогулки, — обронил он.

Я обрадовался, что он наконец надумал что-то сказать, и невольно у меня вырвалось:

— Еще бы! — но я тут же поторопился добавить: — Я и сам был бы рад гулять днем: чего только не увидишь, да и время летит быстрее, но, увы, днем я занят работой.

— Вот оно что, — отозвался шофер.

Я зашагал вперед. Дорогу и впрямь развезло, но если держаться у самой обочины, ноги меньше увязают в грязи. Уже изрядно отойдя от машины, я услышал, что шофер тронул с места и медленно поехал за мной.

Я принялся насвистывать. Не потому, что воображал, будто он слышит мой свист, просто всегда ведь видно, когда человек свистит: походка у него другая и он будто размахивает руками, словно горит желанием еще идти и идти.

Чуть погодя водитель нагнал меня и опустил боковое стекло.

— Может, все же поедете со мной в город?

— Нет-нет, — со смехом ответил я, — весь вечер я ждал этой прогулки.

— Кажется, начинается дождь, — ответил водитель, наполовину высунувшись в боковое окно.

Я вскинул голову. Кое-где небо покрылось тучами, дул влажный ветер, но признаков дождя я не видел.

— Сказать по правде, у меня и денег нет на обратный проезд. Я всегда беру с собой ровно столько, сколько нужно на дорогу в один конец, — еще не устоишь против соблазна снова усесться в машину. Надо держать себя в строгости — не то я скоро бросил бы эти прогулки!

— Вот оно что, — разочарованно повторил водитель и поднял стекло.

Я зашагал дальше, дорога под уклон, и пока шагал отлично. Машина тихо ехала за мной.

Я спустился к проселку и прошел по нему еще изрядный кусок — тут только я обернулся и увидел, что машина исчезла. Слегка подосадовал я, что не сумел растормошить паренька, но, коль скоро я так оплошал, нам и правда лучше было расстаться.

Шел я довольно быстро — ведь теперь под ногами стелился асфальт. Приятно, легко было идти поначалу, но скоро у меня заныли коленки. Я стал щадить их, стараясь как можно меньше сгибать ноги и разом ставить на асфальт всю стопу, но скоро уже ныли не только коленки — боль вселилась в щиколотки и в ляжки. Да, вовремя я спохватился, что мне необходим моцион… Тут я изобрел новую тактику: на каждом десятом шагу я приседал, таким способом меняя нагрузку на мышцы ног. Добрый десяток приседаний сделал я, но потом, присев в очередной раз, никак не мог разогнуться. Меня тянуло попросту сесть на землю, но тут стал накрапывать дождь, что мне, разгоряченному ходьбой, показалось необыкновенно приятным. Я расстегнул плащ, сунул галстук в карман, сделал глубокий вдох — и занемевшие ноги начали отходить. Тут я решил по-иному распределять свои силы — припадать попеременно то на одну, то на другую ногу. И впрямь какое-то время я успешно продвигался вперед, пока не пришлось обойти огромную лужу, и одну из ног — сейчас не помню какую — свела судорога, и, чтобы не свалиться в лужу, мне пришлось усесться на корточки. Пока я сидел и размышлял, нельзя ли хоть часть пути пройти на руках, впереди вдруг блеснул огонек. Судорогу сразу будто рукой сняло, и я пошел на свет самым обыкновенным шагом, а подойдя поближе, увидел, что огонек мерцает в машине, стоящей на боковой дороге. За рулем сидел мой таксист — просто он приехал сюда кружным путем.

— Ну и дурак же я, — сказал он, — отчего бы вам не проехаться со мной заодно, мне же все равно надо в город.

И мы поехали в город. Колеса вихрились в струях дождя. Никто из нас не произнес ни слова, слова теперь были излишни. Дождь перестал, и тут сразу выглянула луна, а может, уже занимался рассвет, — было ведь начало весны.

И снова промчались мы мимо тех самых цистерн с нефтью, а может, и с уксусом. Оба мы взглянули на них, опять же без слов, и мне даже показалось, что они очень украшают пейзаж, особенно под дождем, отрадно было глядеть на них, без надобности гадать, что же туда налили: нефть, лак для ногтей или микстуру от кашля, и сколько всего цистерн, только три или пять. Кстати, на мой взгляд, у дороги стоят три цистерны. Конечно, я не утверждаю этого с определенностью. Если кто-то станет рьяно доказывать, что всего цистерн четыре, а не то даже пять, я готов согласиться с ним — спорить, во всяком случае, не стану.

Хеннинг Ипсен (р. 1930)

ЗЕВАКИ

Перевод Н. Булгаковой

— Какой-то странный он рассказал анекдот, — заметила мать, когда они вышли на улицу. — Я так и не поняла, в чем там соль-то. Ерунда какая-то.

— Сам он странный, — проворчал отец. — Я это всегда говорил. И на что они нам сдались? Даже коньяк к кофе не поставили.

— Манфред! Вера как-никак моя сестра.

— Тем более должны были поставить. Одно слово, деревенщина.

Между тем Норма сделала Чарльзу подножку и хмыкнула невинно, когда тот чуть было не растянулся. Чарльз психанул и влепил ей хорошую затрещину. Она, конечно, разревелась, а отец возмутился.

— Ты что, совсем ошалел? Болван! Чего она тебе сделала? Взял и ни с того ни с сего ударил свою младшую сестру.

Норма кинулась за утешением к матери, уткнулась своим носом-пуговкой в ее мягкое пушистое пальто, прижалась так крепко, что даже остался отпечаток от прямоугольной пуговицы у нее на щеке, под самым глазом.

— Да где это слыхано! — не унимался отец. — Разве можно бить маленьких?

— Она первая сделала мне подножку.

— Ну, нечаянно получилось. Подумаешь, споткнулся.

— Нет, она нарочно, — сказал Чарльз.

— Да перестань! Ну ты и зануда. Запомни раз и навсегда: девочек не бьют.

— А мужчины нюни не разводят. Вот так.

Отец остановился, и Чарльз явственно различил запах кофе, с печеньем и без коньяка.

— Ты что, взбесился? Что ты хочешь этим сказать? Объясни, раз уж начал!

Норма уже не ревела. Она молча пялила круглые, как у телки, глаза на отца, а у того лицо вдруг начало багроветь.

— Манфред, тебе же нельзя, — вмешалась мать, — у тебя же давление. Вспомни, что говорил доктор Свендсен.

— Да пошел он подальше, шарлатан несчастный.

Отец снова повернулся к Чарльзу.

— Слушай… Будь это не здесь, не посреди улицы, ты бы у меня сейчас схлопотал. Ей-богу, пошло бы на пользу. Слишком мы с тобой нянчились, вот и донянчились. Хороша благодарность, нечего сказать…

Они переходили улицу в восточной части Копенгагена, застроенную стандартными двухэтажными домиками под одной крышей (собственная мансарда, камин в гостиной, собственный садик). Отец не впервые уже проклинал родственничков, что живут в такой дыре у черта на куличках, до трамвая от них тащись целых полкилометра, да на трамвае еще минут двадцать. И куда только люди забираются, жили бы себе спокойно в центре.

На оживленном перекрестке велосипедист, неожиданно свернув налево, очутился перед автомобилями, и черный «мерседес», ехавший сзади, стукнул его бампером по колесу. Велосипедист был похож на тряпичную куклу, когда, выброшенный из седла, сделал в воздухе сальто-мортале и со смаком шлепнулся на асфальт.

— Бежим! Быстрее! — подхватился отец.

Родители мчались, пыхтя, как паровозы, и пар прямо-таки клубами вырывался у них изо рта. Короткое пальто матери задиралось на бегу, открывая сзади взгляду толстые ноги, похожие выше подколенок на пузатые сардельки.

«Мерседес» стоял рядом с подбитым им велосипедом. Пассажир с переднего сиденья вышел из машины. Заднее колесо велосипеда было сплющено, спицы торчали во все стороны. Шофер, уныло сгорбившийся за рулем, зачем-то все приглаживал ладонью жалкие остатки волос на лысой голове. Движение на улице замерло, только пешеходы сгрудились вокруг упавшего, толпа все росла и росла.

— Быстрей же вы!

Отец с ходу врезался в самую гущу и, проделав фарватер, провел за собой все семейство. Велосипедисты, не слезая с велосипедов, стоя на одной ноге, вытягивали шеи, так им было все же виднее.

Пассажир «мерседеса» подошел к бесформенной груде тряпья на мостовой, склонился, вглядываясь, затем приподнял пострадавшего за волосы, так что окровавленное лицо его запрокинулось. Из носа еще вытекала кровь.

— Он упал прямо головой! — сказала какая-то дама.

— В самом деле? Прямо головой?

— Представьте — прямо головой!

— Надо, чтоб он лежал на боку, — сказал мужчина с белым шрамом на подбородке. — Называется «стабильное положение». Показывали по телевизору.

— Что это еще за стабильное положение?

— Так называется.

— Да что это такое?

— Как-то там укладывают по-особому, руки, ноги, голову. Я точно не запомнил, как это делается, очень уж сложно. Только это обязательно надо. Так они говорили.

— Да что толку, раз он все равно уже мертвый.

— Мертвый?! — взвизгнула дама, видевшая его падение.

Норма, схватив Чарльза за руку, не отрывала глаз от бледного лица, по которому еще стекала кровь…

— Нельзя ничего трогать, пока не придет полиция, — сказала какая-то пожилая дама.

— А я вам говорю, его надо положить на бок! Называется «стабильное положение», уж я-то знаю.

— Да нет, это правильно, действительно нельзя ничего касаться, пока легавые не придут. Они должны увидеть все как есть.

— И куда они, спрашивается, все подевались? То всюду нос суют, а когда и вправду нужны, вечно их на месте нету, — жестикулировал мужчина с полной сумкой спиртного.

— Будут, наверное, снимать отпечатки пальцев, — сказала девица с длинными обесцвеченными волосами.

Кто-то насмешливо фыркнул.

— Отпечатки пальцев?! Да на него же наехали, ты что, сестренка, не видала разве? Ты хотела сказать: следы колес?

— Стабильное положение — вот что ему нужно, на бок надо положить! — кричал мужчина со шрамом пассажиру «мерседеса», который теперь присел на корточки возле велосипедиста.

— Так чего ж ты, возьми да и положи, как надо.

— Да на кой, если он уже мертв.

— Да вовсе он не мертв!

— А я говорю, да!

— А я говорю, нет!

— Может, лучше вызовете «скорую»? — сказал пассажир «мерседеса», не оборачиваясь. — По-моему, это сейчас важнее.

— Ачто, я, что ли, его сбил?

Но «скорая» уже подъехала, отчаянно завывая. Тем временем на улице образовалась настоящая пробка из автомобилей и велосипедов. Один мопед заглушил мотор прямо у вывески «Стоянка запрещена». На середину улицы выскочил полицейский и, недолго думая, взял за плечи двоих зрителей.

— Освободите улицу!

— Эй, поаккуратней!

— Мы как-никак свидетели.

— Освободите улицу! — кричал полицейский. Он был очень юн. Каска сползла ему на уши. — Отойдите в сторону! Отойдите, пожалуйста, в сторону!

«Скорая помощь» выла, сигналя непрерывно, но не могла пробиться сквозь пробку. Полицейский выбежал на перекресток и начал махать водителям, кому куда, чтобы очистили место. Старенький «шевроле», загудев, со скрежетом сдвинулся с места.

— А я пуговицу нашла! — закричала Норма.

— Дай посмотреть!

— Это его, — сказал какой-то мужчина. — Похоже, оторвалась от куртки.

— Отдай мне, а? — попросил стоявший рядом мальчишка.

— Не отдам, это моя.

— А вон зажим для брюк валяется!

— И шариковая ручка! Наверно, выпала из кармана.

Счастливчики, стоявшие впереди, любовно разглядывали подобранные предметы, вертя их и так и сяк. Другие тянули шеи, чтобы тоже рассмотреть.

Кто-то вдруг надавил сзади:

— Ну-ка, дайте посмотреть, может, он еще что потерял!

Чарльз попытался было сдержать спиной напор, но волей-неволей подвигался вперед. Теперь он упирался правой ногой в изуродованное заднее колесо велосипеда. К горлу подступила тошнота. Спицы затрещали, и он еле устоял.

Девицу с обесцвеченными волосами с такой силой выпихнули вперед, что она своей «шпилькой» чуть не отдавила руку пассажиру «мерседеса», все еще сидевшему на корточках возле пострадавшего.

— Освободите улицу! — кричал полицейский, хрипя, как испорченный громкоговоритель.

Какая-то толстуха, поскользнувшись, упала, чуть не раздавив велосипедиста.

— Что же вы делаете?! Перестаньте!

Толпа чуть подалась назад, толстуха неуклюже поднялась и взглянула на свою руку, перепачканную в крови. Какой-то мужчина, поддерживая ее за локоть, помог ей выбраться из толпы. Сирена «скорой помощи» все еще выла где-то поблизости. Машины подъезжали, разворачивались, объезжая толпу, и уезжали прочь.

— Она же испачкалась его кровью! — охнула какая-то дама.

— А я нашел шнурок от ботинка! — похвастался какой-то мальчишка.

— А мне чего же? Я тоже хочу, — заныл его младший брат.

— Выломай себе спицу из колеса.

Полицейский протиснулся в первый ряд и стал бесцеремонно распихивать зевак.

— Ну, ты руки-то не распускай!

— А кто нам запретит тут стоять?

— Да я вас всех просто арестую за нарушение общественного порядка! — прорычал полицейский, сжав кулаки.

Но на подмогу ему уже спешил санитар «скорой помощи». Он энергично работал локтями, прокладывая себе путь.

— Дайте же нам подъехать! Убирайтесь все к черту!

Какой-то девчушке, не пожелавшей уступать дорогу, он чуть не отдавил ноги, и та завопила:

— Дурак, свинья! Надел свой халат и воображает!

Другой санитар, огромный и мускулистый, шел за ним следом. Этот уверенно раздвинул толпу, и толпа мало-помалу начала отступать.

Чарльза вплотную притиснули к отцу, так что ему слышно было, как тот тяжело дышит носом. Воздух с шумом втягивался и выпускался, ноздри раздувались, и получалось сопенье с присвистом — так он сопел и посвистывал носом, когда засыпал в своем кресле. Чарльз случайно угодил ему локтем в бок, но отец и внимания не обратил.

Постепенно их оттеснили к тротуару. Норма споткнулась и упала, ударившись бедром, но тотчас вскочила и даже не поморщилась.

— Пойдемте домой, а? — сказал Чарльз.

Ему никто не ответил.

— Ну, пойдемте же домой, — повторил он.

— Домой? — отозвался наконец отец, не отводя глаз от происходящего на мостовой. — Да ты что, в самом деле?

— Я, например, еще ни разу не видела настоящего уличного происшествия, — сказала мать, — и правда, ведь трудно почему-то оторваться.

Стоя на кромке тротуара, обхватив уличный фонарь, отец и не думал покидать своей позиции.

Санитары бережно положили человека на носилки. Одна нога его оказалась как-то нелепо вывернута, она странным образом свешивалась ниже колена.

— Ты видел? — пролепетала мать, когда человека накрыли одеялом.

— Сломана, — констатировал отец, как бы даже с удовольствием. — Открытый перелом. — И что-то хрюкнуло у него в носу. Нос у него был короткий и бугристый, ноздри широченные — точно два входа в угольные копи; когда курил, он мог спокойно выдохнуть дым на оттопыренную нижнюю губу и снова его вдохнуть.

Дверцы кареты «скорой помощи» захлопнулись, и полицейский яростно замахал руками, громко требуя, чтоб освободили дорогу. Как только движение возобновилось, полицейский подошел к черному «мерседесу». Шофер медленно выпрямился, вышел из кабины и смущенно предстал перед полицейским.

Кое-кто из зрителей начал расходиться, когда карета «скорой помощи», включив сигналку, сорвалась с места.

— Ну, что, пошли домой? — сказал Чарльз.

— Нет, я сказал! Ты что, оглох?

— Подожди, надо же посмотреть, чем все кончится, — сказала мать.

Норма крепко сжимала в кулаке найденную пуговицу. Время от времени она разжимала кулак и украдкой любовалась драгоценной реликвией. На пуговице уцелел даже клочок материи.

Полицейский о чем-то спрашивал шофера, только слов было не разобрать. Шофер все еще будто приглаживал ладонью волосы, хотя на самом-то деле был лысый. Отсюда хорошо были видны капельки пота у него на лице. Он так ничего и не ответил полицейскому. Наконец снова влез в машину, только уже на заднее сиденье, и вяло кивнул в сторону руля. Полицейский сел на его место, и «мерседес» тронулся. Он описал большую дугу, объехал перекресток и, развернувшись по ходу движения, вскоре затерялся в автомобильном потоке.

— Отправились прямо в полицейский участок, — сказал отец.

— Ну, пошли, что ли, домой, а? — твердил свое Чарльз.

— Смотрите-ка, смотрите! — воскликнула мать. — Вон туда! — указала она пальцем.

И жадные взоры, только было оторвавшиеся от захватывающей уличной сцены, моментально обратились все в том же направлении.

Чарльз увидел, как прямо напротив женщина с двумя детьми ступила на пешеходную дорожку, что проходила рядом с местом происшествия. Она старалась провести детей так, чтобы заслонить от них собою пятно на асфальте, но дети остановились, удивленно показывая пальцем, хотя она и понукала их, заставляя идти вперед.

— Мама, что это? — спросила девочка.

— Ничего. Наверное, кто-то рассыпал малину.

— Мне кажется, это кровь, — сказал мальчик.

— Пойдем мы наконец домой? — взмолился Чарльз.

— Ну, что ж, пойдем, раз уж тебе так некогда. — Отец пожал плечами. — Непонятно только, что у тебя за дела такие, что надо мчаться сломя голову.

Они стали не спеша переходить улицу. Отец все оглядывался назад. От толпы зевак никого уж почти не осталось.

— Поедем ради такого случая на такси, — сказал отец. — Я плачу.

— Надо же, как тебе повезло! — обратилась к Норме мать, когда они уже сидели в такси. — Можно посмотреть?

Норма медленно раскрыла ладонь, но едва мать сунула туда пальцы, тут же опять зажала в кулаке пуговицу с серым лоскутком твида.

Нильс Барфуд (р. 1931)

ИЗЮМИНКА НА СОЛНЦЕ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод А. Афиногеновой

Он одет по-летнему, небольшая темная шляпа с загнутыми вниз полями и кожаная куртка, вероятно, та самая старая куртка (она висела в шкафу, когда он умер). Короткие брюки натянулись на согнутых в коленях ногах. Он сидит на корточках за большим верстовым камнем (с отметкой 35 км.), положив на него руки. Он приготовился прыгать через камень. Под шляпой угадываются смеющиеся глаза, взгляд устремлен в объектив. За спиной видны песчанки, кусты, а еще дальше — белая пена или, может быть, это просто купальные мостки, шаткие доски которых спускаются в воду. Если бы он прыгнул, он пропал бы из кадра и исчез.

Летом он изредка ходил с нами купаться. Мать всегда брала с собой его плавки, но он упорно отказывался снимать свои старые трусы. Мы стояли у кромки воды и смотрели, как он, скрестив на груди руки, медленно входит в воду. Резкий взмах головой — и мы напряженно вглядываемся в гладь в нескольких метрах от берега. И неизменно он выныривал чуть позже и на два-три метра дальше, чем мы ожидали. Вот наконец над водой появляется его голова, лицом к стоящим на берегу. Он встряхивает головой, откидывая волосы с глаз, и по-моему, в эту секунду ему очень хочется потянуться за сигаретой, как он делал, просыпаясь по утрам, или когда приходил с работы и усаживался в кресло, или когда заканчивал обед и просил нас включить радио.

Он ложился на спину, опустив голову в воду, чтобы убрать волосы со лба, неторопливо описывал круг и уплывал по прямой вдаль. Однажды он доплыл до первых свай, на которые крепились садки, и пришел домой с кровоточащей ногой — сваи были облеплены множеством мелких ракушек. Мы неотступно следовали за ним. Остальные сидели в дюнах, там же валялись наши вещи. Отец уже был в таком месте, где мы не доставали до дна, да и он наверняка тоже. Он был далеко от нас всех, от кучек одежды и башмаков, от велосипедов с их обжигающе горячими шинами и неработавшими звонками, кроме звонка на велосипеде моего брата — тот обычно смазывал звонок и тщательно оберегал от ударов.

Я переворачиваю фотографию и смотрю, нет ли на обороте даты — хотя бы года или еще чего-нибудь, что могло прояснить, когда она сделана. Но там пусто. На уголках — следы высохшего клея, которым она была приклеена к страницам альбома.

…И в ту же секунду я осознаю, что не надо поднимать глаз. Сведенные с утра мышцы расслабляются, и я говорю:

— Добро пожаловать.

И немного погодя продолжаю еще тише:

— Хочешь чего-нибудь? Совсем ничего? Точно?

Я вскидываю глаза. В углу рядом с умывальником привычно белеет полотенце. В кресле сидит отец.

— Значит, ты живешь здесь? — Он откашливается. — А я думал… — Он вытягивает ноги и роется в кармане в поисках сигарет. Руки чуть дрожат, когда он ногтями переламывает сигарету пополам.

— Я уже давно здесь живу. Разве ты не знал?

Сигаретный дым устремляется к окну мансарды, выходящему на площадь. Я сам дал ему прикурить, хотя мне не слишком улыбалось подходить к нему так близко. Там внизу подъезжает к остановке автобус, и от этого слегка вибрирует пол — едва ощутимая дрожь или это все-таки поезд метро? Солнце в комнату не заглядывает, поэтому дым, не рассеиваемый его лучами, тенью висит в воздухе. С улицы, наверное, кажется, будто дым идет из-под крыши. Мне он напоминает дым от взрыва гранат в Ливане на экране телевизора.

— Куда тебя отвезти? У меня ведь машина. Я купил автомобиль, папа.

Он смотрит на меня недоверчиво и в то же время с надеждой. Губы чуть кривятся.

— Я поеду на трамвае. Дай мне только… — Он встает. Его состояние гораздо хуже, чем я предполагал: сперва руки на колени, короткая передышка, и наконец он распрямляется, стараясь сохранить равновесие.

— У тебя здесь хорошо, — говорит он, глядя на свои ботинки. В пепельнице испускает последнее колечко дыма окурок. Отец проводит рукой по волосам и по лбу.

— Папа, с тобой все в порядке?

Его лоб бледнее, чем раньше, а ладонь, которую он пристально рассматривает, влажная. Я тоже поднимаюсь и осторожно беру его под локоть. От него слабо пахнет мылом для бритья, тем самым мылом, которым он пользовался всю жизнь. Я помню этот запах с детства — так пахло от его подушки, так пахло в ванной после того, как он заканчивал свой туалет. Правда, тогда к этому запаху примешивался запах сигареты — он имел привычку класть окурок в пепельницу, не гася, как сейчас.

— Давай я хоть провожу тебя.

Он вынимает из заднего кармана брюк бумажник и открывает его. Большим и указательным пальцами выуживает стокроновую бумажку.

— Пригодится. Вы же в отпуск собираетесь. — Он всовывает бумажку мне в кулак. Лишь сейчас я замечаю, что стою с протянутой рукой.

— Спасибо большое… А тебе самому-то хватит?

— У меня всего одна пересадка, да еще только цветы купить.

Автобус с тарахтеньем трогается с места.


Я был тогда молод — так мне теперь кажется. В те годы мы жили в пригороде Копенгагена, в квартале, застроенном сблокированными малоэтажными домами. Вокруг было голо, и я ждал, когда подрастут посаженные недавно деревья, появится тень и мягче станут краски. На открытых террасах пестрела новенькая садовая мебель. Бегали кошки, кое-где у бордюрных камней вымощенных дорожек стояли детские трехколесные велосипеды.

Трава в садике позади дома росла так буйно, что скосить ее не было никакой возможности, но зато раз в году там зацветала карликовая китайская вишня. Ростом она была с маленького ребенка, и первые годы мы в шутку пересчитывали ее цветы.

Я купил подержанную спортивную машину, деньги на которую мне неожиданно достались от скончавшейся тетки. Ее дом был похож на огромный сейф, и, чтобы проникнуть туда, пришлось чуть ли не взрывать дверь. И денег там оказалось достаточно. Моей жене перепали кое-какие драгоценности и котелок, который моя тетушка хранила в память о своем муже, убитом во время войны прямо на улице. Котелок отдали детям. А я заимел автомобиль и в первое же воскресенье начертил мелом на дороге извилистые линии и, высунувшись из окна, медленно повел машину по этому слаломному маршруту. Детей и их товарищей я расставил в разных местах дороги, и, если они кричали, что я «заехал», я давал задний ход и повторял попытку.

Стояло жаркое лето середины 60-х годов. В первое воскресенье после покупки машины я откинул ее брезентовый верх, швырнул на заднее сиденье свитер и отправился в город. Недалеко от Вибенсхюс Рунддель меня обогнал желтый «фольксваген» с четырьмя молодыми пассажирами, и из открытого окна до меня донеслись несколько слов песни: «The world is at your command…»[15]

Я кивнул сам себе и поехал в центр. Передние колеса мягко прыгали по булыжнику, среди скопления светлых домов было жарко.

Из телефона-автомата на углу я позвонил домой.

— Бабушка звонила, — сказал мой младшенький.

— Позови маму.

Голос жены звучал издалека, когда она наконец подошла к телефону, придя из сада. Я слышал, как скрипели под ее ногами цементные крошки, занесенные с террасы, на полу прихожей.

— Ты где?

— Как раз это я и собирался сообщить. Я схожу в кино.

Она не спросила, на какой фильм. Наступила пауза.

— Ты еще что-нибудь хотел сказать?

Я тщетно пытался услышать хоть малейший признак недовольства в ее голосе.

— Да нет, — ответил я чуточку обиженно — просто не мог удержаться. — После кино приеду домой.

— Прекрасно, тогда до свидания.

И опять никакого раздражения. Снаружи стоял человек, ожидая своей очереди.

— Подожди, звонила мама?

— Да. Сказала, что они купили новый радиоприемник. Ей кажется, что их обманули. Он вроде плохо работает…

— О’кей. Я должен бежать, тут уже ждут…

— И еще — твоему отцу сильно нездоровится.

— О’кей. So long[16].

Я выбрал фильм «Изюминка на солнце». Он шел в кинотеатре «Дагмар» на самом раннем вечернем сеансе. Рубашка и тело еще сохраняли тепло летнего дня, но в зале было прохладно, и я начал мерзнуть. Сидни Пуатье играл старшего сына, который уже выбрал свою дорогу в жизни, семья недовольна, но это не меняет их отношения к нему — его любят по-прежнему. А он не может поступить иначе. Несколько раз даже ссорится с матерью. У него есть младшие братья и сестры. Один раз у меня подкатил комок к горлу, не помню, в каком именно месте, думаю, просто из-за общего настроения фильма. Потому что его герои были по-настоящему близкими друг другу людьми, и брат был настоящим братом, а сестра — настоящей сестрой, и пусть не во всем они были согласны, зато намерения у них всегда были самые добрые и чистые. Зло обреталось вне их семьи, в окружавшей их жизни, и они боролись с ним, придерживаясь собственных правил, помогавших им выжить. «Изюминка на солнце». Я уже не помню точно, что это значило. Но образ этот использовался в фильме. В одном из самых напряженных моментов кто-то говорит: «Я точно изюминка на солнце. Да в общем это и не важно. Когда-то ты был виноградиной, а теперь, сморщенная и липкая, лежишь не в пакетике, а all alone[17]под палящим солнцем где-нибудь на обочине».

В ресторан заходить не хотелось, хотя в одном из них наверняка сидел кто-нибудь из нашей конторы. Тогда это еще не было так широко принято, но в последние годы некоторые из моих ровесников уже начали вести более светский образ жизни. Новые веяния проникли и в другие сферы. Мой новый шеф — сорокалетний мужчина с сединой — был противником НАТО и сделал даже несколько антиядерных плакатов. Я и сам внес лепту в эту кампанию, раздобыв парочку хороших снимков. Фирма совершенно изменила свое лицо, если сравнивать ее с той, где я делал свои первые шаги. Белое вино вытесняло постепенно вечерний кофе и пиво, и никто не жаловался на дороговизну. У нас появился новый сотрудник, который, как говорили, имел обыкновение снимать на несколько дней номер в гостинице «Сковсховед» и, прихватив с собой девушку и ящик шампанского, выдавал оттуда по телефону свои идеи. Шефа это даже забавляло. Раньше подобные вещи были бы просто немыслимы. На столе у шефа лежал «Пентхаус», и он утверждал, что в этом издании можно почерпнуть много полезного. Я чувствовал себя как человек, отставший от поезда и не представляющий себе, как ему этот поезд догнать. Возможно, именно поэтому, идя по Скиндергаде, я видел перед собой ту самую изюминку на солнце.

Тогда я был молод, как мне теперь кажется, и все же у меня было отчетливое ощущение, с тех пор регулярно посещающее меня, что в моей голове слишком много идей и они никогда не дадут мне покоя.

Проходя мимо Пассажа Йорка, я вдруг опять увидел себя сидящим в одиночестве в каком-то загородном доме. То был мой давний сон наяву. И видение это было каким-то образом неизменно связано с лугом возле Квистгорда, недалеко от шоссе. Там вроде была лесная опушка и старый, низкий… да, пожалуй, это был крестьянский дом. Однажды я видел его; не помню, при каких обстоятельствах, однажды, много лет назад, наверняка я ездил туда с родителями. Вполне возможно, что там жил приятель моего отца, один из его друзей-художников. Так или иначе, во сне я сижу в этом доме и курю трубку. Стены, как и полагается, уставлены книгами. В окна с частым переплетом видны пламенеющие мальвы. В комнату проникают приглушенные лучи багрового солнца, высвечивая вьющийся из трубки дым. Я медленно опускаю книгу на колени и обдумываю, не сходить ли мне за дровами. В доме я совсем один. В этот момент картина меняется. Теперь я нахожусь вне дома и вижу его перед собой, как на экране телевизора. С той только разницей, что экрана нет и изображение не имеет границ. Картинка отдаляется с протяжным свистом, напоминающим свист, издаваемый при запуске ракет с мыса Канаверал, или звук рушащейся дымовой трубы на старой фабрике. Солнце светит прямо на дом, и на стекле беззвучно хлопающего окна играют солнечные блики. В это мгновение камера замирает — и дом взлетает на воздух. Кругом огонь и дым (все происходит беззвучно), над местом пожара набухает огромное иссиня-черное облако, оно разрастается, отрывается от земли и устремляется, как потерявший контуры шар, в синеву вечернего неба. Когда передо мной возникает это видение, я, как правило, словно отключаюсь от действительности и могу, например, налететь на уличный фонарь или забыть, зачем я звонил, и, услышав ответ на другом конце провода, мне приходится вешать трубку. В остальном же этот сон наяву не причиняет мне особого беспокойства.

На том отрезке Скиндергаде, по которому я шел, не было, к счастью, фонарей, да и видение длилось, я думаю, каких-нибудь две-три секунды, хотя и показалось значительно длиннее, так что я в целости и сохранности добрался до автомобиля и обрадовался, услышав шум заработавшего двигателя.

Доехав до Вибенсхюс Рунддель и остановившись на красный свет — в ожидании зеленого у предыдущего светофора я натянул на себя свитер, — я развернулся под сердитые гудки задних машин, поскольку разворот в этом месте запрещен, и поехал обратно. В затылок мне возмущенно мигали передние фары ехавших за мной автомобилей.


Я уже успел снять свитер, и тут из комнаты отца раздался необычный звук.

Когда я позвонил в дверь, мать слушала радио, раскладывая пасьянс, и курила свою двадцать вторую сигарету. Она имела обыкновение вообще не вынимать сигареты изо рта без крайней необходимости, ну, например, если окурок обжигал губы или, шипя, гас в слюне.

— Вот, посмотри сам, — сказала она, отдирая окурок с нижней губы, на что потребовалось некоторое время, чтобы не содрать кожу. — Работает из рук вон плохо. — Она покачала головой, как будто новый приемник был еще одним подтверждением того, что «что-то» в мире идет не так, как нужно.

— А как у них дела? — спросил я, желая отвлечь ее от купленного отцом дешевого приемника в бакелитовом корпусе, который красовался на столике красного дерева вместо старого массивного Телефункена.

— У них так, как и следовало ожидать, — ответила она и смешала карты. — Отец сказал, что-то там не в порядке с молоком. А все потому, что она чересчур много работает. Мне так кажется. Нельзя гнаться за двумя зайцами.

— Ты тоже работала.

— Это совсем другое дело. И время было другое, и помогали нам. Она слишком нервная. И курит непомерно много. Когда отец их навещал, она и при нем курила, — добавила мать и посмотрела на меня поверх очков.

Дверь в столовую была закрыта. Ложась спать — они спали в разных комнатах, — отец обычно открывал ее. Якобы воздуха не хватало или было слишком жарко. Иногда летом — я был тогда молод, — приходя домой под утро, я заставал отца врасплох. Он сидел на том стуле, на котором сидел сейчас я, и через открытую дверь заглядывал в столовую. Окна этой комнаты выходят на восток, и первые горизонтальные лучи солнца слепили его, высвечивали табачный дым, обои и картины на стенах. Распахнутые створки окна хлопали на ветру, отец курил свою привычную половинку сигареты. Гладкая прядь свисала на лоб, а на затылке волосы стояли дыбом. На нам был старый халат в пятнах ржавчины.

— Это ты? — обычно бормотал он, когда я, стараясь не шуметь, пробирался через столовую.

— Я, папа.

— Неужели нельзя ложиться спать вовремя…

А зимой на пол столовой ложились пепельно-серые лунные квадраты, и мы не осмеливались на них наступать.

Как только я переступил порог отцовской комнаты, он с силой перекатился на другой бок, лицом к стене. Еще до этого он, очевидно, ударился головой о тумбочку, из ранки на виске сочилась кровь. Вдруг тело его медленно начало заваливаться на спину. Бледный лоб, блестящий от пота, с прилипшим клоком черных волос, приобрел легкий свинцовый оттенок.

— Нет, только не это, — вырвалось у меня.

Глаза его были закрыты. Он умер во сне, и мне показалось, что лицо его приобрело какое-то детское выражение. Он уже начал холодеть, я почувствовал это, взяв его за руку, чуть повыше кисти. Рукав пижамы задрался, обнажив татуировку — три круглых пятнышка, посеревших и расплывшихся от времени. А может, это был просто холодный пот.

Я поправил абажур ночника. Он съехал набок, и лампа отбрасывала мертвенный свет на стену, где висел портрет моей бабушки. Она смотрела на нас из-под полей большой шляпы с несколько критической улыбкой. Я услышал, как за стеной закашлялась мать, подошел к двери, по возможности естественно прикрыл ее, чтобы мать не заподозрила неладное, вернулся обратно и присел на узкую кровать отца. Мне хотелось побыть с ним немножко и подумать, что же делать дальше, но в голове было пусто. И вдруг в мозгу возникли слова — всего на долю секунды — «изюминка на солнце», и сразу хлынули скопившиеся в глазах и горле слезы, которые я сдерживал, сколько мог, чтобы не услышала мать.

Когда кто-нибудь умирает, время останавливается, а потом начинает нестись еще быстрее. Приходят незнакомые люди, занимаются какими-то делами. Так было, по крайней мере, в тот вечер: врач, что-то пишущий на краешке стола, могучего сложения дама в бело-синем наряде, снующая с тазами и простынями. Мать сидела на стуле, один глаз у нее безумно сверкал, и это выражение, предвещающее катастрофу, было памятно мне с детства. Глаз казался совсем белым, и не из-за косоглазия, просто он как бы светился изнутри. Она сидела, широко расставив ноги, закрытые серой юбкой со следами пепла, и напоминала брошенную куклу. Меня поразило, что она не плакала, хотя я, конечно, меньше всего желал бы видеть ее слезы. Я думал, насколько они всегда были близки друг другу, пусть даже не в том особенном, сокровенном смысле этого слова, который в моем сознании был связан с определенной свободой и покоем. Они срослись, как два одиноких деревца.

Долгой совместной жизни, размышлял я, когда-нибудь обязательно приходит конец — либо семья распадается, либо остается этот другой вариант. И мне хотелось от нее отнюдь не каких-то особых знаков внимания к покойному, чтобы она, скажем, зажгла свечу или поставила на стол его фотографию. Я уже не помню отчетливо, какие чувства меня тогда обуревали, знаю только, что разозлился, обнаружив, что она скорее растерянна, чем убита горем. Кажется, она все-таки была у него в комнате, но к кровати не подошла, лишь неотступно туда смотрела. Я наверняка несправедлив к ней, потому что лицо у нее было пепельно-серое, и она забыла, что во рту у нее горящая сигарета, и зажгла новую. Но после того, как все ушли — врач и остальные, — злость моя начала перерастать в гнев. Мать принялась хвалить отца. Говорила о нем такое, чего я прежде никогда от нее не слышал. Я и теперь, как и в юности, легко прихожу в бешенство и часто набрасываюсь на мать. Порой она представляется мне похожей на глухую стену, — сложенную из чего? — я считал, из глупости. Но я ведь знал, что передо мной стена, способная выдержать любой натиск, — так к чему тратить зря силы? И тем не менее я упрямо бросался на этот бесполезный штурм, не надеясь на успех и лишь давая выход своему гневу — до следующего раза. Я не могу сказать, каким образом сложился этот стереотип, которому я с такой легкостью поддавался и от которого не в состоянии был избавиться. А может быть, в этом нет ничего необычного. Человеку ведь всегда хочется, чтобы его сомнительные качества носили оттенок заурядности, а положительные стороны его личности имели бы характер исключительный и редкий.

— Он был вообще-то такой… милый, твой отец.

— Конечно, мама.

— И может быть, если бы мы не…

— Возможно, но не будем сейчас об этом. Тебе надо лечь. Я останусь ночевать. Подумай, кому нужно позвонить, а я пойду к отцу.

Я испытал настоящее потрясение. Отцу подвязали подбородок. Белая полотняная повязка, из-под которой в беспорядке выбивались волосы, была стянута узлом на макушке, большие кроличьи уши стояли торчком. Нижняя челюсть криво прилегала к верхней, отчего на лице у него застыла странная усмешка — наглая и в то же время по-детски мягкая. В изголовье — гора подушек, и потому голова неестественно круто вздымалась над одеялом. Я пробыл у отца не больше минуты. Он уже перешел в иные сферы. Казалось, будто его подвергли чудовищной операции по промывке мозгов, что в общем-то соответствовало действительности — в определенном смысле. Постель, сияющая белизной, без единой морщинки, выглядела так, словно он никогда в ней не лежал, словно она не имела к нему никакого отношения. Руки — на животе, каждая сама по себе. Я дотронулся до них кончиками пальцев — скорее для порядка, и вышел.

С матерью мы больше не разговаривали. Немножко убрались, опорожнили пепельницы, и я позвонил домой. Разговор был краток, поскольку я безумно устал. Раскладушку мне поставили в столовой, в той самой угловой комнате, лунной комнате. Если что и может причинить мне страдания, так это короткая и узкая кровать. Когда я улегся, подложив руки под голову, локти свисали с краев моего ложа, а пальцы ног торчали сквозь прутья решетки. В окно светила летняя луна, на улице постепенно замирала жизнь. Когда-то здесь, под откидной лавкой, прятали коробки с рождественским печеньем и открывать их запрещалось. В некоторые печеньица добавляли изюм, и мы любили их обкусывать с разных сторон, добираясь до изюминок, похожих на крошечные айсберги.


В прихожей валяются детские вещи, двери нараспашку. Бенедикт сидит в комнате за письменным столом, задумчиво ероша волосы.

— Вот так-то, — сказал я, присаживаясь на краешек стула. — Где дети?

— Гуляют. Как там? — Утром я говорил с женой еще раз и просил ее позвонить в контору.

— Так себе. Не может никак привыкнуть.

— Еще бы. — Бенедикт отложила карандаш и загнула уголок страницы.

Мы отправились на кухню завтракать. Бенедикт приготовила бутерброды и для детей, разложив их на тарелке в форме звезды. Я поглощал свои бутерброды в том же темпе, в каком их делал, и поэтому, когда я закончил трапезу и вышел, на столе оставался один-единственный бутерброд с сыром.

Мы устроились на солнце, глаза у меня слипались — мне ведь так и не удалось как следует поспать этой ночью.

— Детям я все рассказала. Они восприняли это весьма спокойно. Больше всего интересовались, можно ли им будет пойти на похороны.

— Естественно. Но я могу уточнить.

— И еще спрашивали, привезут ли малышку. Я сказала, что вряд ли. Им хочется поскорее увидеть ее.

Бенедикт жевала, неторопливо, сосредоточенно, жмурясь на солнце. Потом отставила тарелку, закатала рукава и оттянула вырез блузки, давая доступ солнечным лучам. И тут на меня навалилась усталость, я даже был не в состоянии проглотить последний кусок бутерброда. Я распустил ремень, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

— У нас есть пиво?

— Кажется, только портер.

— Устал как собака. А уснуть не могу.

— Как обычно, — дружелюбно откликнулась жена.

— Почему это?

— С тобой ведь такое часто бывает, разве нет?

— Часто? Не знаю. Отец не каждый день умирает.

— Пойди и ляг.

Я последовал ее совету. Не раздеваясь, забрался под одеяло и, прислушиваясь к биению сердца под простыней, смотрел на обои в цветочек — когда-то я сам их выбирал. Цветочки-близняшки молча таращились на комнату, точно не понимая, как они тут оказались.


Да, тогда я был молод. Деревья в нашем предместье выросли, затенив террасы, и садовая мебель поблекла, как того и следовало ожидать.

На столе у нас появилось белое вино, и мы с увлечением занимались поисками самых лучших марок среди относительно недорогих сортов. По ночам мы провожали до калитки друзей и мерзли в легкой одежде, дожидаясь, пока не скроются за углом фары их велосипедов. Я перешел работать в другую фирму и не жалел об этом. У меня появилось больше забот, о которых нужно было помнить, поэтому нередко рано утром я усаживался с сигаретой в столовой и записывал то, что предстояло сделать в течение дня. Просыпаясь потом через два-три часа крепкого сна и обнаружив на столе свой список, я приходил к выводу, что кое-какие дела были совершенно необязательны. День должен был быть заполнен до отказа, зато остальные обитатели дома из этих списков мало-помалу исчезали. Для них не хватало места. И однажды не хватило места и для меня самого.


Я забыл чековую книжку и был вынужден вернуться. Навстречу неслись автобусы, похожие на неуклюжих рычащих животных, город представлялся какой-то необозримой пятнисто-серой враждебной массой, сквозь которую мне предстояло пробиться еще раз. Вчера, идя по улицам, я чувствовал себя на голову выше всего, что меня окружало. А сейчас паутина бессонницы затянула глаза, мышцы свело, и хотелось обругать каждого встречного. Еще ночью я отказался от мысли попасть утром в бассейн.

— Ну что, у тебя один из тех самых дней? — спросил Кристиансен, когда я спустился вниз и положил ключ на стойку. Он всегда задает один и тот же вопрос, если я выхожу раньше обычного. Он взял ключ одной рукой и телефонную трубку — другой.

— Отель «Гарден», добрый день.

Я жестом показал ему, что пошел завтракать, если кто-нибудь будет звонить. Кристиансен понимающе кивнул и, прижимая плечом трубку, протянул мне газету. У нас как раз шла довольно глупая тяжба с одним из наших клиентов. Он считал, что мы не уложились в срок. Мы так не думали, но у меня было чувство, что наши шансы слабее, ибо я, кажется, «дошел» до того, что перепутал числа, и теперь опасался, не заинтересовались ли этим делом газеты. Естественно, нет. Я сложил газету и принялся за кофе, безуспешно пытаясь поудобнее устроиться на стуле.

Как-то, еще учась в школе, я сказал учителю математики, что домашнее задание приготовил, только тетрадь дома забыл. По-моему, ты вполне успеешь до звонка сходить за ней и вернуться обратно, ответил он, и я не понял, говорил ли он серьезно или испытывал меня. Тем не менее я отправился домой. Задания я, конечно, не сделал. Я шел привычной дорогой в необычное время, и Тиетгенсгаде казалась мне длинным тоннелем, трубой с избыточным давлением, все было другое — и тени, и машины. Я представил себе, как выводят к мачте совершившего преступление матроса с завязанными глазами. Я не только совершил преступление — но и сам завязал себе глаза.

Я уже прошел несколько кварталов и лишь тогда удосужился вытянуть листок с записями, чтобы посмотреть, не нужно ли мне чего-нибудь купить по дороге на работу. Это был один из старых листков, где кое-какие пункты были вычеркнуты, но еще оставались дела, которые я не успел сделать вчера и позавчера… Так и есть, зайти в химчистку. Чековая книжка!

Дверь за мной захлопывается, я иду через вестибюль и сразу же замечаю, что в моей ячейке что-то лежит, косо прислонившись к стенке, в гостиницах так обычно кладут письма. Вместе с ключом мне вручают конверт, и я запираюсь в своей угловой комнате на четвертом этаже с видом на площадь.

Я открываю конверт — отправитель не указан, адрес написан старческой рукой, — и из него падает пачка фотографий. Снимки старые, некоторые изогнуты, как ломтики сыра, долго пролежавшие на солнце. Целая пачка фотографий и письмо от Вильхельмины, тетушки Вильхельмины. Она нашла их в дядином потайном ящике. Их никогда не вынимали оттуда, поскольку отношения между моим отцом и его братом были весьма натянутые, пишет она. Там есть фотография моей матери — не совсем анфас, но глаза смотрят в камеру, и в одном — беловатое пятнышко. А вот маленькие снимки моих брата и сестры и меня самого, сделанные аппаратом «стелланова». Мне кажется, я не похож на ребенка, хотя тогда мне было, наверное, около трех лет. Я похож на сморщенное существо из другого мира, может быть, на гнома, с чувственным лоснящимся старческим ртом, и я не могу удержаться от смеха. И отец на фотографии тоже не может, он сидит на корточках, приготовившись прыгать через верстовой камень. Он похож на ребенка.

ФОТОАППАРАТ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Навстречу ему, освещенная солнцем, шла женщина. Это была его дочь.

Он припарковался, но, как всегда, оказалось, что у него нет однокроновых монет для счетчика. Служащая банка, покачивая головой, разменяла ему деньги, но особого неудовольствия при этом не выразила. Он заглянул в машину и выудил из перчаточного отделения фотоаппарат, отказавшись от мысли навести порядок на заднем сиденье, заваленном грудой пакетов и одежды.

В тот день, когда он купил машину и хозяин фирмы доставил ее — новенькую и сверкающую (тогда этот человек, помнится, почему-то ужасно спешил и уделил ему гораздо меньше времени, чем во время покупки), он решил содержать свой автомобиль в образцовом порядке. С тех пор прошло всего несколько месяцев. И он вспомнил об этом решении лишь теперь, когда попал в Хельсинге и у него выпал час свободного времени, поскольку он быстрее, чем рассчитывал, сделал нужные ему снимки.

Он купил жетон (мойка № 8), поставил автомобиль на платформу, всунул жетон в щель автомата, и, убедившись, что аппарат заработал, прошел в магазинчик. Продавщица в белой майке с названием фирмы поперек груди вместе с ним порадовалась хорошей погоде. Издали доносился шум моечного автомата, под навесами из алюминия и пластика над бензоколонками сновали ласточки, и он поделился с девушкой за прилавком своим недоумением по поводу такого непонятного поведения птиц. На этом разговор и закончился, он поблагодарил, взял покупки — таблетки «сорбитс» и газету «Экстра блад», повесил на плечо фотоаппарат и, выходя, украдкой скользнул взглядом по обернутым в целлофан порнографическим журналам, разложенным на полке под прилавком.

Автомобиль понуро, как побитая собака, стоял в моечном зале. Подача воды была отключена, щетки методично обрабатывали поверхность. Он включил зажигание и выехал на солнце. Машина потускнела, точно по ней с механической основательностью прошлись наждаком.

Ему надо было быть в городе через три четверти часа, и он успел бы только зайти в магазинчик, позвонить и рассказать о том, что произошло, — девушка-продавщица наверняка бы не поняла, о чем идет речь, — и дать понять, что он бы хотел вернуться к этому вопросу. Но ничего этого он не сделал. Ибо когда еще представится возможность — до выхода на пенсию — провести день в Хельсинге?

Навстречу шла женщина в мешковатых брюках на полных, низких бедрах и туфлях без каблука. Сверху на ней были надеты несколько рубашек, жилетка и куртка. Он узнал Нанну.

— Привет, папочка! — воскликнула она, чмокнула его влажными губами в щеку и погладила по плечу. — Как дела?

— Спасибо, хорошо. А что ты здесь делаешь?

Они зашли в кондитерскую поблизости, и он подумал о том, что, расплачиваясь, надо не забыть попросить сдачу однокроновыми монетами.

— Я искала работу.

— Ты же работаешь.

Она сняла парочку кофт. Одну из них он вспомнил. Это была рубаха с пуговицами впереди, которую он когда-то прихватил с собой, выписавшись из больницы. Воспоминание на мгновение развеселило его. Им тогда пришлось приложить немало усилий, чтобы выставить его вон. Он довольно долго симулировал неполадки с желудком, якобы возникшие после операции, пока его случайно не застигли в туалете этажом ниже.

Дочь, как ему показалось, побледнела, но на ее лице по-прежнему иногда появлялась та странная детская улыбка — одним уголком рта, которую он так любил. Она закурила.

— Разве тебе не нравится твоя теперешняя работа? Кстати, где это?

— В доме для престарелых, ты же знаешь.

— Ну, разумеется, но где он находится? — поспешил он добавить.

— В Вэрлёсе. Обстановка там ужасная. Вчера мне пришлось одной чистить картошку, потому что напарница не явилась — и даже не позвонила. Сплошные скандалы, и к старикам нас не подпускают. По-моему, это неправильно. Нам не разрешают даже относить им наверх еду. Домой я пришла на два часа позже. Ни в какие ворота не лезет. Не хочу больше.

Она стряхнула пепел в пепельницу. Между ними возникла какая-то неловкость, и это мешало ему сосредоточиться на мысли о том, как ей помочь. Если она вообще нуждалась в помощи. Откуда ему было знать? Он проверил, на месте ли фотоаппарат, который он повесил на спинку стула.

Отца и дочь связывали долгие годы, проведенные под одной крышей, ее жизнь укладывалась в них целиком, и они, каждый по-своему, были открыты друг для друга и потому осторожны. Он знал, что бывал суров с ней, когда она была ребенком, и как-то раз даже напугал ее по-настоящему. Знал он также, что если и не все, то многое в их отношениях уже упущено. И от этого им никуда не уйти.

— Папа, ты не был вчера в Фэллед-парке?

— Нет.

Однажды они встретились в Фэллед-парке. Он стоял, облокотившись на свой велосипед, и слушал доносившуюся с эстрады музыку. Вокруг на подстилках расположилась молодежь. Кое-кто танцевал. За спиной у него пускали летающие тарелки, а люди постарше завтракали на траве. Она подбежала к нему. Оба смутились, ему не хотелось идти к ее друзьям, но он поцеловал ее.

— А мы были. Все наши — Мартин, Трю, Стрессен и Ладда. И я. Ничего особенного.

— А Дэвид? Он не был с вами?

— Нет, он неважно себя чувствовал. Опять начал колоть антабус.

— Он нашел работу?

— Найти-то нашел, да его выставили. Они же не могут держать человека, который то и дело исчезает.

— Да, ну тут уж винить некого, — сказал он и украдкой взглянул на часы.

— Конечно, а я и не виню.

— А где он сейчас?

— Дома.

Он посмотрел в окно. Солнце освещало здание банка. Распахнулись двери, и из банка вышел его шеф в сопровождении представителя другой фирмы. Видимо, они спешили и поэтому остановили такси. До того как двери захлопнулись, он успел мельком увидеть женщину, менявшую ему деньги. Она руками расправила платье и лишь потом уселась на свое место за перегородкой.

— Черт знает что. Так дальше продолжаться не может. Значит, он просто слоняется без дела целыми днями?

— Иногда в кино ходит.

— Вот как.

— Он хорошо ко мне относится.

— Уже кое-что.

— Очень много.

Разговор зашел в тупик. Нужно срочно сменить тему, иначе они рискуют вновь оказаться у той черты, переступать которую было нежелательно.

— Возможно, но когда-нибудь ты все-таки должна заняться чем-нибудь, что…

— Папа…

Он чуть отодвинулся от стола, как обычно делал его отец, покончив с едой. Фотоаппарат ударился о ножку стула.

— Я прекрасно знаю, что ты имеешь в виду. Мне и самой хотелось бы получить образование. Но не теперь. Я хочу уехать. Скопить денег на путешествие.

— Путешествовать можно и летом.

— Да я вовсе не о каникулах говорю. Мы с Грю собираемся поехать в Южную Америку. У нее там двоюродный брат. В Боливии.

Планы дочери приводили его в такое же замешательство, как и те задания, которые он получал на работе: попытайся сфотографировать новые молочные пакеты так, чтобы на заднем плане была пашня, а в середине — корова. Чаще всего он был не в состоянии зрительно представить себе идеи, приходившие в голову его шефам. Он сдвинул очки в стальной оправе на лоб и, теребя уголок салфетки, произнес:

— Я… — Он еще раз обдумал свою мысль и наконец решился: — О’кей, я, пожалуй, смогу немного пополнить вашу кассу…

— Ой, как здорово! — Она подняла глаза от тарелки с пирожными и уселась поудобнее…

— …на одном условии.

— Каком? — Она вся напряглась, уголок рта ожидающе изогнулся.

— Откровенно говоря, я считаю, что тебе… следует порвать с Дэвидом.

Ну вот, они и оказались у черты, к которой неизбежно должны были подойти.

Она встала.

— Не желаю слушать эти глупости, — сказала она тихо, почти про себя.

— Перестань! Ты ведь знаешь, что я хотел сказать.

— Не желаю. Неужели ты не можешь этого понять? — В глазах у нее стояли слезы.

Она взяла со стола сигареты и зажигалку.

— Я пошла.

Две дамы — одна, несмотря на жару, в меховой шляпке — с интересом следили за происходящим. На мгновение у него возникла мысль сфотографировать их. За окном, освещенная солнцем, торопливо прошла его дочь.


Покончив с писательницей — у нее царил ужасающий беспорядок, и вообще не стоило тратить на нее время, но пришлось — заказ одной шведской газеты, — он свернул на Вестербругаде и припарковался. Отыскал цветочный магазин, купил шесть тюльпанов и вошел во двор, где был всего один раз — когда дочь переезжала и ей потребовался автомобиль.

Табличка на двери представляла собой деревянную пластинку, на которой вязальной спицей была точками выжжена фамилия дочери. Трогательные сердечки и веточки обрамляли буквы. Дверь открыл Дэвид.

— Привет, она там. — Он мотнул головой.

По дороге в комнату Дэвид загасил окурок в пепельнице, стоявшей на этажерке. Этажерка обреталась на том же месте, куда он поставил ее при переезде. На стене он заметил свою старую фотографию. Волосы аккуратно подстрижены, на носу очки-оглобли. У него был вид человека женатого на даме из банка, менявшей ему деньги.

— Хорошо… что ты пришел, — всхлипывая, сказала дочь, закрыв лицо руками. Он вспомнил, как она плакала, когда была ребенком, и ощутил такое же бессилие, бессилие, смешанное с сочувствием и неприязнью.

— Чем я могу тебе помочь?

— Ничем.

Он сдвинул грязную одежду, валявшуюся на диване, сел рядом с дочерью и тронул ее за плечо. Из кухни донеслись звуки воды, наливаемой в чайник.

За свою жизнь он навидался плачущих людей, и не всегда он один был причиной их слез, хотя — теперь он понимал — именно этого ему и хотелось. А добившись желаемого, он становился холоден, и попытки примирения, обычно кончавшиеся депрессией, еще больше отделяли их друг от друга. Но сейчас дочь плакала всерьез, и, что самое ужасное, он не имел ни малейшего отношения к ее слезам.

Поэтому, когда она вдруг начала смеяться сквозь слезы, он испытал облегчение. Она справилась сама. Без его помощи.

— Ну вот, все и прошло! — улыбнулась она. — Дэвид, сделай нам чай!

— Уже готово!

— Сынок, иди-ка сюда! — позвал он, откинувшись на спинку дивана.

Замызганные джинсы Дэвида соскользнули вниз и воротником легли ему на плечи. Он сидел, стараясь припомнить, спрятал ли он фотоаппарат в отделение для перчаток или же оставил его на сиденье, и гадал, оштрафуют ли его за стоянку в неположенном месте.

— У тебя есть братья и сестры? — спросил он Дэвида, который как раз вошел в комнату и уселся на пол.

Дэвид показал растопыренную пятерню. Пятеро! Трое в Америке, двое во Франции. And here am I[18]. Дэвид говорил с мягким, сонорным акцентом. Те два-три раза, когда ему пришлось общаться с Дэвидом, они забавы ради переходили на английский.

— Want some, pop?[19] — Дэвид свободной рукой протянул ему чай и пододвинул керамический чайник. Другой рукой он обхватил лодыжку Нанны.

— Что же ты совершил за свою долгую жизнь, сынок?

— You name it![20] Насколько я понимаю, ничего. Можно сказать, только и делал, что переезжал с места на место. Сперва с отцом, потом с матерью.

Он заметил, как начал нервничать Дэвид, осознав, что взятый ими легкий тон не удержать. Возникла пауза, он лихорадочно пытался придумать какой-нибудь шутливый, ни к чему не обязывающий вопрос, который не был бы неприятен Дэвиду. Ничего путного в голову не приходило. Он поднял с пола книгу и протянул ее Дэвиду.

— Читал? — Это был «Властелин кольца». Дочь получила когда-то эту книгу в подарок от матери.

— Не-а, — ответил Дэвид. — Зато вот это читал! — Он взял из стопки комикс и поднял над головой таким жестом, точно состоял в секте «Свидетели Иеговы». — Тридцать раз! — добавил он без тени улыбки. — А ты читал?

— Нет, — ответил он, смеясь. — Я и не знал, что у нас такое можно купить.

— You certainly can[21]. Отвергая подобную литературу, ты обманываешь самого себя. Нужно иметь мужество быть откровенным.

Все трое рассмеялись.

— Не бери в голову, папа, — сказала его дочь снисходительно. — Он просто дурачится.

Прощаясь с ним, они стояли в дверях, обняв друг друга за талию. Прежде чем сесть в машину, он купил в ближайшей закусочной два пакета с разными деликатесами, вернулся обратно и положил их на то место, где должен был бы лежать коврик. Потом позвонил и, быстро сбежав по лестнице вниз, замер. Дверь не открыли.

Клаус Рифбьерг (р. 1931)

ПОУЛЬСЕН СОБСТВЕННОЙ ПЕРСОНОЙ

© «Sommer», 1974. Klaus Rifbjerg.

Перевод Б. Ерхова

Хотел он того или не хотел, все считали Рейнхарда Поульсена выдающейся личностью. И вовсе не потому, что, выступая на сцене Национального театра, он всячески подчеркивал свои личные качества и играл самого себя. Совсем нет, Рейнхард Поульсен великолепно владел искусством перевоплощения. Просто таков уж был закон его профессии: достигнув в ней определенных высот, нельзя отказаться от лестной, но вполне естественной для тебя роли знаменитого актера, и Рейнхард Поульсен играл ее и в жизни и в искусстве с большим тактом — возможно, как он сам считал, слишком даже скромно. По натуре ведь он вовсе не был тихоней, ему стоило немалых усилий сдерживаться и не пускать в ход все свои немалые ресурсы самовыражения, свой талант. Впрочем, в саморекламе он не нуждался, ему не приходилось выпрашивать подачки у публики или выжидать удобного момента, чтобы ухватить славу за хвост. Рейнхард Поульсен шел по жизни своим собственным путем ровной и непринужденной походкой. Экстравагантная трость ему была не нужна. И никто не мог бы сказать, что борсалино на его голове заломлено хоть на сантиметр больше, чем подобает то истинному джентльмену.

Он прекрасно понимал: профессия актера требует повышенного внимания к самому себе. Да и можно ли создавать образы других, не ведая, что такое ты сам? Отлично сознавая это, Рейнхард Поульсен был тем не менее далек — пожалуй, даже страшно далек — от того, чтобы уподобляться в своем искусстве сосущему большой палец младенцу. Не относился он и к разряду тех, кто каждое утро вскакивает с постели с одной только мыслью: поскорее узреть в зеркальце для бритья великого художника. Как раз напротив, Рейнхард Поульсен утверждал, что он любит других, любит людей. Общепризнанный факт — многие роли, прославившие его на сцене Национального театра, он создал именно благодаря изучению обыденной жизни, а это требовало умения непринужденно общаться и быть на равной ноге с представителями всех сословий. И если в частной жизни он, конечно же, общался с людьми своего, артистического круга, то в провинциальных турне, и во время прогулок по старому Копенгагену, и, безусловно, когда он ездил на свою дачу в Венсюссель, Рейнхард Поульсен охотно разговаривал с простонародьем: крестьянами и рыбаками, работниками и прислугой. Лучше всего это получалось, когда они не имели понятия, кто он такой. Правда, в последнее время, с распространением радио, кино и, конечно, газет, сохранять инкогнито стало труднее. И пусть он всякий раз старался одеваться скромно, доводить это до крайности он тоже не мог — нарочитая простота выглядела бы неестественной и претенциозной. Рейнхард Поульсен отнюдь не был ни Тартюфом, ни доном Ранудо[22] (эти роли он причислял к своим триумфам), и, доведись ему как на духу исповедаться в пристрастии какому-то идеалу, с которым он имел или хотел бы иметь сходство, он назвал бы Кристиана IV, впрочем, не исторического Кристиана IV, а короля из «Холма эльфов»[23] — разностороннего и полнокровного человека Ренессанса, самым элегантным образом разрешающего все хитросплетения интриги, соединяющего любящих и принимающего народную хвалу, не теряя при этом чувств искреннего уважения к простолюдинам, величественной скромности, сердечного благородства и просвещенности. Себя Рейнхард Поульсен считал хорошо воспитанным человеком, но отнюдь не был ригористом: к другим людям он относился так, как хотел бы чтобы они относились к нему, — с непринужденным и даже веселым уважением и тонкой обходительностью. Глубочайший секрет человеческих отношений, в сущности, прост: нужно хорошо понимать правила игры и следовать им. Конечно, у каждого сословия они свои, но добротность личности — не важно, будь ты король или сапожник, — всегда можно определить именно по степени понимания, как, следуя этим правилам, наилучшим образом сыграть роль короля или сапожника — все дело в артистизме!

Актер оглянулся. Место рядом с ним занимала его мягкая шляпа. В вагоне ехало не слишком много народу, что было неплохо, ведь здесь, на последнем, северном участке пути, вагон первого класса прицепляли редко. Обычно Рейнхард Поульсен ездил первым классом, но делал это отнюдь не из снобизма. Собственно, он никогда не задумывался, почему так поступал, но, право же, в езде первым классом нет ничего предосудительного. Профессия обязывает (до сих пор, прослышав о том, что «едут актеры», людишки в провинциальных городах спешно снимают с веревок белье и носятся по улицам с озабоченным видом), да и самоуважение обязывает тоже! Сегодня ты выступаешь в театре на Акрополе, а завтра путешествуешь в вагоне для скота. Все на свете взаимосвязано. Ни для кого не секрет, что его величество король отличается демократичностью и широтой взглядов, но его личное рукопожатие чего-нибудь да стоит, так же как стоил чего-то и поклон Рейнхарда Поульсена, который он в ярких огнях рампы отвесил в сторону королевской ложи; не следует недооценивать своего положения, пусть ты не равен королю, но и ты тоже — выдающийся сын отечества, личность, чей вклад в искусство, талант и музыкальность кое-что добавили к славе родины, лишний раз заставив заговорить о ней великие нации мира. Подлинным триумфом Рейнхарда Поульсена было гастрольное выступление на сцене самого «Комеди-Франсез»: привередливая публика этого театра не только приняла его интерпретацию мольеровских типов, но и по достоинству — что, бесспорно, было высшей похвалой — оценила его французский выговор, его истинно галльский язык.

Актер непроизвольно прищелкнул языком и театральным полужестом поднял руку, но тут же одернул себя и успокоился, только обежав взглядом вагон и не обнаружив никого, кто бы заметил его выходку. Он мимолетно улыбнулся самому себе и провел рукой по волне зачесанных назад седых волос. Потом взглянул в окно и увидел проплывающие мимо желтоватые холмы, сосновые рощицы и дюны; картина была залита необыкновенным серебристым светом, струившимся не сверху, а снизу — от раскинувшегося совсем рядом моря. Что и говорить, удивительный край! И он возвращался сюда каждый год, полный все тех же больших ожиданий. Позади остались грим, пыль, изматывающие пробы, нескончаемая война с тупицами режиссерами и с сомнительными текстами (приходилось же порой оставлять классический репертуар), впереди ожидали бескрайнее, дышащее штормами море, шепот зарослей песчанки, нежные и величественные закаты. Ах, закаты! Может быть, именно в тот момент, когда огненное ядро, до конца описав на небе дугу, готовилось нырнуть в море и на миг замирало, окрашивая перистые облака самыми удивительными отсветами: розовыми, зелеными, перламутровыми, желтыми, как сера, черными и пурпурными, сердце Рейнхарда Поульсена билось трепетно, как никогда. Хотя нет, может быть, напротив: только тогда оно успокаивалось, только тогда все фибры его естества вступали в неслышную, невидимую, неосязаемую взаимосвязь, которая была самой природой, состязанием экстатическим и одновременно совершенно холодным, мгновением вдохновения и абсолютной трезвости, мечты и самой правды жизни, да, да, если подумать хорошенько, он чувствовал к явлениям природы то же самое, что и к публике, когда что-то ему удавалось и контакт с ней был нерушим. Тогда весь просцениум сиял для него перламутром вдохновения, им заполнялось все пространство театра, границы между искусством и природой, между имитацией и реальностью сметались, и Рейнхард Поульсен превращался в то, что хотел создать своим талантом и техникой, переходил в холодное как лед состояние сверхсознания, да что там, он и в действительности переходил за край рампы в публику и растворялся в ней, образуя вместе с ней единое тело, негасимое солнце, вмещающее в себя весь свет мира, все, чем мы живы, само развитие.

Кондуктор открыл дверь, и ворвавшийся стук колес резко ударил по барабанным перепонкам. Потом послышался отрывистый лязг захлопнувшейся двери, и стало тихо.

— Следующая станция Бункен… Следующая станция Бункен.

Кондуктор озадаченно уставился на Рейнхарда Поульсена, увидев его в вагоне в первый раз. Теперь он едва удостоил его взглядом искоса, но актер дружески улыбнулся ему. Вообще-то в вагоне было довольно уютно, и, хотя на него, как и всегда, глазели: трое школьников, возвращавшихся домой из города, рыбаки, как видно, ездившие на юг, чтобы похвастать перед родственниками своими приключениями на море, супружеская пара, конечно же, из Копенгагена, направлявшаяся в отпуск, — внимание, уделяемое его персоне, не было ему, как он должен был признать, так уж неприятно. Он ни от кого и не думал прятаться, хоть и положил перед отъездом легкий грим. Впрочем, сделал он это настолько профессионально, что заметить грим мог бы только профессионал. Рейнхарду Поульсену было шестьдесят три года, но на сцене он сходил за сорокапятилетнего, здесь же, в вагоне, он выглядел лет на пятьдесят. В его репертуар давно уже не входили роли юношей, никто не сможет позлорадствовать по поводу того, что пятидесятилетие творческой деятельности он отметит ролью Гамлета. И все-таки… в двух последних фильмах не с кем-нибудь, а с ним убегала из дому молодая героиня. Конечно, такой поворот событий предусматривался сценарием (а тот был скроен точно по Рейнхарду Поульсену — непременное и единственное условие его участия), но все же следовало отметить: героиня фильма пала отнюдь не перед каким-то мятущимся юнцом или воплощением брутальной силы, а перед достоинством и обаянием (памятуя о своем любимом Кристиане IV, он бы не возражал в данном случае против эпитета «отеческим»), перед чарами человека, пожившего на свете, но не прожившегося, владевшего богатым опытом, но не злоупотреблявшего им во вред другим, сполна познавшего женскую любовь, но не бахвалившегося победами, как охотник — подвешенными к поясу скальпами. Другими словами, героиня пала перед личностью, суть которой составляло сердечное благородство, а силу — гармонично развитые природные способности.

Еще немного, и он на месте. Он стал вспоминать о других поездках сюда же; некоторые были, как бы это выразиться, более эксцентричными, например, то блаженной памяти путешествие, которое он совершил вместе с Шарлоттой: они ехали вдвоем в большом «дусенберге» настолько взволнованные, что не выдержали, остановились и, взявшись за руки, побежали в ближайшую рощицу… Когда же они приехали, гости пансионата выстроились шпалерами и приветствовали их песней и криками «ура»… Потом они брели по дюнам к его дому, и солнце опускалось прямо в море… Все, все это оборвала и перевернула война, милая бедняжка Шарлотта — она впуталась в безумную историю и зашла в ней так далеко, что потеряла всякий контроль над событиями. Ничего не скажешь, большинство людей приобрели тогда дорогой опыт, время всех кое-чему научило, потому-то он и не считает для себя зазорным ехать среди самого простого народа в самом обыкновенном третьем классе. В конечном счете ведь борьба велась именно за это — чтобы датчане мирно и спокойно, наслаждаясь обществом друг друга, сидели в поезде, медленно ползущем по датской равнине, доставляя их на работу или на отдых. Сам Рейнхард Поульсен не воевал, он был старше призывного возраста, но никто не мог бы усомниться, на чьей он стороне. Хотя нет, и он тоже все-таки сражался, сражался как мог, — просто его оружием был датский язык. Вместе с Хольбергом, Эленшлегером, Каем Мунком[24] и таким союзником, как молодой Абелль[25], и он тоже представлял некоторую силу. Все это тяжелое и страшное пятилетие театр был местом, объединявшим народ: он до сих пор не может без волнения вспоминать те большие праздничные вечера, когда в ложе сидели и король, и королева, и кронпринц, и принцесса, а блеск праздничных одежд, сверкание орденов и мерцание драгоценностей заполняли весь театр. В такие вечера все верили, что страна едина, что корни каждого уходят в далекое прошлое, связанное незримыми нитями с зарей будущего, той зарей, что не могла не взойти, именно она вдохновляла всех идеей единства, а сам зал старого театра превращала в тигель, где искусство торжествовала, потому что было необходимым для плавки кислородом, тем воздухом, которым и мог только дышать народ, даже слова изменяли тогда свою природу — из выражения мыслей и страстей отдельных личностей, из слов поэзии они превращались в непререкаемые истины, в подтверждение идеи свободы, в обнадеживающую музыку саги, — их необоримая светлая мощь и сила должны были выпроводить из страны мрак и зло.

С той поры прошел лишь год, но, слава богу, все это уже позади! В лесных посадках до сих пор попадались реликвии недавнего прошлого: если всмотреться попристальнее, часть листвы на поверку оказывалась камуфляжной сеткой, а то, что наивный фантазер мог бы принять за пасущихся в кустах доисторических ящеров, более трезвому взгляду являло собой брошенную немцами батарею береговой артиллерии 80-миллиметрового калибра. Рейнхард Поульсен заметил ее, но она заняла в его сознании совсем ничтожное место, не больше, чем занимала в нем вся эта чертовщина: сталь, железо и прочий скобяной товар войны, никак не входивший в круг его привычных образных представлений. Лишь дух и свет могут победить мрак, и, хотя молодые люди — ими он глубоко и искренне восхищался — должны были произвести определенные действия с оружием в руках, а в мире действительно накопилось слишком много битого щебня, безобразных ям, сломанных деревьев, гниющих лошадиных трупов и ржавой колючей проволоки, конечный триумф человечества таился все-таки в неиссякаемой способности духа и искусства преодолевать какие угодно испытания. Рейнхард Поульсен взял шляпу со скамьи и положил ее себе на колени. Человек во все времена восставал из праха благодаря искусству и вечной красоте — актер глядел на шляпу, но видел в буквальнейшем смысле возрождающуюся из золы птицу Феникс.

Супружеская пара из Копенгагена, сидевшая через три ряда от него, стала собираться. Рейнхард Поульсен заметил, что они везли с собой полосатые пляжные халаты — определенно довоенного образца, — скатанные по отдельности, халаты были перехвачены кожаными ремнями. Вполне возможно, внутри было что-то завернуто. Может быть, купальные костюмы? Он вспомнил о собственных чемоданах, которые ехали в багажном вагоне. Первый из шести он купил в Ницце. Ницца и Ганна Бейнкопф… Они одновременно увидели его, и она сказала: «Рейнхард, посмотри, вон там стоит твой чемодан!» Да, чемоданы важны не меньше, чем путешествующие с тобой члены семьи. Их у него и в самом деле целая семья. Сначала покупаешь папашу, за ним следует мамаша, а потом и все дети, малые и большие, — растить не надо! Ганна Бейнкопф была просто восхитительна! Она не стала ему выговаривать, просто сразу забраковала его отличные чемоданы от Нейе, и они тут же вместе заложили основу его будущей коллекции, которая стоит сейчас в багажном вагоне, до сих пор сияя фирменными знаками Руля, Мореско и Хасслера из Рима, Ритца из Мадрида, Клариджа из Лондона и Адлона из Берлина.

Поезд подъехал к станции, актер поднялся, достал из сетки плащ и, перекидывая его через руку, мельком увидел через окно, что Крен уже дожидается его за платформой и что начальник станции с женой стоят там же и готовы к встрече. Слава богу, что не было еще маленьких детей с флажками: они встретили его в последний раз, когда он приезжал сюда с Ингеборг первого июля. Он прекрасно помнил, как дети носились по платформе, размахивая флажками. Флажки те, верно, порядком поистрепались. Выходя из вагона, актер обернулся и заметил, что все пассажиры смотрят на него, а супружеская пара направилась к другому тамбуру. Закрыв дверь, он ступил на платформу и чуть помедлил, положив руки на ржавые перила. Он не мог сдержать улыбки, когда увидел экипаж — старый красный автомобиль со снятым верхом, запряженный парой рослых гнедых лошадей. На капоте автомобиля красовалась деревянная скамья, с правого ее торца торчал, наподобие маленького флагштока, роскошный кнут, тут же во всем великолепии, скрестив ноги, стоял Крен. Он небрежно откинулся назад, почти касаясь спиной лошади. На голову его была нахлобучена белая бесформенная панама, надвинутая на глаза, поверх рубахи натянут жилет, а светлые холщовые штаны носили на себе откровенные следы недавней работы в конюшне. Когда Рейнхард Поульсен сошел на платформу, Крен и не подумал двинуться ему навстречу.

Вместо него вперед двинулась жена начальника станции, еще издали она сделала книксен, а муж на военный манер поднес руку к фуражке. Он чуть было не свалил ее набок, но смысл жеста был очевиден, и Рейнхард Поульсен в свою очередь приподнял борсалино (он надел шляпу перед выходом на платформу), широко повел им в сторону, а потом, описав плавную дугу, прижал к сердцу и одновременно подался вперед. Он выпрямился и отчетливо — назальные тона его голоса придавали особую певучесть даже согласным — произнес:

— Добрый день, добрый день, дорогие друзья…

Он снова приосанился, перехватил борсалино в левую руку, на которой уже висел плащ, прошел через распахнутую железную калитку, спустился с платформы и пружинистой походкой направился к жене начальника станции, протягивая ей руку. Она еще раз сделала книксен и, приседая, неуклюже потянула его за руку. Хорошо, хоть на ногах устояла.

— Я очень, очень рад снова приветствовать вас, фру Хольмскув. Как ваш ревматизм?

Рейнхард Поульсен отнюдь не имел злой привычки запоминать маленькие слабости своих ближних. Просто ревматизм фру Хольмскув был знаменит на всю округу и внушал всем немалые опасения, фру Хольмскув только о нем и говорила.

— Ох, здравствуйте, неудобно жаловаться, но…

Вид у жены начальника станции был страдальческий, и актер приготовился к худшему, как вдруг на глаза ему попалась семейка чемоданов, не без некоторого насилия выдворявшаяся из вагона. Начальник станции так увлекся церемонией встречи, что не уследил за багажом.

— Эй! — крикнул Рейнхард Поульсен, замахав плащом и шляпой. — Эй! Дорогой! Это же не тюки соломы и не матрацы!

Он никогда до этого не выкрикивал слов «тюки соломы» и «матрацы» и поэтому даже смутился, когда они неприлично громко прокатились по платформе. Начальник станции побежал к багажному вагону и стал бережно принимать каждый чемодан. Выгруженная на перрон семейка Поульсена заметно оживила станцию своим великолепием — этакая небольшая, но вполне приметная горка.

Рейнхард Поульсен снова изменил выражение лица, выпятил подбородок, затем размашисто повернулся и с улыбкой направился к человеку, стоявшему с лошадьми.

— Теперь, наконец, я рад поприветствовать и вас, Крен!

Он протянул руку, и секунду спустя она исчезла в чем-то напоминавшем трехфунтовую камбалу. Пестрые веснушки на тыльной стороне и сама величина ладони вполне вписывались в образ.

— Вы уже здесь, вы, как всегда, точны!

Рука актера по сравнению с поглотившей ее огромной лапой казалась почти женской.

— Здорово, — сказал Крен.

Рейнхард Поульсен попытался высвободить руку, но великан продолжал трясти ее, будто работал ручкой насоса.

— Тебя ни с кем не спутаешь, Поульсен! — продолжал человек, глядя из-под своей бесформенной панамы.

Актер так и не смог привыкнуть к тому, что каждый год ему не только «тыкают», но и бросают в лицо до безобразия укороченное обращение. Он отлично понимал, что его не хотят унизить, но все-таки, чтобы свыкнуться с этим, требовалось какое-то время, и время немалое, если учесть, что во всех других местах тебе говорят «вы» и обращаются как к человеку, наделенному и именем и фамилией. Он и сам воспринимал себя прежде всего по имени и фамилии — Рейнхард Поульсен. Крен выпустил наконец руку актера, а тот по прежнему изображал на лице самую что ни на есть дружескую улыбку. На ум ему пришло: из всех мест он выбрал Венсюссель именно из-за полной неспособности аборигенов к притворству. Какими они кажутся с виду, такие и есть на самом деле и такими их следует принимать. Пусть они уделяют ему чуть больше внимания, чем следовало бы, на это тоже есть свои причины: он их друг и гость и как-никак самый популярный в стране актер.

Лошади, не подпуская к себе мух, усердно отмахивались хвостами. Одна кобыла слегка облегчилась — привычная деталь здешнего пейзажа, той самой картины, в которой ему теперь предстояло сыграть свою роль, раз уж он решил отряхнуть городскую пыль со своих ног, оставить на время все интриги, ссоры и склоки и вновь слиться — нет, пожалуй, заново заключить мирный пакт — с природой. Крен доверительно наклонился к нему и ткнул большим пальцем через плечо:

— Этих заберем?

Рейнхард Поульсен не понял сначала, о чем идет речь. Но, проследив направление пальца, он увидел все ту же супружескую пару из вагона: они стояли полуотвернувшись, с напряженно застывшими лицами.

— Им тоже в пансионат.

Рейнхард Поульсен затосковал. Неужели надо что-то решать? И вот так вдруг… Ему же совсем несвойственно импровизировать. Но… ладно! Попытаемся представить, как должен поступить в этой ситуации знаменитый актер Рейнхард Поульсен. Во внимание надо принять: 1) он заранее письмом просил, чтобы Крен был на станции и отвез его; 2) у него есть обязательства перед публикой, то есть перед всеми своими ближними; 3) сейчас не те времена, что до войны; 4) он — кавалер ордена Даннеброг и золотой медали «За искусство»; 5) он незнаком лично с супружеской парой, таскающей с собой тюки с купальными принадлежностями и огромную корзину… Как это иногда бывает, спасительная мысль вплыла откуда-то сбоку. Он посмотрел на гору своего багажа, возвышающуюся чуть не до крыши низенького станционного здания, всплеснул руками, указуя ими на чемоданы и повозку, его ноги медленно задвигались, он чуть ли не танцевал…

— Дражайший Крен, — сказал он, — я бы с превеликим удовольствием взял этих вполне приличных на вид людей с собой… но вы же сами видите… — он снова показал на гору, — у нас нет места! Вещи на целый месяц… и не только мои… моей жены тоже… Она приедет позже, она выступает в Заповеднике, ее упросили… Вы должны понять… Это театр на открытом воздухе… поляна рыцаря Ульвдаля…

Движения рук становились все более округлыми и частыми — винтообразными, но наконец винт остановился.

— Что же, мы их не возьмем?

Вопрос был оскорбительно прямолинеен. Крен, очевидно, не понимал, что путь к решению проблемы преграждала целая гора непреодолимых практических трудностей.

— Это же неудобно, Крен, милый, разве вы не понимаете? Людям просто некуда будет деть ноги.

Он снял борсалино и размашисто помахал паре. Они стояли все так же полуотвернувшись, но ответили ему застенчивым кивком.

— Ладно! Поехали!.. — Крен взял один из особо тяжелых чемоданов. — Кантуй зад в машину!

На мгновение в глазах актера потемнело, и он ощутил злость, контролировать которую был почти не в силах. Роль, самая близкая и дорогая ему, роль Рейнхарда Поульсена, подчас требовала почти нечеловеческой выдержки. И он не понимал, что тому причиной, ему казалось, он хорошо чувствует ее и отвечает всем ее требованиям, если не идеальным, то, во всяком случае, практическим… А решение, которое он только что принял, было ведь чисто практическим. Это ж и дураку ясно! Может, эти люди поедут на подножке автомобиля или усядутся верхом на запряженных лошадей? Лишь бы уехать! Покрасневший от гнева Рейнхард Поульсен открыл дверцу автомобиля, ступил на палубу качающегося корабля и опустился на покрытое парусиной сиденье. Он сел точно посередине его и уставился взглядом вперед, хотя периферийным зрением отлично видел и начальника станции, и его жену, и пару из Копенгагена, и Крена, который, грохоча подметками по мостовой, подносил чемоданы и укладывал их в багажник. Один чемодан пришлось поставить на переднее сиденье; он не был таким уж большим, чтобы рядом не мог уместиться человек, второй пассажир мог бы свободно сесть сзади, по любую сторону от Рейнхарда Поульсена. Крен наконец-то кончил погрузку и вскарабкался на импровизированные козлы — подвешенная на рессорах колымага осела вниз и вбок, потом вернулась в прежнее положение, когда кучер устроился поосновательнее. Он взял вожжи, крикнул свое гортанное «Но!», и они тронулись. Повозку качнуло раз, другой, закидало вверх, вниз и в стороны, и она затряслась, набирая скорость, пока темп езды не выровнялся и они не выехали на асфальт шоссе.

Проехав по нему совсем немного, повозка свернула вправо, и дорога сменилась глубокой песчаной колеей, колдобины которой были заполнены, по-видимому на пробу, сухим спрессованным вереском. Прежний шелест ветра и легкий стук копыт стихли, лошади пошли шагом, наступила мягкая, нарушаемая лишь поскрипываньем сбруи тишина. Был уже полдень, и солнце стояло высоко. Рейнхард Поульсен поправил на голове шляпу. Крен надвинул свою панаму еще глубже. Он изредка чисто машинально похлопывал вожжами по крупам лошадей.

— Тащишься как черепаха, — сказал он не оборачиваясь.

Рейнхард Поульсен счел за лучшее пропустить слова мимо ушей. Вокруг было так много нового, интересного — на обочинах колеи качались колокольчики, вокруг светлых крыльев ветряных мельниц трепетали ласточки — нет, теперь не время глядеть назад. Нужно с оптимизмом смотреть в будущее и наслаждаться природой, что же до транспортных проблем Крена и всех его выкрутасов, то это его, кучера, личное дело.

— Вот был бензин, и жизнь была, — продолжал тот, — а сейчас чё?

Опять был, была… Что ж, было! Рейнхард Поульсен отлично помнил то время. Было время, когда ничего не стоило приказать шоферу и ему подобным заткнуться, и никто бы его за это не осудил, кроме, конечно, самого шофера. Правда, тут же признал он, в Венсюсселе и тогда ничего подобного не было, может быть, именно потому он и предпочитает его всем другим местам. Здесь всегда жили свободные люди. В Венсюсселе не покомандуешь! Хорошее настроение снова стало возвращаться к Поульсену, и он решил возобновить разговор. В конце концов, тему можно переменить.

— Много приезжих в этом году?

Кучер не ответил, кнутовище, укрепленное сбоку от него, все так же торчало наподобие флагштока, и все так же — вниз-вверх, вперед-назад, вниз-вверх, вперед-назад — ходили ходуном крупы лошадей.

— Не-е… — наконец-то выдавил он.

На нос актеру села муха, он махнул рукой и прогнал ее, муха полетела обратно к лошадям, но ее сменила другая, которой тоже захотелось как-то развлечься. Он прогнал и ее, но она упорно возвращалась, и под конец, потеряв терпение, Рейнхард Поульсен тонко взвизгнул:

— В этом году много мух!

— Чё? — не понял Крен.

Рейнхард Поульсен крикнул ему:

— В этом году много мух!

Кучер промолчал, вместо ответа актер услышал эхо, отозвавшееся из юго-западных дюн, он глубоко перевел дыхание, и муха влетела ему прямо в рот, так что пришлось долго откашливаться и отхаркиваться, чтобы удалить чертовку. Крен обернулся и посмотрел на него. Этот тип улыбался.

— Мух? Мух у нас хватает.

Больше за всю дорогу не было сказано ни слова, но, когда впереди, точно из-под земли, вынырнули здания пансионатов, а еще дальше, в дюнах, показался его собственный дом, Рейнхард Поульсен вновь почувствовал, что к нему возвращаются радость и вкус к жизни, он даже приподнялся и энергично замахал шляпой, увидев на террасе ближайшего пансионата постояльцев — те сидели за послеобеденным кофе и высматривали, приставив ко лбу ладонь козырьком: кто-то там едет в их любимом красном автомобиле? Тут и дорога стала ровнее, Крен дал какой-то свой знак лошадям, и те заметно прибавили шагу, чуть ли не перешли на рысь. Не снижая скорости, они проехали оставшийся отрезок пути и подкатили к последнему пансионату; хозяин его с хозяйкой и детьми (дети давно уже вели все дело) вышли из парадного, приветственно замахали новому гостю, помогли выбраться из экипажа и стали, как всегда, уверять, будто только по приезду Рейнхарда Поульсена они узнают, что наступило наконец настоящее лето. Он улыбался и пожимал руки, а увидев, что из окон второго этажа высунули головы еще несколько гостей, опять снял борсалино и взмахнул им, галантно кланяясь галерке.

— Вы, конечно, не будете против того, чтобы сидеть за столом с адвокатом Верховного суда? — прошептала ему на ухо одна из хозяйских дочерей.

Сначала он ничего не понял, но она продолжала:

— Вы ведь будете обедать у нас?

— Естественно…

Естественно, он будет обедать здесь, неужели она думает, он будет возиться с кастрюлями и поварешками у себя в дюнах?

— Отдельных столиков больше нет, пансионат перегружен… и вот я подумала… старший брат сказал… мы решили, что, может, адвокат Верховного суда и Поульсен… Рейнхард Поульсен сядут за один стол?..

— Надеюсь, это временно?

— Ох, вы знаете…

— Я хочу сказать, пока не освободится?..

— Ну конечна же, наш дорогой Рейнхард Поульсен получит столик… совершенно отдельный…

— Гм… — недовольно промычал он. Весь вопрос был, кто этот адвокат Верховного суда? Если тот, что в свое время… когда Шарлотта… положение было бы двусмысленное… хотя вообще-то это давняя история… другое время… сейчас совсем другое время… все не так… видимо, даже здесь, в пансионате… С виду все вроде бы в порядке, но что-то произошло. Общий столик! Просто наглость!

Суета, поднятая его приездом, наконец улеглась. Крен повернул назад и снова поехал на станцию. Чемоданы аккуратной горкой высились у входа. Рейнхард Поульсен договорился со служителем, что тот отнесет их к нему домой, в дюны, и отправился туда налегке: плащ переброшен через левую руку, на голове шляпа, на ногах мягкие мокасины. Было жарко, ноги увязали в песке, но чем ближе он подходил к своему участку — белому холму, окаймленному с севера и юга порослью песчанки, — тем лучше становилось настроение. Рейнхард Поульсен шел в гору в самом буквальном смысле слова, за это приходилось платить по́том, но если ты целеустремлен (а он всегда целеустремлен), то все должно даваться легко, как в игре. Подбадривая себя, он запел, и плавные модуляции его голоса, так прекрасно передававшего все нюансы исконно датских мелодий, мерно поплыли над дюнами.

Ты, в душе таящий грусть,
Выйди в поле, в рощу…
Стадо овец, мирно пасшееся неподалеку, при приближении актера нервно бросилось врассыпную, но тот совсем расшалился и, сорвав с головы борсалино, грациозно взмахнул им, приветствуя животных. От этого овечий переполох отнюдь не уменьшился, и, лишь отбежав на безопасное расстояние, животные воззрились на него и заблеяли.

Он отпер дом, вошел внутрь и стал жадно вдыхать зимние запахи плетеной мебели и сухого бессмертника. Потом он распахнул окно, и на мгновение ему показалось, что в дом ворвалось само море. Еще немного погодя, сбросив с себя городскую одежду, в одной шляпе, актер встал посреди комнаты и игриво сделал несколько танцевальных па; обнимая рукой воображаемую даму, он кружил ее и напевал:

Вилья, о милая Вилья…
Он побрел в чулан с инструментом и нашел там связку фанерных табличек, которые каждый год, перед тем как вернуться в город, заботливо собирал и прятал. Он сам сделал их, все до одной, выпиливал, насаживал на колышки, красил. Фон он загрунтовал белилами, а буквы выводил красной краской. Таблички было видно издалека, и в назначении их не мог бы усомниться никто. На каждой было написано:

ЧАСТНОЕ ВЛАДЕНИЕ, ВХОД ВОСПРЕЩЕН.

Втыкая таблички в песок вдоль границ участка, он все еще ощущал прилив бесшабашной веселости и глуповатого счастья. Разве не об этом мечтал он весь год, отдавая всего себя другим, щедро черпая и черпая для них священный нектар из глубин своей души? Разве не ради этих минут приносил он в жертву публике всего себя, весь свой талант и силы и превращался из живого человека в орудие искусства, орудие их — всех этих совершенно посторонних ему людей, их сообщества, их высоких идеалов? Это было нелегко, это изматывало, изнашивало до дыр, но стоило всех усилий, потому что под жирным слоем грима, задыхаясь под тяжелыми костюмами и неудобными накладными носами, он знал, чувствовал каждую минуту: наступит одно прекрасное время года, и он станет самим собой — свободным, независимым и безвестным, он будет наконец предоставлен лишь самому себе.

Он сравнительно легко перенес ужин в обществе адвоката Верховного суда — тот оказался вовсе незнакомым господином. Рейнхард Поульсен тут же потерял к нему интерес, адвокат как адвокат. Едва покончив с кофе, перекинувшись словечком-другим со знакомыми и, как положено, сердечно хохотнув по поводу чего-то, он устремился обратно через дюны, чтобы не упустить ожидавшее его великолепное зрелище. На пути он обогнал супружескую пару из Копенгагена, они, по-видимому, тоже торопились к месту, откуда удобнее любоваться закатом. «А, значит, добрались-таки», — подумал Рейнхард Поульсен и сделал вид, что не заметил их. В сердце своем он стремился к чему-то большему, чем случайная встреча, к тому, что обрел, лишь ступив на террасу своего дома и обратив лицо к морю. Вот оно наконец — долгожданное мгновение, полное и столь драгоценное единство всех фибр его души и тела, его истинное «я».

Солнце удивительно быстро и величественно скользило вниз к глади моря, облака восходили ввысь и расступались в стороны, силуэты чаек застывали в воздухе, четко прорисовывая глубину пространства, звуки, казалось, лучились из высокого купола небес, и вот… вот солнце ударилось о горизонт, и все существо Рейнхарда Поульсена пронзила сладкая боль, породив в его груди музыку, тончайшую мелодию, которая звучала все громче и громче, наполнялась многоголосьем, переходила в целую симфонию звуков с ясно различимыми в ней партиями человеческого сердца, искусства, общества и природы… мелодия все росла, становилась более мощной, пронзительной, нестерпимой, она просилась наружу и наконец сорвалась с губ, когда он, простирая руки к морю, задекламировал своим глубоким, неповторимым по звучанию голосом:

Радость, пламя неземное,
Райский дух, слетевший к нам,
Опьяненные тобою,
Мы вошли в твой светлый храм.
Ты сближаешь без усилья
Всех разрозненных враждой.
Там, где ты раскинешь крылья,
Люди — братья меж собой[26].

Леан Нильсен (р. 1935)

ВНИЗ ПО ЛЕСТНИЦЕ, СКОРЕЙ НА УЛИЦУ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод С. Белокриницкой

Я проснулся в холодном поту — мне привиделся кошмарный сон: десять налоговых инспекторов в отглаженных брюках, блестящих ботинках, с чисто промытыми волосами, в каждой руке по «дипломату», гнались за мной проходными дворами и в конце концов зажали в угол, и там они говорили мне вежливо и с улыбкой: «Спокойно, Нильсен, спокойно», — и похлопывали меня по плечу, как лошадь. Из их «дипломатов» стремительно появились одна за другой бумаги и карманные калькуляторы. Худой наглаженный инспектор, похожий на тростинку на ветру, прошелестел:

— Вы задолжали государству сто тысяч крон, Нильсен. Будьте добры уплатить их немедленно.

— У меня нет денег, — сказал я, бледнея и обливаясь холодным] потом, — я истратил их на курево и выпивку, но я с удовольствием заплачу, как только достану деньги.

Худой инспектор снова прошелестел:

— Нильсен, вы живете в стране, где безукоризненно работают железные дороги, почта, здравоохранение, таможенная служба, портовая служба, все наши демократические институты. Наши политические деятели — избранники народа — без устали и невзирая на личные неурядицы блюдут ваши интересы, Нильсен. Должны же вы понимать, что все это не задаром?

— Да-да, — пробормотал я.

После этого чистенькие инспектора взяли меня под руки, вывели, посадили в машину и привезли на какую-то фабрику на Тагенсвей, а там приковали к машине, которая вставляла зажимки в бумажные сумки.

Инспектор, такой худой, что его было почти не видно, сказал:

— Здесь вы будете работать, пока не погасите задолженность.

— Хорошо, — согласился я покорно, а сам огляделся в поисках возможности улизнуть, но увидел лишь держателей акций, директоров и инженеров — все они улыбались во весь рот, — да еще вереницу рабочих, согнувшихся над грохочущими машинами.

Моя машина включилась с оглушительным лязгом, я стал вставлять в нее бумажные сумки и проснулся.

Я спустил на пол свои натруженные ноги и потянулся за брюками, которые всю ночь простояли торчком на полу. Надевая их, я принял решение сделать сегодня самому себе подарок. Я куплю новый шланг для водопроводного крана, мой теперешний растянулся и все время спадает, кроме того, я куплю себе тюльпан, большой красивый цветок, который хоть немного оживит мою комнату.


Я спустился вниз по лестнице и вышел на улицу.

Мой велосипед исчез, то место, где я вчера вечером прислонил его к стене, было голым и пустым, как моя голова.

Я ощутил пронзительную боль. За полгода у меня экспроприировали уже второй велосипед. Было, черт побери, из-за чего огорчиться.

Я только-только объездил этот велосипед, он был удобный и послушный, темно-зеленый, изящный, с легкой и прочной рамой и безупречными колесами, он не жаловался, когда я наступалему на педали, ход у него был совершенно беззвучный, и я чувствовал, как он радуется тому, что езжу на нем именно я, а не кто другой. Впервые в жизни я не поскупился на кожаное седло, оно было солидное, крепкое, мои объемистые ягодицы входили в него как влитые, словом, ездить на велосипеде было одно удовольствие. И вот он исчез, и мне было жалко его до слез.

Надеюсь, что тот мой треклятый согражданин, который спер велосипед, будет ценить его по достоинству и обращаться с ним так, как он того заслуживает.

Хуже всего, что теперь я потрачу массу времени, повсюду разыскивая свою пропажу. Я буду невольно разглядывать каждый встречный велосипед, изучать его раму и седло. А ведь какие интересные вещи я мог бы увидеть вместо этого! Вор украл у меня еще и время и новые впечатления. Хоть бы мой велосипед развалился под ним или лягнул его по ноге на оживленном перекрестке!

Теперь мне придется передвигаться на своих двоих или ездить на автобусе, где меня то и дело будут зажимать, точно в тиски; и ведь как бывает в автобусе: у водителя работа ответственная, можно сказать, вредная, да и личных проблем полно, нервы у него на пределе, и он молчит, как истукан, а пассажирам передается его настроение, и они едва осмеливаются взглянуть друг на друга; а бывает и наоборот: озверевшие негодяи пассажиры знать ничего не хотят о том, какая вредная у водителей работа, и накидываются на них. Уличное движение — маленькая гражданская война, от которой страдают, однако, лишь измотанные граждане, но никак не государство.

С тяжестью на сердце я пустился в путь.

Я обошел много скобяных магазинов, но резиновые шланги нигде не продавались, они вышли из моды, и в конце концов я купил гибкий шланг из металлических колец.

В цветочном магазине я приобрел довольно крупный красный тюльпан; я поставлю его на письменный стол, и он будет вдохновлять меня.

Вглядываясь в каждый встречный велосипед, я иду домой, поднимаюсь по лестнице, стараюсь поскорее проскочить второй этаж, где живет пекарь, я с ним знаком и подарил ему несколько своих книг. По отношению к нему у меня всегда нечиста совесть, потому что я встречаюсь с ним каждое утро в четыре часа, когда он идет месить тесто, а я возвращаюсь из веселой компании. Поэтому он обращается со мной пренебрежительно. Когда мы встречаемся на улице, он кричит: «А вот и писатель — нахлебник государства!» А если мы встречаемся в пивной, он требует, чтобы я его угостил: ведь я гребу деньги лопатой, хоть и постоянно бью баклуши. Когда я при деньгах, я безропотно раскошеливаюсь, потому что не представляю, как иначе мне выбить у него из рук оружие.

Придя к себе в квартиру, я наливаю воды в вазу, добавляю щепотку соли и сахара. Кажется, это полезно для цветов. Я вынимаю тюльпан из бумажной обертки и ставлю его в воду. Он красивый, я помещаю его на письменный стол и с минуту любуюсь им.

Потом выхожу и снимаю старый шланг, распаковываю новый и пытаюсь надеть его на кран. Новый шланг надевается очень туго, я надавливаю изо всех сил. Вдруг кран отламывается от трубы, и из нее с шумом вырывается толстая струя воды. Я в панике пробую заткнуть отверстие пальцем, вода брызжет во все стороны, и я мгновенно вымокаю до нитки, я пытаюсь заткнуть трубу пробкой от винной бутылки, но ничего не получается: вода с силой выталкивает пробку. Я хватаюсь за трубу, и мне удается повернуть ее отверстием к окну. Теперь вода длинной струей бьет через окно во двор. Пол весь залит, моя квартира не застрахована, это кооперативная квартира, и я должен сам платить за любой ущерб, я собираю груду старых газет и разбрасываю их по полу, чтобы они впитывали воду.

Я бросаюсь вниз, на улицу, бегу в слесарную мастерскую и взволнованно рассказываю хозяину, что у меня случилось. Он сочувственно говорит, что все его водопроводчики уже заняты где-то починкой, и он не сможет мне помочь.

Я бегу дальше, в другую мастерскую, запыхавшись, весь мокрый, вваливаюсь в контору и рассказываю, что у меня случилось. Один из бухгалтеров гнусно ухмыляется мне прямо в лицо, но зато там есть свободный водопроводчик и мне обещают, что он придет так скоро, как только сможет.

Вернувшись домой, я застаю в кухне пятерых ребят, которые пялят глаза на мощную струю, дугой бьющую из окна. Я выгоняю их вон.

Во дворе стайка ребятишек окружила струю и подставляет под нее руки. Им очень весело: наконец-то происходит что-то новенькое. Я начинаю вытирать пол, чтобы вода не протекла в квартиру подо мной. Я успеваю покончить с этим, и только тут является водопроводчик, он тащится в подвал перекрыть воду. Он отсутствует целую вечность, потом возвращается, вода хлещет все так же, он снова спускается, крикнув мне на ходу, что, наверное, закрутил не тот кран. Наконец вода перестает бить. Возвращается чертов слесарь и за десять минут ставит новый кран и трубу: все в порядке.

Облегченно вздохнув, я решаю сходить в пивную подкрепиться рюмочкой. Через десять минут туда звонит пекарь и сообщает, что в его квартире потоп, он требует, чтобы я немедленно пришел. Я бегу домой и встречаю пекаря в подъезде. Он ругается и возмущается. Мы поднимаемся в мою квартиру, но там все в порядке. Я объясняю, что повернул трубу так, чтобы вода выливалась в окно. Пекарь кричит, что, мол, вот этим-то ты и нарушил всю систему и вода стала заливать нижние этажи.

Мы спускаемся ниже этажом и звоним. Никого нет дома. Пекарь пытается проломить дверь, но она сработана на совесть, и это ему не удается. Мы спускаемся к пекарю. Он по телефону вызывает слесаря, а мы пока выпиваем по бутылке пива. Говоря о потопе, он сильно преувеличил, лишь несколько капель медленно стекают по стене у него в кухне.

Пекарь тут же заговаривает о возмещении убытков, он оценивает их по меньшей мере в триста крон, и раз уж я как писатель все равно гребу деньги лопатой, мне ничего не стоит уплатить эту сумму. Говорится это тоном грубоватой шутки, но он и на самом деле так считает.

Приходит слесарь и отпирает дверь. Мы проникаем в квартиру. Жилец недавно развелся, и это заметно; в раковине полно грязной посуды, в комнатах кавардак. В одной комнате стоит гимнастический велосипед: наш сосед, по-видимому, несмотря ни на что, старается не терять форму. Одичавшая кошка бродит по квартире, подходит то к нам, то к своей пустой миске. Пекарь открывает холодильник и наливает в миску молока. Кошка бурно лакает.

Из трубы течет тоненькая струйка. Пекарь поворачивает трубу, мы вытираем пол и кухонный стол. Я обещаю оплатить расходы и поднимаюсь к своему тюльпану.

Я сажусь в кресло и любуюсь тюльпаном, он радует глаз, но я так разволновался, что не могу усидеть на месте. Мне необходимо выйти из дому, я переодеваюсь в сухое и, украдкой пробравшись мимо двери пекаря, выхожу на улицу и спускаюсь к Сенной площади.

Сейчас самое начало месяца, на площади то и дело рывком останавливается сверкающая машина, и ее владелец выбирает себе девицу. После первого числа — дня получки — в сексуальной сфере наблюдается расцвет. Мужчины преисполнены инициативы, предприимчивости и надежд на будущее, только бы они не так грубо накидывались на девиц. Девицы по большей части очень молодые, и многие из них могут рассказать душещипательную историю.

Прямо на тротуаре валяются пустые шприцы из-под наркотиков.

Я перехожу площадь Центрального вокзала, кто-то окликает меня, я оборачиваюсь — мне навстречу спешит Хеннинг, немного под мухой, с характерной для датчанина печалью на лице. Мы пожимаем друг другу руки.

— Ну, как дела? — спрашивает он.

— Дела — как сажа бела. А у тебя что слышно?

— Моя благоверная ушла от меня и ребенка забрала. Когда родился ребенок, она потребовала, чтобы я бросил пить, а это, как видишь, легче сказать, чем сделать.

— Не повезло же тебе, черт дери, — ответил я, — именно в эти критические времена, когда все остальные так крепко сплотились, теперь ведь мужей, жен и детей просто не оторвешь друг от друга, все как один стали до мозга костей трезвенниками, стали честными, любящими, верными своему долгу, и надо же, чтобы только тебе так не повезло.

Хеннинг устало улыбнулся. Он предложил взять за его счет такси, поехать в «Равелин», посидеть там на террасе и пропустить по рюмочке.

Мы так и поступили, запаслись водкой, и Хеннинг стал плакаться на свою судьбу.

Его девушка только что выучилась на акушерку. Он рассчитывал, что они переедут в какой-нибудь славный, тихий городок в Ютландии, где он будет сидеть дома, нянчить ребенка, содержать в чистоте квартиру, стряпать еду, а по вечерам, когда теплый ветерок шелестит в листве, — писать стихи.

Но когда родился ребенок, жена совсем взбесилась и потребовала от него абсолютной трезвости и пригрозила, что, если он не бросит пить, она от него уйдет, а Хеннинг никак не мог бросить, и вот она уехала с ребенком к своим родителям, а Хеннинг запил уж совсем без удержу.

Мы пили, Хеннинг рассказывал.

С ним приключилась еще одна ужасная неудача. Он пишет стихи уже много лет, но ему еще ни разу не удалось напечататься. И вот какая-то газета объявила конкурс на лучшее стихотворение о любви, и Хеннинг оказался победителем.

На самом деле он просто содрал стихотворную вставку из некоего шведского романа, переделав ее разве что самую малость, но никто этого не обнаружил, его чествовали, он получил денежную премию, у него брали интервью, его физиономия красовалась на газетной полосе, и мы все поздравляли его и желали счастья, полагая, что эта победа послужит трамплином для его карьеры, но тут какой-то начитанный библиотекарь прислал в газету письмо, указав источник стихотворения. И теперь, опасался Хеннинг, его уже никогда и нигде не будут публиковать, ведь из-за него специалисты опозорились перед всем литературным миром, а уж эти-то типы век будут помнить, кто именно выставил их на посмешище. Хотя он вовсе и не собирался никого выставлять на посмешище, он полагал, что поступает вполне законно, обработав то, что он читал и сообщив стихотворению отпечаток собственной личности.

Теперь он совсем перестал писать.

Хеннинг учился на медника, но по нынешним временам спроса на эту профессию нет, и он живет на пособие.

Мы пили, Хеннинг все больше пьянел.

Он тяжело поднялся, сипло сказал: «Пока!» На лице его застыла глубокая печаль. Он медленно вышел из «Равелина».

Я еще немного посидел, допивая свою рюмку и размышляя о том, какая судьба ожидает Хеннинга; я всегда думал, что он в жизни не пропадет, что, излив свою угрюмость в стихах, он наконец от нее отделается. Он никогда не показывал мне своих произведений, я много раз просил его дать мне что-нибудь почитать, но он отнекивался, говоря, что даст мне потом уже изданную книгу.

Я допил рюмку и ушел.

Пройдя немного по улице, я вижу Хеннинга, — он сидит на скамейке и тихо плачет, из носу у него течет кровь. Оказалось, он упал и расшиб нос о гравий. Мы вернулись в «Равелин», пошли в уборную и смыли с него кровь, я попытался его развеселить, он, по крайней мере, перестал плакать.

Я предложил съесть за мой счет по бифштексу.

Мы взяли такси, поехали в какой-то ресторан и заказали еду.

Хеннинг пришел в себя, и что-то похожее на улыбку иногда мелькало на его глупом печальном лице.

Бифштексы исчезли у нас в желудках, и мы снова начали пить водку и пиво. Нам удалось поднять себе настроение до уровня спокойной веселости, и теперь мы сидели и острили по поводу нашей сладкой жизни.

В ресторан, улыбаясь, входит высокая молодая женщина, она целеустремленно направляется к нашему столику и спрашивает, можно ли присесть. Мы говорим, что очень рады: чего нам не хватает, так это женского общества.

Хеннинг заказывает пиво на всех.

Молодая женщина — шведка, она рассказывает, что отец у нее был болен раком желудка, ей приходилось сидеть с ним целыми днями, а сегодня утром он умер, и, чтобы хоть как-то развеяться, она села на катер и приехала в Копенгаген.

Мы с Хеннингом по очереди заказывали пиво на всех, а один раз заказала она, продолжая при этом оживленно рассказывать. Слушая ее, я заметил, что на правой руке у нее, между большим и указательным пальцем, вытатуирована роза. Меня удивило, что она улыбается, говоря о смерти отца, но, возможно, он был мерзавцем и теперь она вздохнула с облегчением. А может быть, это у нее нервное.

В основном ее интересовал Хеннинг, обращалась она все время к нему и в какой-то момент спросила, не найдется ли у него местечка, где она могла бы сегодня переночевать, ведь, по-видимому, трудно получить номер в гостинице так поздно, к тому же это очень дорого, а у нее совсем немного денег с собой.

Хеннинг тут же указал на меня: дескать, у меня есть комната, которой я не пользуюсь, и там есть диван. Он здорово набрался и хотел пойти домой и завалиться спать.

Я предложил ей свой диван.

Она по-прежнему все время обращалась к Хеннингу, а он все больше уходил в себя. Он встал, попрощался, кисло-сладко ухмыльнувшись мне, и вышел вон.


Мы вдвоем сидим молча, потом она начинает рассказывать о своем отце; он всю жизнь проработал на чугунолитейном заводе, наверное, там-то и надышался пылью и всякой пакостью и от этого заболел раком. Ему всего лишь сравнялось пятьдесят пять. Мать тоже умерла, несколько лет назад, у нее был тромб. Брат уехал в Канаду, с тех пор много воды утекло, а о нем ни слуху ни духу.

Пока она говорила, я думал о том, что давно не спал, не лежал — или как там это еще называется — с женщиной. А ведь эта на вид довольно-таки привлекательна; с другой стороны, я так надрался, что меня не очень огорчит, если она захочет просто лечь спать.

Мы ушли из ресторана, взяли такси и поехали ко мне; дома у меня было немного вина.

В машине она доверчиво и нежно положила голову мне на плечо.

Ну-ну, подумал я, мы наверняка найдем общий язык.

Я принес рюмки и вино, и мы молча выпили.

Вдруг она вышла на середину комнаты, задрала платье, и спустила штаны, и обнажила ягодицы, обезображенные четырьмя глубокими синеватыми шрамами, и при этом посмотрела на меня странным, страстным, полным отчаяния — демоническим взглядом, от которого меня мороз подрал по коже.

Она говорит очень громко, почти кричит:

— Тот, кто меня поранил, был датчанин и твой однофамилец, Нильсен!

Она натягивает штаны и обдергивает платье, я, внутренне содрогаясь, залпом выпиваю вино, она садится и начинает рассказывать про этого Нильсена, который четыре раза пырнул ее ножом за то, что она истратила деньги, предназначенные на наркотики. Год они жили вместе в Мальмё, и Нильсен постоянно избивал ее, пока не угодил в тюрягу за то, что поранил ее ножом.

Я обливаюсь холодным потом, сидя на своем стуле; мне вообще везет на людей, битых жизнью, но такого я еще не слышал. Прямо не знаю, что делать, руки опускаются.

Вдруг ее всю затрясло, потом она выгнулась дугой и оцепенела; она жалобно стонала, губы и веки у нее дрожали.

Я погладил ее по голове и спросил, не вызвать ли врача.

— Нет-нет, — пробормотала она. — Это пройдет.

Я погладил ее по плечу, снова усадил на стул и погладил по лицу, а она выдавила из себя, чтобы я принес ее сумку. Сумка валялась в передней. Женщина вытащила склянку с таблетками, высыпала пять-шесть штук на ладонь, одним махом зашвырнула их себе в рот и проглотила, запив вином. Это были продолговатые облатки, наполовину красные, наполовину белые.

Не успела она проглотить таблетки, как у нее начался новый припадок, она привстала со стула, выгнувшись окостенелой дугой, стонала, голова моталась из стороны в сторону.

Я погладил ее, прижал ее голову к своему животу, а сам старался усадить ее на стул. Снова спросил, не надо ли вызвать врача. Она отрицательно затрясла головой.

Я гладил ее и думал, что, возможно это эпилепсия, а может — истерия. Она заговорила — бессвязно, дрожащим голосом, так что я с трудом ее понимал.


Она убежала из Мальмё, от семьи, куда ее отдали под опеку, и находится в Копенгагене уже много дней. Ее разыскивает полиция, а если ее найдут, то отправят на принудительное лечение в тюремную больницу или что-то в этом роде.

Она не могла вынести семейную опеку. Когда опекунша уходила из дому, опекун старался затащить ее в постель, она его ненавидела, но и боялась, и потому ничего не могла сказать жене.

Она уже дважды убегала от них, но ее возвращали, она жаловалась и врачам и полиции, что опекун к ней пристает, но ей не верили.

На этот раз ее положат в больницу, а этого она тоже не вынесет. Ее клали в больницу много раз, лечили от алкоголизма, наркомании и злоупотребления таблетками, и она была шлюхой, а тот, кто пырнул ее ножичком, — ее котом. Он тиранил ее, чуть в гроб не вогнал, а она не смела и пикнуть, а потом он угодил в тюрягу, а она — в больницу, и после этого ее отдали под семейную опеку, чтобы он не мог ее разыскать.

Пока она говорила, я гладил ее по голове.

Что еще я мог сделать? Не было у меня ни любви, ни душевных сил на то, чтобы ее спасать.

Она успокоилась и попросила есть, и я разогрел ей картошки с мясом и луком.

Когда я вошел в комнату, неся еду, она как раз собиралась заглотнуть новую горсть таблеток, я стал ее отговаривать, ведь она так много выпила, но она сказала, что таблетки ей помогают и что они безвредные. Я ей не поверил.

За едой с ней опять случился припадок, тарелка с картошкой полетела на пол, и сама она соскользнула со стула на пол, я не успел подхватить ее, и вот уже снова она выгнулась дугой, дрожала и стонала.

Я смотрел на нее и думал: может, это из-за тех ножевых ран она все время норовит оторвать зад от пола или от стула? Теперь у нее появилась пена у губ, и меня прямо-таки прошиб пот, так пугала меня эта женщина, ее приключения, мое бессилие.

Она лежала и невнятно бормотала: просила, чтобы я погладил ее.

Мне показалось, что она захрипела. А вдруг она сейчас отдаст концы здесь, у меня?

Я принял смелое решение, поднял ее и перенес на кровать. Она хныкала и мотала головой. Я лег рядом и принялся гладить ее, гладил по щекам, по волосам, напевая какую-то мелодию без слов, чтобы успокоить и ее и себя.

Не знаю, долго ли мы так лежали, но она стала дышать ровнее и мало-помалу начала похрапывать, и, когда она заснула крепко, я поднялся и пересел на стул.

Руки у меня дрожали, и я просто не представлял, что мне с ней делать.

Одно несомненно — утром чтоб духу ее здесь не было! Если она захочет остаться у меня, скажу, что уезжаю в Ютландию.

Я снял с нее сапоги, укрыл ее периной.

Вымел картошку с мясом, подтер пол.

Прилег одетый рядом с ней и смотрел на ее лицо, на растекшуюся тушь вокруг глаз, открытый рот, из которого вырывался храп, полноватую шею со вторым подбородком, маленький нос с горбинкой, безвольный подбородок.

Неужели это она так великолепно выглядела, когда вошла в кабак?

Но теперь я знаю, что внутри у нее все вконец изломано, и не хочу в это углубляться; я боюсь, что она уцепится за меня, а я ведь сам только и ищу, за кого бы мне уцепиться, кому бы выплакаться, кто бы позаботился обо мне.

Чем хуже человеку, чем ниже он опустился, тем труднее заставить себя помогать ему, спасать его, самоотверженно печься о нем. Что было бы, не будь у нас учреждений и организаций, где людям платят жалованье за то, чтобы они поддерживали сломленных и беспомощных, больных и умирающих?

Я заснул; разбудила меня она, попросив пить.

Когда я вошел со стаканом молока, я увидел, что она скинула с себя платье и штаны, и меня опять прошиб холодный пот.

— Люби меня, — попросила она.

Я лег рядом с ней и сказал, что не могу.

Она обняла меня и все повторяла:

— Люби меня.

Я не мог, я гладил ее и смотрел на ее вздутый живот, расплывшиеся ноги и узкие бедра. Думал о глубоких шрамах на ягодицах.

Я сказал ей, что мне пора вставать, я сегодня уезжаю в Ютландию.

Она вздохнула и заплакала.

— Скажи, что ты любишь меня, скажи, что любишь,— клянчила она, но у меня язык не поворачивался произнести это высокое слово.

Она смирилась и пробормотала как бы про себя:

— Не ожидала я от тебя такой обиды, ох, не ожидала…

Я встал, умылся, вытащил ее из постели и помог одеться. Она едва держалась на ногах. Она попросила меня проводить ее в Студенческий городок, где живет ее приятель.

Я обещал.

Я чуть ли не на руках снес ее вниз по лестнице, поддерживал ее, когда она пошатываясь шла по улице, пока мы не поймали такси.

Я втолкнул ее в ворота Студенческого городка. Люди глазели на нас с нескрываемым любопытством. Мы вошли в какой-то подъезд, я втащил ее на третий этаж, где она постучалась в дверь. Открыл мужчина, он брезгливо посмотрел на нас и сказал:

— Ты же прекрасно знаешь, что твой дружок давным-давно переехал.

Он кинул разъяренный взгляд на меня и с силой захлопнул дверь.

Я потащил ее во двор, а потом — в другой подъезд, где было что-то вроде читального зала и можно было сесть. Она плюхнулась на стул и начала стонать и выгибаться дугой и все время твердила:

— Не бросай меня, не бросай, обещай, что останешься со мной.

Вошел какой-то парень, я отвел его в сторону, чтоб она не слышала, коротко посвятил в суть дела и спросил совета.

Он сказал, что она уже не первый раз заявляется сюда, разыскивая приятеля, который был у нее здесь год назад, что с ней случались припадки и она потом отлеживалась по полдня то у одного, то у другого, в совершенном изнеможении, приходилось вызывать врача и тот неоднократно помещал ее в больницу, а в конце концов вмешалась полиция и ее отправили в Швецию.

По его мнению, самое лучшее, что я могу сделать, это проводить ее на пристань и посадить на катер, идущий в Швецию, куда ей положено вернуться. У него есть номер телефона сестры ее прежнего дружка, которая уже несколько раз помогала ей, я могу попробовать ей позвонить.

В коридоре был телефон, я набрал номер, мне ответил женский голос, и я начал свою повесть. Но женщина перебила меня, заявив без обиняков, чтобы из этой истории я выпутывался сам, и в трубке раздались гудки.

Я вернулся к припадочной, она хныкала, не выпуская моей руки и умоляя меня не уходить.

Я сказал, что поймаю такси, а потом зайду за ней.

Я бегом пустился вниз по лестнице, скорей на улицу, прочь, прочь отсюда, и меня переполняло мучительное облегчение.

Мне надо было бы вернуться, поднять ее со стула и проводить на пристань, но зачем это, если она вовсе не хочет в Швецию?

А вдруг с ней случится припадок на набережной, сбежится народ, явится полиция, а она будет с отчаянием твердить: «Не уходи, не уходи»?

Ее увезут в больницу, и мне придется изложить события минувшей ночи и то, что она рассказывала о себе, а вдруг она все это сочинила, а вдруг это такое же вранье, как первая история, которую она нам преподнесла?

Хотя нет, вряд ли, я же своими глазами видел шрамы.

Я уходил, ноги сами несли меня домой, я смертельно устал, я не мог даже оглянуться.

Вид людей, сломленных непоправимо, тех, кто не вынес страданий, причиняемых нами друг другу, приводит меня в отчаяние.

Будь я Иисус Христос, обладай я божественной силой, я бы стер шрамы с ее тела, очистил ее душу от унизительных воспоминаний, влил в нее бодрость, да с избытком, так что она могла бы передвигаться без посторонней помощи.

А я гладил ее и угостил картошкой с мясом.

ТОСКА

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод С. Тархановой

Суббота.

Прислушиваюсь: не зазвенит ли на улице ваш молодой смех. Прислушиваюсь: не застучат ли по лестнице твои сабо. Высматриваю вас из окна.

Я купил цветы и еще горшочек с молочаем, поставил его на низкий голубой столик. И две зеленые свечки зажег.

От изразцовой печи веет теплом. Две отбивные дожидаются вас и мороженое. В блюде орехи, бразильские, земляные. И бутылку белого вина я припас, и две баночки пива. И еще сахар, хлеб, масло и молоко, апельсины и шоколадку, грушу для Тины.

Я всюду вымыл полы, столы и столики. Весь мусор, весь хлам снес на помойку. И окна вымыл.

Долго-долго ждал вас в тишине, но вы не пришли.


Воскресенье.

В печке гудит огонь. За окном уже мгла, и дождь припустил. Один и тот же привычный шлягер без конца доносится сверху. Три стихотворения написал я для тебя. Сложил листки в аккуратную стопку.

Сменил белье на постели и за всеми делами думал, как я люблю тебя и что я одинок и в тоске. Слушал, как стучат капли по стеклам окон. Вино я почти все выпил. Но отбивные остались. И подмывает съесть грушу: она же росла на дереве, в одном из садов моей родины.

Дождь по-прежнему хлещет, и ветер метет по улице, но я выйду и в дождь и ветер. Куплю конверт, куплю марку, чтобы завтра тебе принесли почту с моими стихами. Почтальон подойдет к твоей двери, близко-близко, может, он даже услышит ваши голоса.

Еще два-три месяца — и к вам придет весна, и потеплеет солнце.

Перестук деревянных сабо на улице. Я мигом бросаюсь к окну — мимо идет мужчина, несет на плече ящик с пивом. Мне бы только вас обеих обнять.


Вторник.

Крупные капли дождя падают с неба, из туч. Люди — ногами, машины — колесами месят грязь.

Ничего не надо — только теплую твою руку на моей груди. Только слышать твое дыхание.

Только бы сонная твоя ножка легко касалась моей ноги.

Целовать тебя спящую, гладить твое лицо, теплые твои руки; ласкать стройные ноги, гладкий, как мрамор, живот. Трогать твои ребра, носить тебя на руках, чувствовать, как ты крепкими руками обвила мою шею. Ты моя жизнь. Я люблю тебя.

Помню туфли стоптанные твои; твои платья, почти всегда не по росту; любимую твою уху; наши беседы о музыке, литературе; наши прогулки.

Наше молчание — тихими поздними вечерами. Занавеску, за которой спит и просыпается наша дочурка; ножки ее, столь похожие на твой.

Помню радость мою: как я обнимал вас обеих — на кухне, в коридоре и в комнате, у зеркала, когда вы гляделись в него вдвоем.

Тело твое хочу целовать, груди твои и руки, всю тебя — с головы и до ног. Хочу видеть, как ты зеваешь, обнажая ровные зубки; хочу любоваться вздернутым носиком, столь милым моему сердцу.

До сих пор на тахте, на одежде моей я нахожу длинные светлые волоски — твои, моя женщина.


Среда.

Прекрасная женщина, с кожей бархатистой, как персик, как тоскую я по тебе, но ты ушла от меня, ты далеко. Утро сейчас, свет льется с неба. Пять часов только, и свет тихий, покойный. Не слышно людей, и моторов не слышно, только голуби заворковали уже. Свет растекается над домами. Скоро уже загрохочут станки на заводах — грохот ударит по нашим ушам.

Как странно, что тебя нет рядом со мной в постели. Моим рукам не дано тебя ласкать, а ты не можешь коснуться моей груди. Моим губам уже не прильнуть к твоему рту.

Я всегда жду тебя. Все рад бы тебе отдать.


Среда. На часах 13.40.

Я заснул на тахте. Разбудил меня громкий голос соседки. Она с жаром бранила своих детей. Этих прелестных крошек, что в положенный срок сменят нас на наших рабочих местах и возьмут на себя заботу о наших пенсиях.

Две недели скоро, как я не видел тебя.

Наверно, душа у тебя поет. И тебе я не нужен.

Зеленый свитер на мне, связанный тобой, он весь в длинных светлых твоих волосах. Откуда у тебя столько волос?

Я наскучил тебе всем этим ворохом слов.

Наскучил нескончаемой исповедью, лавиной чувств.

Пишу так, словно жду, что ты меня услышишь. Хуже нет докучливой страсти, когда человек решил сбросить цепи. Вдруг ты даже не читаешь писем моих? Вдруг они просто надоели тебе?

Сущий ад у меня в душе.

Нет, я должен тебе написать про деревья, которыми мы любовались; про тишину, меня обступившую: она обнажает во мне один за другим твои лики.

Твое лицо, улыбки твои внезапные, радость твоя, что передавалась мне. Лицо твое, спящее во тьме, такое бледное, потерянное по утрам. Лицо твое, отныне такое далекое. Лицо твое в моих снах так кротко улыбается мне…

Лицо твое, губы твои — я несу их в себе.

Рад бы отдать тебе всего себя в угаре восторга, близкого к боли; в порыве самоотдачи, мучительной до слез. Слова проклятые.

Помнишь ту ночь, когда я назвал тебя глупою и вздорной бабой? Знаешь ведь: ничего этого я не думал. Просто иногда я такой — грубый, несносный.

Люблю тебя, люблю.


Пятница.

Любимая.

Твержу это слово, но отзвука нет. Твержу его по ночам, во хмелю, в черных провалах сна, в одинокой тоске обнимая чужую женщину.

Я одинок. Но ты являешься мне во сне и пляшешь на стенах.

Любимая. Твержу это слово, но отзвука нет.

По вечерам я читал тебе чудесные стихи, я открыл тебе Сесара Вальехо.

Я украшал комнату твою цветами, а твое тело — одеждой, носил тебя на руках. Я любил тебя глубокой, живой, горячей любовью. Как часто гладил я твое сонное лицо, ласками осыпал все твое прекрасное тело.

Я читал тебе «Вечереющие поля» — великие провидческие строки Хорхе Луиса Борхеса.

Я угощал тебя плодами и вином. Я посвятил тебе уйму стихов. Мечты и мысли мои о тебе, воплотившись в печатные строки, заняли бы целую книжную полку, не меньше. А сколько улиц мы обошли вдвоем, тесно прижавшись друг к другу, и я смотрел, как ложатся на твое лицо белые хлопья снега.

Я восхищался красотой твоего тела, ленивой грацией твоих движений. Я ранил тебя насмешкой, презрением, равнодушием. Трижды, обезумев от ревности, я поднимал на тебя руку. Я видел, как ты рыдала, и самозабвенно, отчаянно я сам рыдал над тобой.

Я читал тебе «Ворона» Эдгара По — строки, навевающие ужас.

Я любил тебя, я люблю тебя. Ты смеялась и плакала из-за меня. Всю жизнь твою я перевернул. Твои руки трогал я, твою грудь. И гладил твои стройные бедра.

И склонялся над тобой, и лицо мое багровело от страсти.

Я целовал твои уши, они влажнели от поцелуев. Жизнь кипела в тебе. И во мне.

Рядом с тобой я мечтал стать другим человеком, стать лучше.

Я читал твои стихи и хвалил тебя.

А сейчас я страдаю без меры, я озлоблен и нем, и болен тоской, и жестоко унижен.

За все зло, что я сделал тебе, нынче настала расплата.

Скоро, скоро уже сюда хлынет свет — свет, приносящий жизнь, свет, который обступит, согреет и всем побегам даст рост. Свет — лучшая из поэм.

Я люблю тебя. Что толку от всех моих слов?


Суббота. Ночь.

Вернулся домой с мокрых улиц; от смеха, праздника — и одиночества. Не знаю, возможна ли между людьми любовь.

Был хмель долгий и хмель короткий, были музыка, танцы и развлечения. Всю ночь видел я пляшущих, всю ночь видел, как пьют и курят, как в тесноте трутся тела, и я задумался: в чем суть любви и в чем природа влечения? Я пил, смотрел на других, разговаривал, обуреваемый вихрем чувств, и все это время видел одну тебя, одну тебя среди пляшущих.

Неужто я должен был потерять тебя, чтобы тебя полюбить?

Хочу возмужать, хочу обрести зрелость, хочу быть защитником вам обеим. Я люблю тебя. Но читаешь ли ты мои письма? Может, я докучаю тебе?


Воскресенье.

Хоть бы ты поскорей прислала письмо, хоть бы мне поскорей увидеть тебя.

Друг мой, спеши разогреться; разогрей свое дивное тело на буйном ветру, в этом просторном мире, на солнце, которое скоро взойдет. Танцуй, пляши, моя женщина с теплым прекрасным телом. Так бы тебя любить, чтобы ты ни в чем не знала препон, чтобы все твои чувства вырвались на свободу.

Пляши, любимая, люби сама, подолгу броди на воле. Предчувствие зреет во мне, надежда, что снова мы будем вместе. Скоро я щедро одарю тебя всем, всем, всем, а не то брошусь под грузовик и получу вечность в награду.

Как тоскую я по тебе. Люби меня, люби меня, моя женщина.

Чьи это слова… эгоиста? Того, кто только берет и берет. И никогда ничего не дает взамен. Я люблю тебя.

Как сладостно следить за твоей походкой, за игрой твоих рук, с какой отрадой стану глядеть, как ты смеешься, смеешься и — опять же — смеешься, радость моя, когда вернется солнце, когда грянет лето.


Среда.

Как я обрадовался тебе. Сердце чуть не захлебнулось в груди, когда ты вошла. Ты улыбнулась, тряхнула головой — и улыбнулась снова.

Твоя рука, теплая, добрая твоя рука всю ночь лежала на моем плече — всю ночь, как один миг. А я все глядел на тебя, пока не забрезжил рассвет и тебе нужно было вставать.

Мы мало говорили друг с другом. Но я все понял: не можешь же ты сказать, что любишь меня. Не любишь, так, стало быть, нельзя и сказать.

Ветер метет по улице, чайки вьются над домом.

Небо ломится ко мне сквозь квадрат окна, ты являешься мне сквозь обломки слов, сквозь рой тревожных мыслей. Безоглядно приемлю тебя и приемлю от тебя острую боль, загадочную, как свет в окна, в глаза.

Сейчас за окном уже день — день, наполненный ветром, птицами, голосами детей.

Уходя, ты улыбнулась мне, улыбнулась ласково, торопливо.

Прими благодарность мою и прими поцелуй — целую губы твои и губки Тины.


Среда.

Думаю о тебе день-деньской, но так черно на душе, что слова не складываются в строки. Милая, как мне не хватает тебя.

Стихи отослал в издательство — ответят, должно быть, нескоро. С кем только не говорил я сегодня… с чиновником, с какими-то пенсионерами и с актером, с кучкой пропащих пьянчуг, с перепуганным насмерть продавцом «травки» — просто челюсть треснула от разговоров.

Беседуя с одним, я смущался; с другими был горд и заносчив; порой хотелось руки на себя наложить, да и что только не мерещилось мне временами, совсем скверно было у меня на душе.

Вновь перемалываются во мне все стихи, какие я отослал. Знаю: я виноват, знаю: нельзя обрушиваться на весь мир, когда сам виноват… Ночь за ночью мысли лишь о тебе.


Четверг.

Нынче покойно у меня на душе, быть бы мне нынче с вами, за руки взять обеих — и на улицу, радоваться свету, деревьям; домам, людям и все время чувствовать тебя рядом, видеть чарующую непринужденную поступь Тины, раз-другой крепко ее обнять и, если позволит, выманить у нее поцелуй. А вечером поужинаем вкусно и станем слушать музыку, читать стихи, танцевать, и — только бы ты захотела — любить друг друга, любить…


Воскресенье.

Нынче вечером во дворе выли коты, уж очень зловещий был вой. Может, подрались из-за кошек. Помнишь того огромного, жирного кота, одноглазого к тому же и с проплешинами на шкуре — следами бесчисленных драк. Я часто встречаю его в подъезде, слишком величественного, чтобы убежать при виде жильца, как делают другие коты: он замирает на месте, жирный и одноглазый, и злобно сверлит меня своим единственным оком, будто боксер, готовый броситься на меня с кулаками. Может, это он затеял всю эту возню во дворе.

После обеда я сошел вниз, вынес мусор, а когда, выбросив его, захлопнул бак, то увидел вдруг на велосипедном навесе улитку, с полпальца длиной, с бело-коричневой раковинкой: улитка медленно ползла по крыше навеса. Как она попала в наш двор? С полкилометра, не меньше, отсюда до парка, неужто она оттуда приползла к нам? Или, может, ее принесла в зубах кошка? Или чайка выронила из клюва прямо на крышу навеса? Вряд ли улитка здесь выживет, лишь чахлые пучки травы растут у стен дома.

Я нашел под кроватью твои домашние туфли, взял одну, сжал в руках, посидел на кровати; в войлоке увидел булавку: туфли и булавка — посланцы от тебя, ты говоришь со мной через них. И еще — через вилки, ножи, которые ты оставила у меня, через цветы на окне.

И занавески куплены тобой, ты развесила их по окнам; гляжу на них и вспоминаю, как ты сновала по комнате.

А ты — оглядываешься ли ты вокруг, глядишь ли на небо, видишь ли ты над собой облака, видишь ли, как сверкают звезды? А земля, по которой мы ходим, светится тоже.

Сколько вещей в моей комнате заставляют вспомнить твою улыбку.


Копенгаген. Суббота.

Прелестные женщины мои, прелестные круглощекие женщины, красавицы мои светловолосые, легконогие. Когда же я вас увижу?

Может, кружитесь в пляске, смеетесь? Синеглазые мои женщины. Большие синие глаза у тебя и добрые спокойные руки, ты вся доброта. Резвые, прелестные мои женщины, всюду, всюду я вижу вас: вы едете в автобусе, шагаете по улице, спите в кровати. Как радостно мне вас видеть. Не будь я так вспыльчив, вы бы крепче меня любили; не будь моего буйства, вы бы чаще кружились в пляске; если бы я не тянулся к бутылке, вы чаще бы улыбались и глядели бы еще краше, не будь я такой тугодум. И если бы не вялость сердца, я бы любил вас сильнее и не вздумал бы дуться, когда вы смеетесь, пляшете, веселитесь с другими.

Пусть я несносен, но я так люблю вас…

Как я хотел бы облегчить вам жизнь, радость вам подарить, мусор за вас выносить, в лавку за все платить, нарядов вам надарить, какие вам только по вкусу, странствовать с вами по свету и всегда целовать ваши глазки, а вы бы любили меня так крепко, чтобы радость пронзила сердце. Любимая, я хочу мыть твои окна, хочу день-деньской приносить вам счастье, хочу так любить вас обеих, чтобы вы стали вольными птицами.

Ослепительные, теплые, светлые, нежные мои ангелы.


Четверг.

Доброе утро, милая, никак, ты уже на ногах? Вспотела ли ты за ночь, какие видела сны?

Мне вырвали коренной зуб. Рано утром я уже побывал у зубного врача. О, этот мерзкий запах, эта дьявольская бормашина, сверла, свисающие смертоносными змеями, полосканья, и кровь, и глухие стоны. Но и тут заметен прогресс в сравнении с давними временами, когда ротовые полости кротких поселян лечил деревенский кузнец, выдирая зубы теми же клещами, какими снимал подковы с лошадей.

Верхний протез, три нижних коренных зуба, вот и все, чем я нынче богат. Сколько мук я принял с зубами этими.

Может, я слишком часто огрызался на своем веку?

Проедусь-ка я на велосипеде, погляжу, дома ли вы, мои милые.


Четверг вечером.

Прости, что я ненароком нагрянул к тебе.

Пусть буду я для тебя все равно что какой-нибудь дядюшка, отец или мать, учитель датского, а не то — духовник. Пусть я буду самым верным другом твоим, какому все можно поведать: про любовь счастливую и несчастную, про любовь случайную и великую, про долгие романтические поцелуи у залитого солнцем прибрежья. Поведай мне о своих астрологических наблюдениях, о своих раздумьях, о жизни. Про радость поведай мне и про боль, радость и боль духа и тела, про смерть — последнюю и самую верную нашу подругу.

Приди ко мне, открой мне все про себя, не дай мне стать ворохом смятых писем в твоем столе. Приди ко мне, прекрасная сильная женщина — вот я перед тобой, вот я, тот самый — кстати будь сказано — кто так сильно любит тебя.

Приди, возьми мое тело, сердце возьми, возьми кошелек, дом возьми, все ковры и лодки. Все, все отдам я тебе. Позволь мне лобызать следы твоих ног, позволь мне бежать за тобой как смиренный пес, весь век, пока смерть не вырвет меня из жизни, не оторвет от тебя. Встретиться бы нам с тобой в другой, бесконечной жизни и, тесно прильнув друг к другу, пройтись в светлом танце, быть наконец вместе, всегда, нерушимо, без муки.

Слышал я, где-то рай существует.

Эта странная жизнь — как больно порой она ранит.

В душе круговерть: твое лицо, личико нашей дочурки, тоска по тебе, дома, окна и крики чаек, голоса соседей-жильцов, Пятая симфония Сибелиуса из приемника, облака, небо и вдали — в неоглядной дали — солнце.

Знаю: никогда больше не быть мне с тобой, никогда. Ты соединишь свою жизнь с новым другом, этим учителем датского языка, надо же так случиться — наконец-то у тебя будет муж, способный грамотно писать на нашем датском наречии. Рад был познакомиться с ним, что ж, все при нем: жадный рот, неизбывная плотская радость (до чего омерзительно прикосновение его рук), дом и дача, антикварные ценности в доме, машина, яхта. Вещи при нем, и деньги, и обывательская аккуратность… А как восхвалял он наш капиталистический строй! Но ты, когда я уходил, шепнула мне, что влюблена в него, хоть и все не так просто, оттого что жена его ждет ребенка.

С кем же из вас двоих он останется, когда родится ребенок?

Или, может, ты сама надеешься перебраться к нему?

Что ж, может, он даст тебе тепло, будет верным, надежным мужем.

Лицом и статью он похож на меня и, должно быть, неглуп, раз вы с ним толкуете о Платоне, Сократе и всем таком прочем. Рад был познакомиться с ним.

А Тине он нравится?

Мне стыдно, что я такой, какой есть, и так беден.

И так далее и тому подобное… Только не вороти нос от меня.


Воскресенье.

Хочу написать тебе, а слов нет как нет.

Спасибо, что навестила меня, спасибо, что позволила мне обнять тебя за плечи, лицом прижаться к твоему лицу.

Слова твои — будто удар ножом в сердце. Чужой, сказала ты, будто для тебя я чужой. Так скоро! Что же я могу тебе написать?

Было время, мы вдвоем глядели на деревья, было время, вдвоем катались в траве, возились в кровати вместе с нашей Тиной — а сколько было у нас общих слов…

Чужой, сказала ты… Непостижимо.

Как велика была моя нежность к тебе, когда ты стояла здесь в моей комнате!

Значит, я просто робкий чужак, который рвется к тебе?

Пугливый и робкий чужак?

Только бы ты вспомнила меня, прежнего. Только бы ты разбила лед отчуждения.


Пятница.

Спасибо, что позволили вас навестить.

Всего лишь несколько слов хочу отослать тебе, всего лишь несколько слов, полных любви.

Все думаю о тебе, о весне, о руках твоих.

Когда я был у тебя, мы сидели друг против друга в углу, и я страстно желал привлечь тебя к себе, ласкать тебя, любить.

Как рад был бы я отыскать хорошие стихи для тебя, с какой радостью прочел бы их вслух, чтобы тепло поэзии хоть ненадолго нас обволокло.

А что же сказал я, что сделал?

Все, что так хотелось сказать, не сказал.

Вижу: между нами — стена, и только в миг расставанья ты слегка приоткрываешь в ней щель, и, лишь покидая тебя, я могу поцеловать тебя в щеку, обнять.

Зачем изгонять нежность, тепло?

Два живых человека, полных сил… Помнишь, как мы стояли лицом к лицу?

Отчего же нет любви между нами?

Отчего нам так трудно вместе?

Эх, дурацкие все вопросы. Ты же любишь другого.

Как хороша ты была. Как сладостно было слушать твои песни, слушать, как ты болтаешь с Тиной, глядеть на ваши забавы.

Сколько всего ей надо знать, скольким новым словам научиться.

Твое имя хочу я твердить, твое имя тебе в ухо шептать. Звать тебя.

Ты — сама жизнь. И во мне жизнь бьет ключом. Милая…

Нет у меня слов. Да от слов все равно нет проку.

Я даже богу молился, чтобы вернуть тебя.

Может, он пошлет к тебе светлоокого ангела, который вступится за меня.

Как-никак я могу похвастаться кое-чем, чего лишен твой учитель датского: тремя великолепными зубами — честными пролетарскими зубами, оскаленными в мрачной усмешке.


Понедельник.

Словно ветер, словно касание ветра.
Словно ветра начало,
Скупые твои слова на ветру,
Словно буря, разлука,
Тоска и смерть.
Вижу тебя,
Для меня ты как ветер,
Как ливень и град, как снег и огонь.
Скупые твои слова, всего лишь слова — и только,—
Как ветер — твои слова.
Скажу: люблю тебя, скажу: изнемог
И полон страха.
Душа кричит: люблю тебя.
Но я смолчу.
Гляжу в лицо твое,
И что-то шепчут губы.
Может, скажу, как ветер:
Люблю тебя.

Среда.

Милая, я послал тебе плохие стихи, такие только навевают тоску, а тебе нужна радость. Что же мне делать?

Ты ничего не сказала мне про стихи.

Последнее, что ты мне сказала: «Ты меня не понимаешь».

Мыслимо ли: мы не понимаем друг друга?

Ты сказала: «Одни лишь чувства твои у тебя на уме».

Боль обожгла меня при этих словах, но, милая, твоя правда.

Учитель датского при тебе, при мне — мои чувства.

Может, нам и не дотянуться друг к другу сквозь пелену моих чувств.

Сколько преград выросло между нами. И сколько всего свершилось. Такого, что уже нельзя изменить.

Разве что время на нас работает.

Разве что на нас работает сама жизнь.

Время торопит стрелку моих часов, секунды торопят мое нетерпение. Двор глядит на меня светлыми окнами. Детские голоса бьются о стекла. Позволь же мне все тебе рассказать — как ошалело шарахаюсь от поступка к поступку. Пугливо и робко ступаю я по земле.

Когда-то, милая, ты ждала меня — нынче я тебя жду.

Скоро я промчусь на велосипеде сквозь сумерки — вдохнуть весну, уже разлитую в воздухе, увидеть деревья, людей.

Может, на какой-нибудь улице я увижу тебя.

Не знаю, хочешь ли ты меня видеть; хочешь, так скорей напиши. Мне так нужно видеть тебя, говорить с тобой.

Не напишешь — стало быть, так мне и надо.

День и ночь ты у меня в душе. Ты являешься мне в мечтах. Вся наша жизнь проходит передо мной. Мои ошибки, хмельные выходки, мои отлучки, другие женщины, которых я привечал, обидные мои слова, язвительность и насмешка и мое буйство.

Поверь: я исправлюсь, я облегчу тебе жизнь, только бы снова быть вместе, я так страстно хочу снова всегда быть с тобой.

И такой мучает меня сон: ты переехала в другой дом вдвоем с Тиной, сбежав туда от меня, но позволила мне ненадолго к тебе зайти. Ты ходишь по комнате взад и вперед. Тина глядит на меня и не узнает. А я стою перед вами и столько хочу вам сказать, с губ уже рвется длинная исповедь, долгий отчаянный рассказ про все, что я хочу для вас сделать, про то, как я намерен исправиться, ведь я уже близок к самопознанью, близок к искусству любить тебя так, чтобы ты никогда не ведала страха, — но я не в силах выдавить из себя ни слова.

Как поживаешь, спрашиваю я тебя. Ты рассказываешь, что каждый день ходишь в парк — заниматься. Рассказываешь, что видишься там с учителем датского, он читает твои работы и разбирает их при тебе. Вы спокойно сидите рядом — большая любовь осеняет вас.

Ты глядишь на меня, чужая, далекая. А Тина вообще не глядит на меня.

Стою — судорога свела горло — и порываюсь сказать: как же так, сколько стихов я сложил о тебе и сколько всего было у нас, чего никогда не будет у тебя с другими: музыка, любовь и тепло сердец — ведь это было, было! А сколько всего я никогда не сделаю без тебя… Я же знаю тебя. Правда, я обижал тебя, признаю, но и ты отвечала мне тем же, и в душе я копил на тебя зло — порой готов был тебя убить.

А ныне ты ранишь меня еще больней — может, довольно?

Послушай, милая: все может перемениться.

Послушай, я же умею писать стихи, я искуплю всю мерзость мою и злобу.

Послушай, я умею любить, отринув ненависть.

Ты ничего не дала мне сказать — просто велела уйти.

И обе вы отвернулись, когда я прощался.


Пятница.

Спасибо тебе за письмо. Рад, что ты снова будешь учиться. Поистине, упорство, терпение, сила — все при тебе.

А что, твой учитель датского тоже врывается к тебе ураганом, и целует тебя, и ласкает со страстью, какая тебе и не снилась? Обрушивает на тебя лавину писем, цветов, стихов, ковров и древностей, яблок и дынь? Он, что ли, смотрит за Тиной, когда тебе нужен покой? Он, что ли, метет полы, моет окна, он, что ли, готовит для Тины лимонный сок? Он, что ли, кротко покидает свой дом, когда ты ждешь к себе учителей физики, или богословия, или кого другого из придурков?

Он, что ли, на коленях молит тебя о любви?

Может, вы родились под одним и тем же знаком зодиака? Может, звезды вам ворожат?

А я выбивал себе стипендию. Кидался вправо, влево, снова вправо и снова влево. К любой вере готов был примкнуть — от тоски по тебе. То за Мао цеплялся, то за Христа, то за ангелов, то за собственный велосипед. То Спасителем ощущал себя, то жалкой крысой, рабом, вампиром. Воспарял к небесам и шлепался на землю. Клеветал на кого-то и сплетничал, чревовещал даже, но не расплачивался ни за что. В отчаянии от моей жалкой жизни, я крепко пил и прибавил в весе целых пять килограммов, так что даже земле тяжелей стало меня носить. Я загружал свой желудок колбасами, ветчиной, яйцами и подсолнечным маслом.

Время от времени я пишу стихи — другого писать не умею.

Пишу поэму сейчас, длинную, несусветную, жалкую, должно быть, поэму очищения души, поэму самопознания, метафизики и политики. Поэму о страхе — перед любовью и перед жизнью, перед пространством и смертью. Поэма эта — пока еще хаос, ад, но я отливаю форму, я сотворяю жизнь. Она будет лживой — и будет честной до мозга костей.

Так вот обстоит дело. Громкие слова. Рот раскрыть — значит опровергнуть самого себя. К тому же я готов помогать тебе в спасении ближних. Может, хоть для этого я тебе пригожусь?

Кстати, есть ли у вас на ботинках подметки? Мои совсем прохудились, и одна подметка отклеилась, брюки в сплошных прорехах. Не понимаю, одежда просто горит на мне, скоро я и вовсе стану похож на бродягу.

Пусть нынешний день выдастся для вас добрым, счастливым!

Как мне не хватает вас, как не хватает мне Тины!

В былые дни я смотрел за ней, когда ты уходила учиться, мы с ней долго гуляли, говорили, смеялись, ели, играли, дожидаясь тебя. Как радовались мы, когда ты возвращалась…

Как ты прекрасна, сколь изящна, по-кошачьи легка твоя поступь. Ты будто стройная ветвь березы, колеблемая ветерком, Порой ты вся — веселье и задор, а уж как ладится у тебя работа. Разве забыть, как за какие-то два-три часа ты ввела меня в мир неохватного творчества Палудана-Мюллера?

Ты моя женщина, великолепная, как сама жизнь.

Пойду-ка на кухню, съем болгарский огурец.


Четверг.

Вот оно, возьми большое, разбухшее мое сердце, зачем ты так больно ранишь его, всей душой хочу я тебя любить, горячо, навсегда, а не так, как теперь, корчась от боли. Разве за зло непременно надо платить злом, а за несчастье — несчастьем, на мои слезные письма — отвечать вежливым равнодушием?

Не верю, что тебе по душе роль любовницы — любовницы мужа беременной женщины…

Может, ты правда любишь его?

Может, ты не очень уверена в его чувстве? Нынче ты оторвалась от меня. Ты же рыдала, когда я тебя любил. Дальше нам так жить нельзя.

Что ж, отдай ему всю любовь. А не можешь — люби меня!

Я же люблю тебя всей душой и свободу могу тебе дать, а сколько даров у тебя… Забудем обиды взаимные, начнем все сначала. Люби же того, кто больше тебе по сердцу, а у меня ад в груди, я болен ревностью, тоской по тебе.

Сделай же выбор, женщина.


Вторник.

Я прочел твое письмо, смял и бросил на пол. Поднял, разгладил, перечитал и снова смял и бросил куда-то в угол.

Мои слезные письма тебя тяготят. Тебе кажется, будто я хочу заманить тебя в сети, безвозвратно опутать словами. «Больше не присылай мне писем», — говоришь ты.

Я понял тебя, моя женщина: одна дорога — выброситься в окно.

Но ни слова больше о моих чувствах.

Хорошо, что хоть изредка можно вас навещать.

Будь счастлива, женщина. Поцелуй за меня Тину.

Хорошо бы звенящее сердце мое перелить в скрипку.

Я бы играл под мостами, чтобы звуки летели к тебе.

Не так тягостны звуки, женщина, как слова.

ОНИ ЗАСТАВЛЯЮТ НАС ПОЖИРАТЬ ДРУГ ДРУГА

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод М. Макаровой

Не жизнь, а проклятье. Вчера ходил отмечаться на Гульбергсгаде, очередь во всю улицу, продвигаемся еле-еле, друг на друга не смотрим, стоим уткнувшись в спину стоящих впереди. М-да, черт возьми, лица у всех мрачные, одежда на некоторых висит мешком. Тихонько разговаривают лишь те, что знают друг друга, остальные молчат.

Я живу в постоянном страхе, принимаю успокоительные, но страх не проходит, страх перед будущим, перед безработицей, да и перед работой тоже.

Войдя в бюро по найму, мы протягиваем талон, на нем поставят штамп. Голые, унылые стены, висят два объявления: собрание безработных и что-то развлекательное для них. Пахнет дешевой столовкой. За стеклянной перегородкой — усталый бледный контролер. Мы опускаем талон в щель, контролер с отсутствующим видом открывает ящик, берет талон и ставит штамп. Наконец моя очередь, на меня он не смотрит, я получаю штамп и прохожу вперед, уступая место следующему.

Стоявшему за мной предложили работу, я замедляю шаг, прислушиваюсь:

— Права у вас есть?

— Есть.

— Думаю, мы вам что-нибудь подыщем в Люнгбю. Машина у вас есть?

— Нет, машины нет.

— А где вы живете?

— На улице Нансена.

— Но оттуда же очень далеко.

— Это не страшно.

— Им нужен рабочий, мыть и подавать машину.

— Хорошо, хорошо.

— Вот вам адрес.

— Спасибо.

Стиснув в руке карточку с адресом, он на миг встречается со мной глазами, в них ни малейшей радости.

Пробираясь к выходу, невольно смотрю на лица. Какие же они все пустые. На другой стороне улицы несколько безработных расположились выпить пива. Большинство же молча рассеивается по городу, кто на велосипедах, кто на собственных, учтенных в бюро ногах.

Мы обязаны отмечаться каждые две недели, непременно до одиннадцати. Однажды я опоздал, и мне поставили красный штамп, так после в бюро по делам безработных я получил нагоняй за опоздание в бюро по найму.

По дороге домой я размышляю, как бы поступил, если бы эту работу предложили мне.

Отказываться нельзя, наклеят ярлык «уклонившийся», потом вызовут для объяснения, и придется признаться, что я не могу вставать так рано, что у меня неважно с нервами, что я почему-то все время в подавленном состоянии, и тому подобное…

Я бы согласился, маялся бы всю ночь, не смыкал бы глаз, боясь проспать. Всю ночь уговаривал бы себя, что теперь все наладится, расквитаюсь с долгами, налогами и алиментами.

Я бы старался не спать изо всех сил, но все равно бы уснул за час до звонка будильника. Так случалось уже не раз: я сам находил себе работу, но утром не слышал звонка и просыпался лишь к обеду. Я злился на самого себя, но не решался пойти все объяснить. В первый же день заявиться с опозданием, это, по-моему, слишком.

Впрочем, работу предложили не мне и не мне предстояло начинать новую жизнь, пускай хоть у того парня все теперь наладится.

Бывает, размечтаюсь, представлю, будто предлагают хорошее место. Так и слышу, как контролер говорит:

— Вот взгляните, требуется смотритель маяка. Нужно следить за чистотой отражателей, смазывать механизмы, вас обеспечат жильем и питанием, и заработок приличный. Будете работать в очень спокойных условиях. Будете слушать, как шумит море, весной и осенью наблюдать за перелетными птицами, собирать на берегу янтарь и редкие камушки. Можно поболтать иногда с местными рыбаками и даже пропустить с ними стаканчик. Мы выплатим все ваши задолженности. Начинайте новую жизнь.

Увы, маяки теперь полностью автоматизированы, лучи их годами скользят над морем, не нуждаясь в помощи человека.

Или что-нибудь такое:

— Есть тут кое-что для тебя, старина, — служителем в фолькетинге, а что — зарплата хорошая, униформу выдадут, работенка чистая, даже интересная, будешь находиться среди избранников народа. Ты их видишь только в газетах или по телевизору, а тут послушаешь их разговоры, посмотришь, как совершаются компромиссы. Твоя обязанность следить, чтобы честные горожане, приходящие послушать своих избранников, не кричали, не швырялись тяжелыми предметами, не обливались бензином, чтобы спалить себя в знак протеста, как это пытались делать несколько лет назад какие-то старики.

Да, меня бы ожидали острые ощущения, особенно в такие дни, когда приезжают радио и телевиденье, — ведь опять есть охотники переметнуться влево, правда, кое-кто из убежденных левых, поразмыслив и передохнув, шагнули вправо.

Газеты пишут, будто убежденные правые ныне, образно говоря, очутились где-то в середке, и всячески предостерегают как левых, так и правых от крайних позиций, ибо подобные крайности мешают сотрудничеству.

Кое-кто из левых и правых подает в отставку, они начинают писать стихи или картины, они часто наведываются в тихие уголки, где, радея о народности власти, фотографируются рядом с рабочими.

Одни приходят, другие уходят, появляется очередное политическое светило, пресса поднимает шум: наконец-то народу улыбнулось счастье. Однако налоги растут, хлеб дорожает, пенсионеры пишут жалобы в «Экстра бладет», и опять все стихает. Пороптав, люди выкладывают деньги, кто-то глотает пилюли, а кто-то в одиночестве напивается по выходным.

И снова представитель правых начинает «леветь», озабоченные лица, рабочие взволнованы не меньше интеллигенции, избирателей призывают к благоразумию, обывателям сулят облегчение. Сияющие благородством лица, проникновенные голоса, молодые репортеры задают деловые вопросы.

Однако растут цены на жилье, на хлеб, на мясо и на спиртные напитки. И опять спокойствие — недовольство выражают у себя в гостиной или в пивных, но на деле никто не голодает.

Совсем бы неплохо, черт возьми, наняться дегустатором дынь или бананов… А что же наяву? — постоянный страх и полная неопределенность.

Мечты мечтами, а я отправляюсь в бюро по делам безработных. Вхожу, в кармане шиш, зато как тут светло, как весело… Вот вам пособие, свет и радость.

Только всмотритесь в эти опустошенные нищетой лица. Большинство сидит молча, лишь немногие с независимым видом что-то выкрикивают. Они явно навеселе.

Вот молодая женщина, она еще чисто и прилично одета, с ней сынишка, который с шумом носится по залу, и мы улыбаемся ему предостерегающей улыбкой, от которой мать смущенно опускает глаза в свое вязанье и шикает на мальчика. Мы стараемся не смотреть друг на друга.

А вон девушка, ее бьет озноб. Она болтает с молодым парнем, который очень старается казаться мужественным. Они вспоминают общего друга, отравившегося таблетками, его нашли в его собственном магазине одежды.

— У него больше не было сил бороться, — говорит парень. — В последнее время он никого не хотел видеть, от всех прятался. И в конце концов не выдержал. А вообще друг был что надо.

Спрятав лицо в ладони, девушка тихонько плачет, парень обнимает ее, и, прижавшись к его плечу, она перестает плакать, а мы, мы смотрим на них предостерегающе.

Старик вцепился в единственную лежавшую в зале газету и читает ее по третьему разу.

Здесь царит безнадежность, ею отмечены и улыбки, и усталость, и молчание, и наше бесконечное гнетущее ожидание.

Вот человек, который непрестанно выкрикивает бессвязные слова, он пьян, ему никто не отвечает.

— На каких только машинах я не ездил, были у меня и тракторы, и грузовики, и краны, всю жизнь ишачил, черт возьми, и вот угораздило, свалился с крана. В результате — тройной перелом ноги, боль зверская. Несколько месяцев ковылял в гипсе. Наконец его сняли, но боль-то осталась, таскаюсь по врачам, ничего не находят, просто не знаю, что делать, боль дьявольская, деньги по больничному кончились, приплелся вот сюда…

Вышел сотрудник бюро, назвал фамилию.

— Теперь уж скоро моя очередь подойдет. Торчишь тут целыми днями из-за нескольких жалких крон, — не унимался водитель.

Сотрудник не удостоил его даже взглядом. Я сидел, уткнувшись в брошюрку с новым законом о выдаче пособий. Гладкие фразы, сочиненные имущими для неимущих, читать тошно, но я почему-то читаю.

И та пожилая женщина, она тоже читает и читает эти законы о пособиях. Ох, как тяжко ждать.

Мужчина в летах что-то бессвязно втолковывает молодому:

— Что люди… грубые свиньи… особенно вы, молодые. Вы орете… деретесь, пинаете ногами… Ну и что ж, что она была пьяна… Ее били ногами в лицо, в грудь… а потом вы убежали с ее деньгами… моя жена… так больна… лежит дома…

Молодой качает головой и не отвечает.

Пожилая пара, у жены растерянный, усталый вид, он тихонько уговаривает ее:

— Ты имеешь полное право, только не бойся, спокойно все расскажи, и не плачь, главное — спокойствие, все будет хорошо. Ну хочешь, я пойду с тобой.

Но его уговоры не действуют.

Вот и моя очередь, очутившись в кабинете, я подхожу к молодой женщине. Рассказываю о своих бедах: нечем платить за квартиру, за свет… Я страшно нервничаю и путаюсь, но она сама любезность и спокойствие, находит мою карточку.

— Я вижу, вы уже обращались к нам два года назад. Посмотрим, чем можно помочь вам теперь, но вам придется подождать. У нас столько работы. Мы и неблагополучными детьми занимаемся, решаем вопрос о родительских правах, и протоколы бесконечных заседаний тоже на нас, нагрузка огромная. Вот ваша карточка, теперь вы можете ехать на Гульбергсгаде, может, они вам что-нибудь и предложат, но скорее всего у них сейчас ничего нет. Подождите еще немного.

Я вышел и стал ждать, в очереди появился еще один человек, он разговаривал с водителем крана. Оказалось, он тоже работал на кране, целых десять лет, в компании «Бурмейстер и Вайн», теперь оттуда многих увольняют.

— Почти каждый день я проезжаю на велосипеде мимо их завода и старенького крана на пристани. Смотрю, как он медленно поднимает готовый двигатель, несет, потом опускает на судно, и переживаю за него, как за человека. Я так гордился тем, что работаю на этой верфи, сколько раз я рассматривал снимки собранных тут двигателей и всегда думал о людях, о том, что они ощущают, запуская мощный двигатель. Наверно, страх и радость одновременно.

Хорошо ли все отлажено?

Выдержит ли двигатель далекое плаванье?

А как приятно, когда поршни работают бесперебойно.

Сколько двигателей тут собрано, сколько судов ведут они по океанам!

А огромные доки вдоль гавани! Помню грохот клепальных молотков, его было слышно почти по всему городу, и суда, пламенеющие суриком в солнечных лучах. Помню, как готовые суда покидают доки и предстают перед вами во всем своем величии.

Да, судов я повидал немало, считай, с детства при них, особенно запомнился огромный красавец китобой, построенный вскоре после войны для Норвегии. Никогда не видел такого огромного судна. Помню, чтобы хорошенько его разглядеть, я отъехал на своем велосипеде к набережной Лангелиние, потом проехался вдоль всего колоссального корпуса. Глядя, как он выходит в море, я был страшно горд, что такой корабль построили мы, датчане.

На верфи работает много моих родственников, и сам я там работал, и мои приятели тоже там работают, верфь еще жива, хотя многое изменилось. Сколько людей уволили, рухнули все их планы и надежды. Все делается с чисто датской невозмутимостью, руководство, изобразив на лице некоторую озабоченность, изрекает: «Мы уже все пороги обили в фолькетинге», «Мы уже говорили с министром о дотации», «Против прогресса не пойдешь».

Нужно, чтобы эти чудо-корабли были рентабельными, принесли акционерам прибыль, вот и весь их прогресс. Ради всеобщего спокойствия в акционерное общество принимается профсоюзный лидер, сотрудничает, так сказать, с акционерами и заводской администрацией, а надо, чтобы всем распоряжались профсоюзы, и нашей верфью, и всей промышленностью, и фолькетингом.

«Бурмейстер и Вайн» получает недурную прибыль, в убытке лишь уволенные (они же потребители), очутившиеся на улице, а они с этим мирятся. Как и большинство датских рабочих, они неизменно сохраняют спокойствие. Ну разыграется у кого-то язва, выпьет кто-то лишнего, кто-то свихнется от этого всеобщего спокойствия, подумаешь, зато акционеры с их любезными улыбками, как всегда, в выигрыше. Видимо, прогресс и состоит в этом всеобщем спокойствии ради выгоды владельцев и лидеров и всех, у кого твердое положение, ради прибыли и унижения людей. Вот она, милая датская невозмутимость.

Я все думаю о своих родных, которые без сил приходят с верфи домой, о судах, над которыми мы столько корпели все вместе, и об утреннем и вечернем небе над верфью, которое видели сотни раз, и о постепенно смолкающем шуме клепальных молотков — обо всей тяжелой, нудной, грязной работе, без которой ни одно судно не выйдет в море…

Мальчик уснул рядом с матерью, пожилые супруги больше не разговаривают, старик, у которого избили жену, что-то бормочет, уставившись в пол. Мы ждем, ждем, ждем.

Выходит служащий, снова называют мою фамилию, я получаю недельное пособие — триста пять крон и деньги на квартплату; плата за электричество подождет еще недельку. Очутившись на улице, я чувствую в душе полную умиротворенность. Вот так оно и выглядит, это ничем не объяснимое постоянное унижение, и никто не знает, что же нам делать, получается, что на людей, уже попавших в беду, бед обрушивается все больше.

Я подумал о Хансе, кораблестроителе. Заранее предупредив, его выставили на улицу с остальными шестью сотнями рабочих, уже полтора года он безработный. Поначалу он радовался свободе, наконец-то можно почитать, уделить больше времени детям, дел уйма, все было сносно, пока его жена тоже не осталась без работы. Целые дни вдвоем в крохотной квартире, они начали буквально изводить друг друга. Он стал выпивать, находиться дома вместе с женой было выше его сил.

Через четыре месяца они разъехались, он снял квартирку в Вестербро, почти сразу у него и начались нелады с желудком, обострился радикулит, теперь он мечется между старым и новым домом. Готов вернуться к жене, да она не хочет, из практических соображений. Как только он вернется, ей урежут пособие по безработице.

Пока еще ему удается относиться к своим бедам с чувством юмора, но нервы у него на пределе, это я понял сразу, хотя бы по его рассказу:

— Да, черт возьми, сдал я здорово, ослаб ужасно. То желудок болит, то сердце ноет, то меня несет, то запор, тут по телевизору один врач рекомендовал витамин Е — теперь я его принимаю, якобы помогает при расстройствах вегетативной нервной системы, купил целый пузырек. А еще выступал по радио врач, говорил, будто масло полезней маргарина. Раньше считали наоборот, теперь опять масло ем. Наткнулся на рекламу тонизирующих пилюль — купил целый пакет. Потом опять реклама: какой-то пыльцы и сильнодействующего укрепляющего снадобья — вмиг на ноги поставит. В состав этого укрепляющего входит какое-то чудодейственное вещество, один ученый всю жизнь убил на то, чтобы получить его, старался для людей.

Короче, купил я и эти два лекарства, чертовски дорогие. Кроме того, биостимуляторы, пивные дрожжи, глюкоза, льняное семя, в огромном количестве витамин С, однако понос не прекращается. А ведь есть еще всякие сборы, из разных трав, очищают кровь, печень, почки. Думаю попробовать. Недавно еще одни таблетки купил, «лонговитал». Изобрел один врач, правда, его коллеги считают его шарлатаном, однако этикетка заманчивая, хочу попробовать, чего там только мне не наобещано: и выздоровею скоро, и память лучше станет, и силенок прибавится, и выносливым сделаюсь, точно молодой, всякая хворь перестанет ко мне липнуть. Я не очень-то этому верю, но попробовать можно.

Бедняга Ханс, раньше жаловался на стресс из-за работы, теперь работы нет, и он не знает, чем себя занять. Он все время дергается, никак не приспособится к жизни безработного.

Ему страшно, и мне тоже страшно, и еще многим и многим страшно.

Взять хотя бы дом, где я живу, он построен еще в девятисотом году. Квартирная плата растет, боимся, вдруг его перестроят на частные квартиры и продадут, тогда многим придется съехать. Непрерывно растут цены и на дома, и на квартиры, и на товары разные… а мы падаем в цене, правда, с голоду никто не умирает, но мы живем на жалкое пособие, а богачи все копят, прячут накопленное по заграничным банкам, исходя злобой оттого, что кто-то получает пенсию по инвалидности или пособие.

Навязывают миру нейтронную бомбу, то и дело видишь на экране чью-нибудь равнодушную рожу и слышишь разглагольствования о достоинствах этой бомбы. Успокаивают, дескать, здания останутся целы, лишь люди погибнут, помучатся с недельку и умрут. Еще раз дают нам понять, что мы не представляем собой никакой ценности, другое дело дома, земля, деньги, машины. Все это изощренный способ заставить нас сожрать друг друга.

Будь они прокляты, эти подтянутые, хорошо одетые господа, вынуждающие нас пьянствовать, развратничать, становиться наркоманами.

Пройдусь-ка я по бульвару Сёндер, подышу каким-никаким воздухом, этот чахлый бульвар тянется от Хальмторвет до Энгхэвевай. Тут есть деревья, и узкий газон, детские площадки, скамейки, корты для игры в мяч. Здесь гуляют с собаками, на лавочках сидят старики и любуются детьми, некоторые дремлют, разморенные хмелем, под деревьями копошатся воробьи и голуби… А по обеим сторонам бульвара проносятся машины и тяжелые, груженные свининой рефрижераторы, торгуют своим телом женщины, грохочут автобусы, по тротуарам текут толпы. Шум, чад прямо над головой отдыхающих людей. Тех, кого измотала работа или ее поиски. Но посмотрите, с какой искрометной радостью играют тут дети, будто эта трава и эти деревья растут совсем в другом мире, а не в мире купли-продажи.

Кнуд Хольст (р. 1936)

СОЛНЕЧНЫЙ УДАР

Перевод А. Афиногеновой

Кетчуп стекал вниз по бутылке. Вокруг горлышка образовалась засохшая кромка, похожая на вывороченные губы. Он ощутил сухое покалывание во рту.

— Передай мне кетчуп, — сказала Монни.

Она сидела справа от него и запросто сама могла бы взять бутылку. Он пододвинул ей соус и подумал, что хорошо бы, накрывая на стол, класть ухват. Она полила кетчупом спагетти и стала их перемешивать. Макароны зашевелились точно живые.

— Сыр, — попросила она, и он протянул ей тертый сыр.

— Послушай, — сказала она, неторопливо жуя красные нити, — потом мы пойдем на пляж.

— Угу.

— А Биргит помоет посуду.

Монни развеселилась и взглянула на Биргит. Они были подругами. Та невозмутимо ответила:

— Можете взять с собой детей. Если хотите.

Но они не хотели. Всегда получалось так, что они с Монни уходили вдвоем. Монни проводила у них отпуск не первый год, и он наблюдал, как она и Биргит вечно подтрунивают друг над другом, наблюдал их уловки, непростую систему их дружбы. Как они садятся за стол, выходят из-за стола, моют посуду, идут на пляж, спорят, курят. Их руки, локти, плечи — гуттаперчевые джунгли.

Краем глаза он видел сына — мальчика с круглой, румяной, как апельсин, мордашкой, который непрерывно болтал под столом ногами. Ноги превратились в манию. Он никак не мог привыкнуть к этим детским ногам, они вызывали у него чувство тревоги — царапины на коленях и щиколотках, шрамы, синяки, теплый животный запах здоровых тел. Чья-то рука схватила бутылку с кетчупом, та пришла в движение, и на горлышке появился еще один запекшийся ободок. Его прошиб пот. Монни с Биргит ковырялись в тарелках — две решительные курицы, белая и коричневая. Монни — с пылающим гребешком и тугим блестящим опереньем. А Биргит, как известно, его жена.

Надо было обедать на улице. В доме слишком жарко, хотя окна настежь. Сухой, пропитанный запахами воздух. А там — море, пронзительные крики чаек, и ветерок — всегда.

Дочка — ей было пять лет — опрокинула кружку. Молоко разлилось по столу, добралось до его тарелки. Он не поднял глаз. Биргит помогала девочке вытереть лужу. Монни, звеня браслетами, что-то говорила под аккомпанемент стучащих вилок. В ней таился какой-то заряд, пробиравший его до костей. Девчушка всхлипывала, лицо у нее покраснело. Молочное озерцо засохло и стало похоже на забытый под скатертью жирный обрубок руки. Ничейной руки.

— Спасибо за обед, — сказал он.

Они с Монни спускались по склону. Биргит вернулась в дом убираться. Монни размахивала пластиковым пакетом. Ему было видно лишь часть ее ног — светлые пятки, над ними гладкие сухожилия и почти неподвижные мускулы, нежная кожа под коленями, качание сумки. У него одеревенели пальцы на ступнях.

— Ух ты! — воскликнула шедшая впереди Монни, когда перед ними открылось море.

Они расположились в углублении между дюнами — было жарко, как в печке. Где-то совсем рядом что-то бормотал густой голос транзистора, казалось, будто голос шел прямо из песка, точно под ними была говорящая земля или горячий хлеб, испеченный из звучащей муки. В нем тупо ворочалась сытость. Монни, лежа на животе, разгребала песок, устраивала себе ложе поудобнее. Локти двигались как крылья. Белая курочка принимает песочную ванную. В затуманенном сном сознании возникли Биргит и дети — они пытаются помочь матери в уборке, но их в конце концов выгоняют на улицу, чтобы не мешались под ногами. К четырем часам они появятся здесь, трое летних беженцев со следами драки. Он точно увидел их наяву: они медленно бредут по горячему песку, среди распластанных тел, оберток от мороженого и многочисленных собак. Увидел и ее, свою вторую курочку, коричневато-серенькую, пожалуй, с чуть золотистым отливом, в руках зеленая сетка с термосом. Наседка, возле которой он грелся зимой, с коленями, похожими на теплые яйца. Летом картина менялась. Гнездо рушилось, они выпархивали на свет божий, ехали к морю, и тут появлялась искрящаяся Монни. Каждый год приглашала Биргит свою школьную подругу, подругу из другого мира, которого он не знал и который они сами давно забыли.

И вот сейчас он лежит рядом с Монни — точное повторение множества других дней. К полднику они собирались здесь все впятером и пили из толстых чашек принесенный в термосе кофе. Иногда дети, получив деньги на мороженое, убегали, а потом их приходилось искать в песчаных пещерах или на берегу, где машины, точно жуки, увязали во влажном песке. Взрослые, случалось, подзуживали друг друга, уверяя, будто дети зашли в воду, когда за ними никто не следил, и их унесло в море как тряпичных кукол. Обычно он обнаруживал их у мола, где рыбаки вытаскивали на берег лодки. Либо же они сами заявлялись домой к ужину. Дети все время были в движении и требовали внимания. Беспокойные, избалованные — и столь необходимые.

Монни чистила перышки.

Прихорашивающаяся курочка, сияющая курочка. От ее близости у него кружилась голова. Излучаемое ею сияние вызывало зуд, как от серных испарений. Если поблизости никого не было, она могла запросто снять лифчик, подставив солнцу груди, напоминавшие любопытных улиток, — мы ведь давно знакомы, правда? Ну, разумеется. У нее хорошая фигура, отметил он, и довольно об этом.

Монни приезжала сюда уже третий год подряд. Третий, и последний. По возвращении домой она выйдет замуж и уедет за границу. Если захочет, добавила она. Он подумал, насколько все было бы проще, если бы ее здесь не было. Потому что с каждым годом идущие от нее серные испарения обжигали все сильнее. И в один прекрасный день он сгорит дотла. Биргит удерживала Монни возле себя на правах старой дружбы. Ты ведь не бросишь нас в этом году, дорогая? Конечно, нет. И вот она здесь.

Вконец обессиленный, он вглядывался в колышущееся высоко над ним небо. Пустое, бездонное, ни облачка, глазу не за что зацепиться. Повернуть бы время вспять, увидеть старинные воздушные шары — заполненная водородом огромная золотистая оболочка с натянутой поверх сетью, а внизу — роскошная гондола, и в ней дамы с развевающимися на ветру ленточками шляп и англичане, Филиасы Фоги[27] в фуражках и с длинными подзорными, трубами в руках. Он бы обрадовался даже появлению похожего на кабачок цеппелина в этом пустынном безмолвии, но, увы, там не было ничего — ни планера, ни самолета. Одно только солнце.

Из распластанного песчаного тела, огромного, вздыбленного пористого торса земли доносилось бормотание, в сухих подмышках этой гигантской плоти теснились люди, упрятанные в свою мимолетную наготу, как ядрышки в твердеющую скорлупу; они сплетались в копошащиеся клубки или под натиском разрушительной лени стремглав бросались врассыпную. Он зарылся рукой в песок. Пальцы ощутили прохладу, там, в глубине была вода, готовая в любую минуту вырваться на свободу. Под ноготь большого пальца забился комочек влажного песка, причиняя боль. Он оттянул кожу указательным пальцем и стряхнул выступивший вокруг ногтя бурый серпик.

— Послушай, — услышал он далекий голос Монни, — натри мне спину.

Он нашел в ее сумке масло для загара и принялся втирать его в кожу. Ее спина лежала перед ним спокойно и непринужденно, точно кусок дерева. Бикини чуть приспущены, бедра, гладкие, как тюлени, едва заметно шевельнулись, когда он с силой провел по ним руками. Кончики пальцев, казалось, распухли, пропитавшись маслом. Она хрюкнула и легла поудобнее, подперев кулаками подбородок.

Он сыпанул горсть песка ей на поясницу, кожа стала зернистой, словно цемент, как земля, разъеденная эрозией.

— Перестань, — сказала она, — пятна останутся.

От пота или от масла песчинки слиплись и напоминали теперь крупинки сахара.

— Прекрати немедленно! — Плечи протестующе вздернулись, как вспуганные кролики.

Она села.

— И чего это тебе вздумалось? — спросила она и провела рукой по пояснице. — Лучше дай мне сигарету.

Он чиркнул ее собственной зажигалкой. Язычок пламени, слившийся с раскаленным воздухом, был невидим. В небе громыхало, казалось, будто оно, сгущаясь, образует пузыри, которые время от времени громко лопаются.

— Что это? — спросила Монни.

— Учения.

— Какие еще учения?

— Военные. Военная авиация. — Он мотнул головой в сторону моря, сверкавшего так, как сверкают на солнце стекло и металл.

— Ничего не видно, — сказала она, выпуская из носа лохматую струю дыма. Похоже на пуповину, подумал он, пуповину, на которой держится ее наполовину пробудившаяся куриная душа.

— Они слишком далеко и слишком высоко.

— А во что они стреляют? В картонные корабли?

— Кто их знает. Где-то в бухте у них есть свой полигон, с заграждением и со всем прочим.

Воздух над горизонтом кипел, вот-вот перельется через край. Он перевел взгляд на серые от песка ноги Монни. Удлиненные коленные чашечки были похожи на карнавальные маски. Замаскированные колени, кости, полные чудес.

— А несчастных случаев не бывает? — спросила она. — Ну, там с рыбаками и другими?

— Нет, район учений размечен и огражден.

— Ага.

— У тебя расстегнулся лифчик.

— А если они… я хочу сказать, если кому-нибудь из них вдруг придет в голову, что это все всерьез — ну, ты понимаешь, — и он залетит сюда? Ведь все эти люди… И ни единого укрытия. Разве нет?

— Ты что, ненормальная?

— Как в кино, правда?

Незастегнутый лифчик болтался на плечах. Невдалеке на гребне дюны сидел веснушчатый человек в соломенной шляпе и с любопытством разглядывал их.

— Посмотри, — сказала Монни, указывая сигаретой вверх.

В плавящемся небе раскаленным шлаком появилось звено из четырех истребителей с длинными ватными шлейфами. Машины неслись прямо на берег, вошли в крутое пике и с ревом и грохотом опять взмыли в небо. Монни не сводила с них прищуренных глаз. Биргит, наверное, уже идет сюда — с детьми и термосом, хорошо бы она захватила деньги на мороженое, свой бумажник он оставил дома. На лице веснушчатого было написано с трудом сдерживаемое живейшее любопытство.

— Пирл-Харбор, — сказала Монни, стряхивая пепел через плечо.

Истребители уходили вверх почти вертикально, оторвавшись от висевших сзади толстых ватных канатов. Теперь они летели над морем в западном направлении. Безостановочно слышались хлопки далеких выстрелов. Невидимая ватная война была в разгаре. А ближе к берегу вели свою рыболовную войну чайки. С приглушенным чавканьем пережевывали песок радиоприемники. Необозримые ряды обнаженных тел жарились на солнце, доводя себя до полного отупения. Он вдруг мысленно представил себе этих людей умирающими, в агонии. Монни права, все они — легкая добыча. Превосходный враг. Прекрати, одернул он себя для порядка. Но ты ведь прекрасно понимаешь, как просто это было бы сделать. Если только… Он почувствовал голод. И внезапно понял, что не в силах отвести глаз от ног Монни, от ее бедер, пупка. Когда-нибудь ты попадешься ей на крючок, подумал он. Мозги, казалось, залило водой. Не в этот раз, так в следующий. В один прекрасный день, когда ты будешь беззащитен. Он бросил быстрый взгляд — будто муха прожужжала — на веснушчатого. У того на шее комочками слипся жар.

Он смотрел на истребители, то исчезавшие, то вновь появлявшиеся в кипящем воздухе. Кадр из фильма. Крупный план. Вот они совсем близко, на уровне глаз, — он заглядывает в сверкающие иллюминаторы, прыгает вперед с покачивающихся крыльев — и видит поблескивающие приборные доски и пилотов с узкими лицами и нимбами вокруг головы в шлемах, похожих на нимбы, они готовятся к выполнению задания. И раскиданный веером песок, тела, хлопающие на ветру подстилки — все стремительно срывается в пропасть, исчезает с лица земли. Он вытер пот со лба, в нос ударил запах крема. В небе бессильно и одиноко висели ватные шлейфы, истребители пропали, и лишь по-прежнему обменивались сигналами чайки.

Была середина недели, середина необозримой расплавленной массы времени. Вечером, уложив детей, они втроем пойдут гулять. Отправятся в Павильон, и Монни что-нибудь от него потребует, они будут танцевать, кружиться в музыкальных жерновах, подшучивать над тем, как толстый дирижер украдкой разглядывает девушек, или будут петь, держа в руках тексты песен, заменяя при этом слова, и закончат вечер в баре, три виски с содовой, спасибо, приятное местечко, правда? Он будет играть с пластинкой, на которой выгравированы названия прививок и которую Монни носит на шее вместо кулона, или со стеклянными бусами Биргит, женщины будут болтать о своем дурацком детстве, из которого мало что помнят. Биргит — в желтом, Монни — в черном или голубом. Он смертельно устанет и вновь пожалеет, что они не пошли куда-нибудь в другое место, не столь хорошо изученное за все эти годы. По дороге домой он опять окажется посередине и, держа их под руки, будет испытывать неловкость и ощущать прохладную ткань их плащей. А потом дом наполнится человеческим дыханьем и глубоким сном, под тяжестью которого их жилище постепенно оседает, проваливается в недра земли. Иногда он по ночам вставал и спускался к причалу, вдыхая насыщенный солью ветер. На севере мигал огонек — то ли маяк, то ли влажная звездочка, почему-то оказавшаяся не там, где положено. Когда он возвращался домой, приходилось мыть ноги.

— Погляди-ка туда, — внезапно сказала Монни.

Солнце било в глаза, он прищурился и сначала ничего не заметил, но мгновение спустя увидел одинокий истребитель, который входил в пике. Что-то было не так.

— Он летит сюда, — крикнула Монни и встала на колени.

Истребитель, не сворачивая, стремительно снижался прямо на берег, на дюны. Это неправда, сказал он себе. Средь белого дня. Ослепительное белое сияние, самолет уже над ними, почти касается головы своим брюхом, похожим снизу на брюхо рыбы. Кончай, кричало у него все внутри, глаза ломило от солнца, как будто в них насыпали мел. Люди вокруг заволновались, некоторые, поднявшись, неотступно следили за истребителем. И вот он врезается в толпу.

Песок на ногах Монни зашевелился, он двумя руками толкнул ее в спину и прижал к земле — над ними промелькнула колеблющаяся крестообразная тень. Его кожа сплавилась с кожей Монни. Они были в центре кадра.

Еще несколько секунд он продолжал прижимать ее к земле. Сейчас раздастся грохот, крики отчаяния, начнется паника, хаос, всегда сопутствующий авиакатастрофе. Загорится бензин, полетят осколки, и запах горелого мяса разнесется за километр. Но вокруг — зыбкая тишина, какая обычно бывает, когда сон наконец вытесняет недавний кошмар. И сразу же — громовые раскаты, взмывающий в небо вой и снова тишина. Истребитель выходил из пике… вслед за этим — отчаянные крики, переполох. Он лежал, осмысливая только что замолкнувшие звуки: стрекотание киноаппарата, плещущий смех крыльев, прицельная атака. Кинокадр, запечатлевший фантастический эпизод. Танцующие вихри песка, катящиеся, падающие тела, что-то… — держись! — фильм продолжается, горит пленка, горят руки. Ноги уже пришли в движение, ужас воплотился в тысячи ног. Кто-то закричал. У Монни под глазами белые круги.

— Как ты думаешь, что произошло?

— Понятия не имею.

— А тебе не кажется…

— Что?

— Он же чуть не врезался…

— Он врезал, кому-то он, черт бы его побрал, здорово врезал.

Внезапно со всех сторон поднялся гул голосов. С дюн поверженными кеглями катились слова: он стрелял, черт возьми! Он же стрелял в нас! Ты что, не видел?..

Они взобрались на гребень дюны и стали спускаться к тому месту, откуда доносились крики. Сейчас их не было слышно, но скоро они возобновятся с новой силой — точно работающий насос, который невозможно остановить. Одни стояли как в столбняке, другие беспорядочно, словно муравьи, сновали взад-вперед. Кто-то лежал, вжавшись в песок и дрожа всем телом, как будто ожидая еще одного нападения, еще одного необъяснимого явления. А может, спал. Невозмутимо вещал транзистор — Westdeutsche Rundfunk[28]. Он увидел собаку, тащившую в зубах купальную шапочку. Но никому не было до нее дела.

— Они возвращаются! Черт, они все возвращаются! — закричал человек в плавках, глаза у него остекленели, и он рухнул на песок лицом вниз.

Вдалеке показалось звено истребителей. Догнав и окружив безумца, машины взяли курс на юг и растворились в дымящемся металлическом воздухе.

— Как ты думаешь, они направились на базу? — спросила Монни.

Его по-прежнему мучил голод. Они подошли поближе. Несколько человек взяли дело в свои руки. Какой-то толстяк с подстилкой, перекинутой через плечо, перебегал от одного к другому, пытаясь что-то сказать. Заикаясь, он выдавливал из себя два-три слова и бежал дальше. Веснушчатого не было видно. Опять послышались крики, на этот раз с разных сторон. Вокруг пострадавших толпились кучки любопытных. Он мельком увидел чью-то вытянутую на песке шею, кровь помидорно-красного цвета, похожая на кетчуп, струйкой сбегала наключицу. Какой-то швед попросил у них сигарету.

Они направились к дому. Странно, что так мало жертв, подумал он, хотя, возможно, он просто не всех заметил. Перед глазами побежали газетные строчки. Слова, кричащие о катастрофе. Охваченные паникой черные жирные буквы. Биргит с детьми, наверное, уже на пути сюда. Скорее всего, они все видели или, по крайней мере, слышали. Кофе можно будет выпить дома. На берегу сгрудились автомобили, несколько машин рванулись в направлении города. Над бухтой все еще трещали громкие хлопки учебных выстрелов. Когда же они наконец уймутся? Он обнял Монни за гладкие плечи — сиротливо блистающие крылья. Ты попался, парень. Фильм продолжается.

— У него, наверное, был солнечный удар, — сказал он Монни, — или что-нибудь в этом роде.

Собака с купальной шапочкой в зубах бежала за ними, виляя хвостом. Ее тоже могло убить, подумал он. Новый кадр, крупный план — оскаленная собачья морда, брошенная купальная шапочка. Но собака обогнала их и суетливо засеменила вперед. Не попала в фильм.

— Не хочешь мороженого? — спросила Монни, когда они добрались до первых киосков на берегу. Они уселись прямо на песок, каждый со своим мороженым в руках, и стали смотреть вниз, туда, где произошло несчастье. К месту катастрофы тек плотный людской поток. Сирены «скорой помощи» вспарывали послеполуденный воздух, их становилось все больше, а вой — все громче. С юга подлетел вертолет и теперь кружил над берегом. Все шло своим чередом. Они долго молчали. Потом Монни сдавленно произнесла:

— Потрясающе.

Подошли Биргит и дети, купили себе мороженое, разлили по чашкам кофе. Они знали о случившемся. Дети вскоре убежали, несмотря на протесты родителей, и явились только к вечеру, изменившиеся, возбужденные. Их буквально распирало от всяческой информации: сколько было пострадавших и кто именно. Три человека погибли. Три. Он кивнул. Пилот, сказали дети, арестован. Да-да, отозвался он. Машины «скорой помощи» увязли в песке, и кран… а на песке были пятна, совсем темные, и одна девушка все время… Замолчите, оборвал он.

Кадр целиком заполнила Монни в сверкающем оперении.


Ночью он встал и вышел из комнаты. Биргит спала, свернувшись калачиком. Коричневые яйца коленок словно излучали тепло и казались по-детски трогательными. Он наклонился и поцеловал их. Потом поправил одеяло и вышел.

Он отворил дверь в комнату Монни. Глаза у нее были открыты. Волосы струились по плечам. Белая итальянская курочка с искрящимися перышками. Его тело сотрясалось от гулких ударов, как будто от топота тысячи ног. Тысячи запертых ног.

— Ты не спишь? — спросил он. Подошвы липли к влажному полу со следами песка.

— Слушаю море, — отозвалась она.

Через распахнутое окно доносилось невидимое клокотание. Комната вдруг стала огромной. Монни пристально смотрела на него. Его бил озноб.


Они обогнули дом, пахнувший горячим просмоленным деревом. Дохнуло чем-то теплым, точно земля, море и они сами были хлебом. Но от этой чересчур приветливой печи следовало держаться подальше, это он понимал. На Монни был надет купальный халат. Зернистая ткань обволакивала ее тело. Не прикасайся к ней, слышишь, не трогай. Ему казалось, что в челюстях и глотке прорастает чертополох. А под высохшей известью позвоночника полыхает пустыня. Дыши глубже, парень! Он втянул в себя морской воздух, порциями проталкивая его в грудь. Воздух водорослями опутал внутренности, легкие, сердце. Маяк на севере, мертвенно-белый, был похож на кость, указующую на небесные льдины.

Нет, никогда.

Они сели на краю откоса. Дрожащая курочка и теплое зернышко, выпавшее из хлеба.

Он почувствовал, как дом у них за спиной выпустил еще одну порцию тепла. Подошла Биргит, присела рядом.

Вот сидим, любуемся на море.

Он заполз обратно в свой панцирь, спрятался между своими скорлупками, между своими двумя курочками.

— Знаешь, — сказала подруга его жены, — это был не солнечный удар.

— А что же тогда?

— Просто он сделал это.

— Да-да.

У них не оказалось с собой сигарет, пришлось вернуться в дом.


Пошел дождь.

Андерс Бодельсен (р. 1937)

РАМА САМА

Перевод В. Болотникова

— Приглядись хорошенько, погоди сдаваться, — сказала мать.

Мальчик снова взглянул на рисунок. Картинка как картинка — зачем только заставляют его искать в ней нечто особенное сверх того, что видно с первого взгляда всякому. Если, как они уверяют, Рама Сама и правда там прячется, так сами бы и показали где, а ему неохота себя утруждать: уж очень ко сну клонит.

— Господи, у ребенка жар, покажи ему наконец этого Раму Саму! — сказал отец; он стоял у окна отвернувшись, чтобы не видели выражения его лица.

— У него тридцать восемь и два, — возразила мать. — Так что сам справится. Опять не вышло? А ну-ка, еще попробуй!

Из-за плеча сына мать снова взглянула на рисунок.

Мальчик сидел в своей кроватке, она была составлена из двух половин, которые можно было раздвигать по мере того, как растет ребенок; запас оставался еще немалый. На двух крепких боковинах лежала доска, а на доску положили книжку. Мальчик сидел в изголовье, чтобы лучше видеть картинки, а мать читала ему вслух. Он рассеянно взглянул на пейзаж, нарисованный в старинной манере — тонкими, небрежными штрихами: холмы, лесная опушка, озеро, облака, мчащиеся по небу. Раму Саму высмотреть не удалось.

— Объясни же ему, в чем суть всей истории, — сказал отец, по-прежнему не отходя от окна.

— Значит, так… Смотри: вот Гансик, он показывает Раме Саме одну за другой свои картинки, чтобы его рассмешить. Раму Саму ведь не рассмешишь ничем, но уж если Гансику это удастся, он выиграет кучу денег, понял? Только Рама Сама никак не хочет смеяться, пока не увидит вот этой картинки. И знаешь, почему ему так смешно? Потому что он видит самого себя! А теперь ты попытайся высмотреть Раму Саму. Знаешь ведь, какой он из себя? Не обезьяна, но и не человек, что-то среднее… Ты только высмотри его и увидишь: он стоит, улыбается. Очень смешной, веселый Рама Сама.

— По-моему, ребенку никак не ясно, в чем суть игры, — сказал отец. — Пойми, сынок: Рама Сама тут спрятан. С первого взгляда его не увидишь, это нарочно так. Одно из двух: или его совсем не видно, или только он один и виден. И вдруг окажется: озеро — его глаз, облако — рот.

Озеро — его глаз, облако — его рот. Прежде отец никогда подобного не говорил. Мальчик недоверчиво покосился в сторону окна, где черной тенью маячил его отец. Еще раз попробуй, сказала мать. Еще раз попробуй, повторил отец.

Мальчик снова взглянул на картинку. Очень милый пейзаж, только краски неправдоподобные. Озеро словно намалевано синькой, а листва на деревьях — как вареный шпинат. Значит, где-то здесь притаился смеющийся Рама Сама? Спрятался так, чтобы остаться невидимым, а сам в это время стоит и глядит на тебя? Мальчик отшвырнул книжку на перину, личико его выражало отчаянное упрямство.

— Что это с ним? — спросила мать.

Отец наконец подошел к ним, поднял книгу.

— Сейчас, — сказал он, — папа покажет тебе Раму Саму.

Но мальчик зажмурился изо всех сил — не хотел он видеть этого Раму Саму; с каждой секундой мысль о том, что кто-то тайно наблюдает за ним, казалась все страшней и страшней: нет, он нипочем не откроет глаз, пока не уйдут родители.

— Видно, ему надо соснуть, — сказала мать и положила книжку к другим, лежавшим у кровати.

— Когда я был маленький, — сказал отец, — когда я был маленький, мы, дети, любили такие картинки с загадкой.

Завернув легкие занавески, чтобы мальчику не мешало послеполуденное солнце, родители ушли, а он остался лежать с закрытыми глазами. Он слышал, как где-то в доме они продолжают свой разговор; чуть погодя он открыл глаза и стал разглядывать занавески, которые слегка шевелились. В соседском саду играли в прятки, кто-то крикнул: «Пора не пора — иду со двора!» Долго-долго там было тихо, а потом он услышал топот и крики: «Палочка-выручалочка, выручи меня!!»

Не так уж и клонило его ко сну, как показалось, и он подобрал с пола несколько книжек. Это были не его книжки — те он давно уже прочитал, а папы с мамой — их отыскали для него, когда он заболел; а одна из книжек была еще бабушкина — она ребенком ее читала, на первой странице было написано ее имя и еще папино. Кроме «Рамы Самы» рядом лежали еще и другие книжки — комплекты журналов «Наша земля» за несколько лет, которые мальчик принялся рассеянно перелистывать: на снимках — сухие доки, океанские суда, а вот нарисован человек, который пытался летать, но крылья его расплавились: он слишком близко подлетел к солнцу. Дальше — происхождение видов, недостающее звено между обезьяной и человеком. Экран рентгеновского аппарата, и у экрана — очень строгий дяденька в халате. Летучие мыши носятся друг за другом, обмениваясь сигналами, каких никто, кроме них, не понимает. А вот жестокий обряд посвящения подростков в мужчины в одном индейском племени. В конце концов мальчик снова взял книжку про Раму Саму, решил попробовать найти в безлюдном пейзаже это улыбающееся чудовище.

Вообще-то он отваживался на это словно бы против воли и сам понимал: в душе ему совсем не хотелось видеть затаившееся чудовище, во всяком случае, он рад был бы это оттянуть. Да и что так рассмешило Раму Саму? Почему он расхохотался и дал кучу денег в награду? Значит, в рисунке скрыто много больше, чем подумаешь поначалу? И все остальные люди сразу это замечают и только ему одному это не по зубам? И все они тоже смеются? Должно быть, от радости, что нашли Раму Саму? Мальчик оттолкнул книжку и уставился в потолок.

«Пора не пора — иду со двора!» Жаркий воздух проникал в комнату сквозь занавеску, принося с собой запах флоксов. Солнечные блики усеяли гладкий подоконник и, отражаясь от него, ложились на потолок. Мальчику не лежалось в кровати: он вертелся и ворочался в ней, но в конце концов, как велено было, снова взял книжку в руки и принялся изучать картинку: озеро — его глаз, облако — его рот… Мальчик долго вглядывался в озеро и облака, потом слегка повернул книжку — а все напрасно. Опять отбросил книжку к себе на колени, но уже понимал: это всего лишь отсрочка; сна не было ни в одном глазу, и он знал, что не успокоится, прежде чем не увидит этого Раму Саму.

И еще кое-что понимал он или, может, только почувствовал: Рама Сама сам по себе не страшен. Страх в тебе самом, может, даже только в тот миг пронзал тебя, когда уже нельзя оттянуть встречу с чудовищем. Не то страшно, что видишь, страшно — увидеть, а самое страшное — тот самый миг, когда вот-вот увидишь. Самый страшный миг — перед встречей с чудовищем. А после — по крайней мере можно надеяться, — после ничего страшного уже не будет.

С еще более отчаянным сердцебиением — он знал, что на этот раз ему повезет, — он в третий раз схватил в руки книжку и сразу увидел все, что давно уже было видно родителям: поперек пустынного ландшафта стоял, нет, висел Рама Сама. Он вобрал в себя лес, одна рука его — мыс, выступающий в озеро, ноги его обрамляли лесную церквушку. Рукой, той, что озерный мыс, Рама Сама салютовал мальчику; из крон деревьев выступило его лицо — глаза, нос, рот, — лицо это, совсем не страшное, улыбалось.

Мальчику вдруг почудилось, будто из-под него уплывает кровать, сердце так колотилось, что захватило дух. Он опустил на перину раскрытую книжку и ощутил на разгоряченном лице дуновение ветра, струившегося от окна, теперь все позади: теперь все позади, дело сделано.

Он задремал, несколько раз просыпался в тот долгий вечер, слышал голоса родителей где-то в доме, слышал, как в соседнем саду бегают дети, играя в прятки, и кто-то кричит: «…иду со двора!» Много раз подносил он к глазам картинку, но всегда требовался особый миг, чтобы в обычном пейзаже вдруг возник Рама Сама, приветственно вскинувший руку, — и всякий раз перед этим мальчик ощущал легкое круженье в голове и внезапный толчок во всем теле. Но стоило Раме Саме возникнуть, как пейзаж уже переставал быть пейзажем. Недаром отец говорил: одно из двух…

Над кроватью висела картинка из книжки про Робинзона Крузо: Робинзон уже обнаружил следы человеческих ног на берегу. Картинка словно бы растаяла под взглядом мальчика. Когда же она снова возникла, он впервые вдруг ясно увидел в кустах дикарей, а ведь он всегда подозревал, что именно здесь они должны прятаться. Да только Робинзон еще не обнаружил их, и это давало мальчику ощущение превосходства: вообще-то следовало бы предупредить Робинзона… До чего же весело быть единственным, кто видит все как есть. Надо только уметь смотреть — и сразу все вокруг переменится. Вещи, явления не совсем такие, какими хотят казаться… И блики солнца на потолке подчас обращаются в человеческие лица, а не то принимают образ чудищ, но мальчик уже раскусил их игру, и теперь ему больше нечего бояться… ровным счетом нечего…

Родители стоят у окна и говорят между собой по-английски. В комнату льется из-за их спин свет вечернего солнца, и потому лиц их не видно. Отец наклонился к матери, рука его тихо гладит ее плечо. В закатном свете пламенеют волосы матери, чуть оттопыренные отцовские уши тоже просвечены солнцем. И в миг просветления (какой никогда не забудется, но и не повторится) в его глазах отпечаталась картина: его родители, еще молодые, красивые, склонились друг к другу, разговаривают на чужом языке. А за ними, из уже осенней листвы, видимой сквозь запыленное стекло окна, выглядывает Рама Сама — получеловек-полуобезьяна и ухмыляется добродушно во всю огромную пасть.

Кристиан Кампманн (р. 1939)

ПРИБЕЖИЩЕ

Перевод А. Афиногеновой

И так, фирма приняла на работу негра. Эрлинг пригласил его домой, и они с Маргрет единодушно решили, что Джо — славный малый. Но вскоре этот черный американец нашел себе белую девушку, датчанку, «ничего страшного, разумеется, я хочу сказать — этого еще не хватало…» Только Джо бывал у них гораздо реже, и вечера вновь стали скучными и бесцветными. Маргрет, не выпуская из рук вязания, исподтишка наблюдала за мужем — он не находил себе места — и тщательно следила за своими словами: к чему рисковать семейным покоем.

Как-то раз — по телевизору передавали последние известия — Эрлинг воскликнул:

— Подумать только! Нашим малышам одному уже четыре, другому — два, мне вот-вот тридцать стукнет, а мы все никак с места не сдвинемся!

Маргрет ушла на кухню — кусты наконец-то подросли, теперь уже никто не будет заглядывать в окна. Дети могут играть спокойно. Пусть едет без меня.

Но его приятель, Бёрге П. Ольсен, — они пришли в фирму одновременно и тесно общались, даже вечера вместе проводили, так что пришлось несколько раз закатить Эрлингу сцены и запретить эти идиотские хождения по пивным! — так вот этот Бёрге П. Ольсен сбежал из заведения оптовика Адельборга и поступил в фирму кухонного оборудования, хотя был специалистом по электрическим часам, и получал теперь втрое больше. Этого не может быть, сказала Маргрет. Еще как может! — закричал Эрлинг с горячностью, какой она уже много лет в нем не замечала, и выбежал из дома. Маргрет задумалась. Пыталась не думать. А на следующий день он объявил ей о своем решении. Она не возразила.

Его мать не давала им житья, сыпала соль на раны, доводила до исступления.

— Да, милая Маргрет, ты знаешь, я вам никогда не докучала, но это так увлекательно, что я просто не могу оставаться в стороне. Эрлинг давно мечтал поехать в Америку. Когда он женился на тебе, я боялась, что он откажется от этой идеи. Будет вынужден отказаться. Подумай только, сколько он сможет там зарабатывать, ведь там нет этого социалистического налогообложения, которое высасывает всю кровь из невинных людей… И карьеру сделает. Его отец гордился бы им.

— Давайте сперва дождемся виз. И потом Эрлингу нужно получить место.

— Место, место. Какая же ты все-таки пессимистка. Впрочем, я это всегда знала…

— Просто я боюсь. И ты бы боялась… на моем месте.

Ничего не выйдет из этой затеи, думала Маргрет, уж больно сложно.

Но все устроилось. Они продали автомобиль и дом с садиком, кусты которого доросли до окна. А вот сложностей было с лихвой. И когда Маргрет ступила на чужой берег, от нее осталась лишь высохшая оболочка, под которой кровоточила израненная душа.


Прожив несколько недель в гостинице, на что ушли все их сбережения, они переехали на Западную 76-ю улицу, рядом с Центральным парком. «Там жить нельзя, — говорит вице-директор фирмы, терпенье его вот-вот лопнет. — Там одни цветные живут, негры и пуэрториканцы». — «Ну и что, мы ничего не имеем против цветных, — отвечает Эрлинг, не обращая внимания на предостережение. — В Дании один из наших самых близких…» Но вице-директор уже ушел.

Ровно в восемь утра Эрлингу полагается быть в конторе, поэтому им приходится вставать в полседьмого. Дети продолжают спать, пока Эрлинг и Маргрет поглощают толстые ломти французской булки, по консистенции напоминающей вату, которую обязательно надо держать в холодильнике, чтобы не заплесневела…

— Куда ты сегодня?

— Кажется, в Трентон. Окрестности Трентона.

— И как там?

— Гораздо хуже, чем здесь. Дерьмовые домишки с лужайками.

— Интересно, — говорит она таким тоном, что Эрлинг поспешно прощается. — Дерьмовые! — кричит она ему вслед.

С понедельника по пятницу Эрлинг и еще один сотрудник фирмы ездят в Нью-Джерси, где продают электрические кухонные часы шести модных расцветок и кофеварку «брик-фикс». «Вы спите, миссис, а она работает, потому что вы включили часы. Вы спускаетесь вниз, а кофе уже готов. У нас есть модель, которая по желанию может включать радио…»

Торговля успешнее всего идет в районах, застроенных одинаковыми, стоящими вплотную друг к другу, похожими на коробочки домами. Телеса домохозяек выпирают из тесных клетчатых шорт, головы сплошь в бигуди. Многие из покупателей темнокожие.

— Ты скоро увидишь — они хотят иметь все самое новое и дорогое, — объяснил коллега. — Обрати внимание на их кухни: морозильник, гриль, посудомоечная машина — весь набор. И посмотреть, до чего шикарные автомобили. Это все Кеннеди виноват, проклятый либерал…

Эрлинга так и подмывает напомнить коллеге о равноправии, но он молчит — к чему портить хорошее настроение? Настроение достигает своей высшей точки вечером, когда они обедают в Ньюарке и пропускают «еще по маленькой, чтобы вернуться домой в добром расположении духа». Усталость, облегчение от того, что отработан еще один дневной заработок, делают свое дело — в голове пусто, в пыльной дымке светятся серо-золотые небоскребы; гудки буксиров высвобождают мальчишеские надежды, которые, почти угаснув за все эти годы, сейчас вновь расправляют крылья, преисполнившись уверенностью в осуществимости мечты.

Эрлинг пожимает плечами:

— Замечательно, черт побери, у нас здесь в Штатах. Еще по маленькой для настроения.

Горя желанием исполнить обещание, он едет на Пятую авеню, в универмаг, покупает тончайшие платки, ленты, искусственный цветок и приходит в себя — мрачный, с головной болью, — лишь когда жена сердитым шепотом, чтобы не разбудить детей, выговаривает ему:

— Что это такое? Что это такое? Зачем мне все это? Лучше бы купил то, что необходимо. С твоей-то зарплатой.

По датским меркам пятьсот долларов в месяц — зарплата не маленькая; в Нью-Йорке же этих денег едва хватает. Гайморит у старшего обошелся в девяносто монет. Эрлинг не слышит слов жены — она хочет домой.


Утром, проводив Эрлинга, Маргрет выпивает еще чашку кофе и выкуривает сигарету, листая номер «Тиденс квиннер» — журнал присылает мать Эрлинга. Натыкается на свадебную фотографию своей школьной подруги — она снята на фоне какого-то имения.

На ее месте могла бы быть я. А я сижу в этой дерьмовой клетушке. Так-то вот! Посещением туалета, где она семь дней недели изучает колонку с советами врача, завершается единственное спокойное время суток, ибо даже ночью Маргрет не в состоянии избавиться от ощущения нужды и тесноты — в сон врывается шум уличного движения, кислый запах липкого тела мужа ударяет в нос каждый раз, когда она переворачивается на другой бок. Она чувствует себя усталой еще до того, как будит детей.

Отчаявшись, Маргрет отказывается от намерения вымыть пол и окна — каждое утро они покрыты слоем скрипящей грязи. Едва сдерживая вдруг подступившие слезы, она принимается поливать средством от насекомых все трещины, и реальные и выдуманные, потом стоя выпивает кофе — ноздри раздуваются, глаза сверкают — и внезапно размахивается и швыряет недопитую чашку об стену, по растресканной поверхности которой ползет жирный таракан. Раздается крик детей — она заперла их в спальне. Вечно у меня не хватает на них времени. Кофе стекает по стене. И как бывает при зубной боли, когда кончиком языка то и дело трогаешь больной зуб, точно желаешь убедиться, что боль действительно невыносима, так и сейчас она вызывает в памяти мучительные подробности: слева от дивана — швейная машинка, аккуратно разложенные мелочи — здесь они валяются как попало в картонной коробке; белый стульчик Трине, ее горшок под ним; двуспальная кровать, внушающая чувство уверенности и надежности; кусты под окном, за которыми теперь ухаживают чужие люди.

Эрлингу повысили зарплату.

— Значит, теперь каждые полгода ты будешь получать прибавку в пятьдесят долларов?

— Отнюдь. Прибавку я получу, только если того пожелает С. X. Некоторых сотрудников еще ни разу не повышали.

— Дома было как-то надежнее.

— Кому, черт возьми, охота возвращаться домой?

— Мне охота, Эрлинг.

— Почему это вдруг? — спрашивает он игриво, и такой тон означает, что он не воспринимает всерьез ее слова и вопрос задал лишь потому, что у него сейчас разговорчивое настроение.

— Я боюсь. — Маргрет не может сдержать слез.

— Дорогуша, — теперь в его голосе сквозит раздражение, — ну чего тебе бояться?

Она всхлипывает.

— Здесь так ужасно, я почти не осмеливаюсь выходить с детьми на улицу, один негритенок прямо вырвал куклу из рук Трине. Мне потом пришлось эту куклу мыть горячей водой, я так испугалась, она могла чем-нибудь заразиться. Со всех сторон только и слышишь всякие ужасы, а один пьяный схватил меня за плечо, возле супермаркета. Или возле прачечной? Нет, возле супермаркета, да, именно там, у него был такой отвратительный нос, он хотел денег, этот негр, ты бы видел его нос, это… А Бетти, ну знаешь, соседка, так на ее подругу напали средь белого дня прямо на Семьдесят шестой улице. Здесь повсюду грязь, если бы здесь не было так грязно…

Эрлинг сажает ее на колени.

— Господи. И только-то. Их бояться нечего: просто они намного непосредственнее нас, как дети. Они и мухи не обидят. Они ведь тоже люди, верно? А грязь — не думай об этом, мне, например, безразлично, если в квартире будет чуть-чуть пыльно.

Голова у нее наливается свинцовой тяжестью, глаза закрываются, его рука обнимает ее, и она заползает в норку, прижавшись лицом к его надежной груди.


Письмо от Джо. (Старина Джо, я совсем забыл про него, а ты?..) Адрес на Лонг-Айленд. Мой лучший друг, пишет Джо, только позвони и передай привет от меня, он с ума сойдет от радости.

Голос друга по телефону звучит несколько сдержанно.

— Джо? Ах да, теперь вспоминаю, он женился на какой-то… О, вы тоже из Дании? Забавно… Приезжайте как-нибудь с женой к нам, если это не слишком сложно для вас…

— Нисколько, — заверяет Эрлинг и бодро добавляет: — В воскресенье. И детей с собой прихватим.

— Вы хотите приехать в это воскресенье?

— Да-да, — подтверждает Эрлинг, хотя Маргрет дергает его за рукав, — воскресенье нам подходит. So long!

…У нас еще нет здесь таких настоящих друзей, пока нет, но: «Дорогая мама. В воскресенье мы были у наших хороших друзей. Они цветные. Да, в этой стране не все так терпимы, но мы не поддаемся этим предрассудкам. Люди боятся друг друга, вот в чем беда…» Мысли о предстоящей поездке долго не дают Эрлингу уснуть, но в конце концов мозг его затуманивается, и он погружается в дрему: негритянские руки наполняют бокалы вином, тело вибрирует в такт мягким звукам джаза, толчки нарастают, сосредотачиваются в низу живота и выплескиваются наружу белой волной, он и его друзья растворяются в этой пене с удивительным ощущением единения…

Маргрет со стоном переворачивается на другой бок. Он проскальзывает в ванную, прижимая руку к намокшей в паху ткани пижамы. Черт знает что, я уже целую вечность не спал с Маргрет. Почему мы постоянно чувствуем себя такими измотанными? Он становится на цыпочки, упирается бедрами в холодную раковину и, испытывая острое наслаждение, совершает омовение. Потом достает из холодильника пиво и усаживается на кухне у открытого окна. Пропитанный запахом помоев ветер обвевает кожу, не принося прохлады. Поют свою песню машины. В этом городе всегда кто-то не спит, мчится вперед и вперед, а дома — ничего не меняется, осталось таким же, как было, когда мы уехали…


Поездка в метро заняла больше часа. У Эрлинга под мышками расползлись темные пятна пота. Трине упала на пол и испачкала праздничное платье. Кьелль, хныча, цепляется за ноги матери. Наконец они выбираются на улицу, и воздух, точно влажное одеяло, накрывает их с головой.

…Мы едем за город — обещал Эрлинг ей и детям, но улица, по которой рывками движется их такси, забита транспортом; между двухэтажными лавками, похожими на театральные декорации, сверкают металлические фасады бензоколонок; гигантские щиты с рекламой зубной пасты гарантируют немедленный результат. По обеим сторонам улицы, насколько хватает глаз, теснятся деревянные домишки — прямо-таки следы поноса какого-то великана. А по нашему дому, в Дании, бродят чужие люди.

— Не ожидала увидеть здесь такое?

— Я вообще ничего не ожидала, — отвечает Маргрет, и ей становится чуточку жалко мужа.

Они высаживаются на улице, обсаженной тщедушными деревцами, которые тем не менее дают ощущение прохлады. Лужайки небольшие, но ухоженные. Сбившись в кучу, они медленно приближаются к дому — там стоит черный спортивный автомобиль. Когда Эрлинг нажимает на звонок, Трине начинает плакать.

Дверь распахивается. Милашка, думает Эрлинг, груди выпирают, торчат соски. Интересно, какого они цвета? Трине рыдает. Он трясет дочку, а взгляд его добирается до губ хозяйки (…Мы здесь еще ни разу не пробовали настоящего бифштекса с кровью, Маргрет готовит какую-то преснятину…)

Она красива, эта дамочка, отмечает Маргрет, а одета как шлюха — черные блестящие кожаные брюки и облегающий красный свитер. В ее-то возрасте. И золотые туфли. А все Эрлинг со своими дурацкими идеями. Слабый взмах рукой, очевидно, означает: заходите. Она считает нас кем-то вроде эскимосов, не умеющих говорить. Ох уж эти мне мужчины с их идеями.

Они входят прямо в комнату, и Маргрет сразу же обращает внимание на золотистый цвет потолка. Очень типично, думает она и видит, как женщина берет на руки Трине, которая тут же вцепляется ей в волосы. Только бы экзему не заработала или еще что-нибудь в этом же роде.

— Если вам надо поменять ей пеленки, — обращается хозяйка к Эрлингу, — там, наверху, их полно.

— Пеленки! Она уже давно не ходит в пеленках.

— Боюсь, она обмочилась, давайте поднимемся с ней наверх. — Толстые губы растягиваются в улыбке.

Черт, ради меня может не улыбаться. Мальчик захныкал, как только Маргрет повернулась к нему спиной. Кивком головы она приказывает мужу взять ребенка и идти за ней. По дороге в детскую она мельком замечает небесно-голубое супружеское ложе и слышит, как Эрлинг спрашивает: «А сколько вашему?», и в его тоне ей чудятся чувственные нотки.

— Чуть больше двух месяцев. Муж пошел с ним гулять. Они…

— А моей девочке скоро четыре года, — обрывает ее Маргрет, — и она уже пару лет не пользуется пеленками. Правда, Эрлинг?

— Да-да.

— Возьмите пока пеленку. А трусики мы повесим сушиться в ванной.

Какое высокомерие сквозит в ее словах! Старая карга. Скорее бы домой.

Женщина пеленает Трине и пробует ее успокоить. От заплаканного личика дочки взгляд Эрлинга скользит вниз и упирается в два красных вызывающих бугорка. А то местечко, говорят, у них ярко-розовое. И он поспешно говорит:

— У вас очень красивый дом.

— Спасибо. Нам он тоже нравится. Знаете что — спускайтесь с мальчиком в гостиную, поставьте пластинку или еще чем-нибудь займитесь, а мы, женщины, пойдем в ванную.

Ишь раскомандовалась. Какая-то негритянка смеет распоряжаться моим мужем. Нет-нет, цвет кожи тут, конечно, ни при чем. И все-таки…

В гостиной мальчуган принимается прыгать на диване. Эрлинг рассматривает корешки книг, названия которых ему ничего не говорят.

Ванна пошикарнее, чем у самого оптовика Адельборга. Золотые краны — не настоящие, разумеется, но все равно. Маргрет крепко держит Трине, которая, похныкивая, тянется к той, другой женщине. А та садится на край ванны, упирается локтями в колени и, закрыв глаза и наморщив лоб, трет кончиками пальцев виски. Маргрет стоит неподвижно, обхватив девочку за плечи. Снизу доносится грохот падающего предмета.

Наконец женщина поднимает голову. Господи, думает Маргрет, сейчас она начнет поверять мне свои горести, жаловаться, как трудно приходится цветным. Маргрет кажется, что ее возмущение вызвано неприязнью, но вдруг понимает, что, напротив, она жаждет доверительности со стороны этой женщины. Она спускает Трине на пол и садится на крышку унитаза.

— Я двоих потеряла, — говорит женщина.

Они убили ее детей, забили насмерть двух ее малышей. Маргрет не знает, куда девать глаза. Раковина с черной каймой по краю. Та же марка дезодоранта, что у меня. У Трине горит лицо, только бы не поднялась температура.

— Я месяцами лежала в постели, и все равно их не спасли. Но теперь у нас есть Джимми…

В гостиную входит человек с белым свертком в руках. Он пересекает комнату и, не выпуская из рук младенца, поднимает с пола лампу. Ставит ее на стол. Эрлинг встает с дивана, мальчик, открыв рот, во все глаза смотрит на вошедшего.

— Лампа погнулась, — говорит человек, и Маргрет, остановившейся на лестнице, кажется, будто он обращается к младенцу.

— Привет, Берт, — кричит женщина, кладя руки на плечи Маргрет. — Посмотри, кто приехал! Друзья Джо из Скандинавии.

Мужчина осторожно опускает младенца на стол, поворачивается лицом к лестнице, наклоняет голову.

— Рад видеть вас, — говорит он, глядя в пол. Оборачивается и повторяет то же самое Эрлингу, который подходит к нему и берет его руку.

— Мы тоже очень рады, правда, Маргрет?

— Конечно, — говорит Маргрет.

— Все в порядке? — спрашивает Эрлинг.

— Да.

— Прекрасно, — говорит Эрлинг.

Заткнись, думает Маргрет.

— Но мы не знаем, как вас зовут, — говорит женщина, стоя у подножья лестницы.

Маргрет произносит свое имя в двух вариантах — датском и американском.

— Это слишком трудно. Я буду называть вас Марги. А меня зовут Сью. Просто Сью… Берт, знаешь, мы с Марги уже подружились.

Неприязнь к этой женщине почти улетучилась, отмечает про себя Маргрет.

— Очень приятно, — говорит Берт.

— А меня зовут Эрлинг. Это Кьелль, а это Трине.

— Берт.

На обеденном столе — наваленные горкой жареные цыплячьи ножки, грудки и крылышки, блюда с кукурузой, жареными томатами и еще чем-то, что Эрлинг посчитал за печенье к десерту. Оказалось, что это кукурузные лепешки. Сью ест их, намазывая патокой. Берт поливает патокой и мясо и овощи.

— Я вижу, вы удивляетесь, — говорит он Эрлингу. — Так обычно едят на юге, откуда я родом.

— Нет-нет, я вовсе не удивляюсь.

— Какая симпатичная у вас столовая, — говорит Маргрет.

— Спасибо, — говорит Сью. — Мы тоже довольны.

Эрлинг лихорадочно ищет тему для разговора. Обстановка за столом несколько скованная, ему хочется разрядить ее, сказать что-нибудь по-настоящему приятное, у Берта почему-то вид довольно угрюмый, как кажется Эрлингу, такое впечатление, будто он нас в чем-то упрекает, но ведь все эти наболевшие расовые проблемы — это не наша вина…

— У нас в Дании, — говорит Эрлинг, — в одном крупном городе есть директор школы негр… Говорят, он пользуется большим уважением.

Сью откликается мгновенно:

— Берт тоже когда-нибудь станет директором. Он преподает математику.

— Неужели? — говорит серьезно Эрлинг. — Чрезвычайно интересно.

— Действительно, — вставляет Маргрет, и Эрлинг понимает, что она как бы извиняется за него. Он съедает три порции клубничного мороженого. Трине спит на диване в гостиной.

Маргрет помогает Сью вымыть посуду. Дома у меня не было настоящей подруги, и мать Эрлинга вечно вмешивалась во все.

— Сью, приезжай как-нибудь ко мне утром. Попьём кофе, поболтаем…

Кьелль заснул на диване. Эрлинг и хозяин дома сидят на свободной половине. Берт мурлычет какую-то мелодию и большими пальцами ног отбивает на полу такт.

— У вас есть тараканы? — спрашивает Маргрет в кухне.

— Нет. Мы как раз отчасти из-за этого и переехали.

Эрлинг, тихонько насвистывая несколько тактов, наклоняется вперед, перенося тяжесть тела на ступни, но остается сидеть. Берт откашливается.

— Вы жили в Гарлеме? — беспечно спрашивает Маргрет.

— В Бронксе.

— А мы живем на Семьдесят шестой улице.

Берт поднимает с пола журнал и бросает его на журнальный столик. Эрлинг рассматривает свои руки.

— Там полно пуэрториканцев, да? — говорит Сью.

— Ага, и… — Маргрет чуть было не сказала «негров». И словно заметив ее смущение, Сью говорит:

— Вам, наверное, очень хочется выбраться из города?

— Почему? Нам и там хорошо.

— Нью-Йорк — ужасный город. Ни за какие деньги я бы не согласилась жить там с маленькими детьми.

— Ну, не такой уж он скверный.

Сью пожимает плечами и улыбается:

— Вообще-то, конечно, этот город удивительный, потрясающе интересный. Но ты ведь знаешь, что испытывают родители.

Маргрет кивает.

Эрлинг откидывается на спинку. Я должен что-то сказать.

— Да, — произносит он, и хозяин дома мгновенно выпрямляется и выжидающе смотрит на него. — Да… так вот… да…

Ему кажется, что губы Берта кривятся в издевательской усмешке. Он ненавидит меня, без всякого сомнения. Но это, черт побери, несправедливо — я лично не сделал ему ничего плохого.

Эрлинг поспешно направляется в кухню.

— Знаешь, сколько уже времени? Нам пора домой. Мне завтра рано вставать.

— Разумеется, — отвечает Маргрет неожиданно приветливо, — мне тоже. И улыбается Сью.

О чем, интересно, эти двое здесь сплетничали?

Берт подвозит их на машине к метро.

— Жарко, — говорит Маргрет.

— Да, для сентября жарковато, — говорит Берт.

— У нас в Дании всегда прохладно, — говорит Маргрет.

— Иногда здесь в сентябре тоже бывает прохладно, а иногда жарко, — говорит Берт.

Эрлинг молчит. И не принимает участия в сердечном прощаний Маргрет с Бертом.

Дома они нарушают молчание, лишь уложив детей.

— Тебе не стыдно было так вести себя? — спрашивает Маргрет, не глядя на мужа.

— Стыдно? Это ему должно было быть стыдно! Нахал!

— Ты просто неподражаем.

— Зачем тогда было звать нас в гости?

— Эрлинг, если ты не хочешь вернуться домой, я уеду одна с детьми.

— И у кого ты будешь жить? У матери?

— Какой же ты противный.

Она плачет и чувствует, как его рука гладит ее по волосам, осторожно проводит по щеке. Рыдания усиливаются. Он кладет голову ей на грудь… Маргрет позволяет ему увести себя в комнату, где она ложится на пол, чтобы скрип дивана не разбудил детей. Эрлинг стоит над ней, расставив ноги.

— Посмотри, — говорит он, — видишь какой?

— Да-да. Ну иди же ко мне. Уже поздно.

Каждое утро они просыпаются слишком рано.

Когда он приходит в контору, рубашка на нем вся мокрая от пота. Однажды секретарша передает ему просьбу никуда не отлучаться, пока не придет вице-директор. У Эрлинга начинаются спазмы в желудке, к горлу подступает тошнота. Но ведь «брик-фикс» так хорошо продавался!

— Эрл, — говорит вице-директор и хлопает его по спине, — отличные новости, парень. С. X. решил вас повысить. Довольно орошать негритянские пригороды. С сегодняшнего дня вы получаете кабинет и одну машинистку на двоих. Добро пожаловать!

Эрлингу протягивают виски с содовой. Его охватывает ликование.

— Да, забыл сказать, — летит ему навстречу голос. — Вам увеличивают зарплату до семисот пятидесяти долларов в месяц. Теперь вы сможете перебраться в приличный район. Идите домой и расскажите жене. А потом я и моя жена ждем вас на коктейль в директорской столовой. В полшестого, о’кей?

Эрлинг на седьмом небе от счастья — никогда раньше вице-директор не спрашивал его согласия. В баре, откуда он собирался позвонить Маргрет, он бросает на стойку десятидолларовую бумажку, заказывает двойное виски и, стоя, выпивает его. Из подмышек обильно струится пот. Эрлинг пережидает, пока перестанет качаться пол, и выплывает на улицу: а мать-то считала, что из меня ничего не выйдет, ха! Скоро отца переплюну, черт бы меня побрал. И Бёрге я уже обскакал… А тот негр считал себя важной шишкой…

Тени здесь землисто-серые, но, если откинуть голову назад, глаза слепят солнечные блики, отражаемые от стекол верхних этажей; Эрлингу приходится прислониться к стене. Да, теперь старик будет сброшен с пьедестала, его дурачок-сын на всех парах делает карьеру… Эрлинг сворачивает за угол и тут же попадает в людской поток. Кругом рекламы новых фильмов — «Tease for two», «Sin around the world», «Sexy Susan», «A summer’s lust»[29]. Он глазеет на громадные груди изображенной на рекламном щите девицы: сквозь промокшую разорванную ткань блузки видны соски, рядом — обнаженный торс мужчины, он стоит над девицей, раздвинув ноги в сапогах для верховой езды, и замахивается плеткой. Мигают красные лампочки: «Playland + Fascination»[30], внутри в безжалостном неоновом свете видны сидящие в ряд существа, устало загоняющие шары в лузы, какая-то старуха опускает десятицентовик в щель автомата-гадалки, читает полученную карточку и исчезает, улыбаясь про себя. В тесной книжной лавке Эрлинг забивается в угол, стараясь унять возбуждение, — больно уж соблазнительны сотни грудей, глядящих на него с полок и столиков. Она была похожа на шлюху, и груди как зверушки, так обычно говорят, а ее муж — громадная жирная обезьяна, не быть ему никогда директором…

…В полудреме он набивает рот сандвичами, не замечая, что ест, и запивает их пивом… Он просыпается весь в поту в вагоне подземки — дьявольщина, проехал свою остановку, надо было взять такси. Теперь мы можем себе это позволить.

— Ты пьян, — говорит Маргрет, но, услышав новость, обнимает его и всхлипывает. — Просто не верится, — повторяет она раз за разом. — Послушай, дети сейчас у Бетти. Ее нянька собирается пойти с ними в Центральный парк. Пусть идут, а?

— Разумеется. Прекрасная мысль.

Маргрет бежит к соседке и вскоре возвращается с улыбкой на губах.

— Наша Трине, до чего она все-таки славная.

Маргрет увлекает Эрлинга в постель, и они просыпаются, только когда приходят домой дети.

В стеклянных башнях гудят солнечные колокола. Лифт возносится на сорок первый этаж. Маргрет смеется, Эрлинг легонько ее целует. Да, ей тоже есть чему радоваться — я спас ее от прозябания. Голова жены вице-директора чуть заметно подрагивает, в фиолетовых волосах — голубые искусственные цветы.

— Откровенно говоря, — говорит жена вице-директора, — разве существуют другие формы счастья, кроме полного забвения или крошечных успокаивающих пилюль?..

В другом конце комнаты Маргрет беседует с вице-директором. Она великолепна, моя Маргрет.

С высоты пятьдесят третьего этажа здания Американской радиокорпорации Манхеттен напоминает корабль. И мы поселимся так же высоко, когда разбогатеем. Бьющий в окна свет размывает очертания гигантских небоскребов, делая их невесомыми. Маленькая компания пригубливает напитки, под глухие удары контрабаса души собравшихся соединяются в одно целое. Внизу переливается огнями город, и лишь один квадрат остается темным — Центральный парк.


Прямо посередине стены — таракан. Маргрет замахивается туфлей. Шлеп! Вот тебе, дружок, секунду назад ты был еще жив, а сейчас уже мертв; такова жизнь… Да, надо признаться, это большое подспорье, что нянька берет детей гулять в парк…

Эрлинг врывается в комнату, высоко подняв руку с конвертом.

— Гляди, вот тебе дом. В субботу едем смотреть. Ну, что скажешь?

Белый дом на фотографии гораздо больше, чем у этого дурака Адельборга.

— А у нас хватит денег?

— Угу.

— А мне всегда казалось, что ты предпочитаешь жить в городе, в центре событий.

— Э, это я просто так говорил. Тогда ведь и не могло быть по-другому, верно?

— Мой большой сильный муж.

В субботу за ними на машине заезжает маклер по продаже недвижимости. Маргрет испытывает гордость за Эрлинга, видя, с каким почтением относится к нему маклер.

— Вы и ваша жена влюбитесь в этот дом с первого взгляда, обещаю вам. А район, вы будете без ума от места. Там живет несколько еврейских семейств, но все чрезвычайно респектабельные люди — состоятельный деловой народ, как вы сами. В окрестностях есть, правда, совсем небольшой негритянский квартал, кстати, весьма живописный, но там, где поселитесь вы, живут только белые. Вы будете в восторге.

Маргрет в восторге, как только входит в дом. Три просторные комнаты. Она отсылает мужчин на второй этаж, а сама бродит по пустым помещениям. Здесь и детям будет гораздо лучше, а у дороги я высажу кусты. Впервые Маргрет радуется тому, что они уехали из Дании. Она вспоминает пьяные обещания Эрлинга, когда он рассказывал ей о прибавке. Он изменился? Изменился, конечно. И все равно хорошо, что мы сюда приехали, дома он чуть было совсем не свихнулся.

Они подписывают контракт.

— Дороговато, зато какой дом, а скоро я получу еще одну прибавку.

— Ну, ну, дорогой, не слишком-то зарывайся.

— Марги! Here’s a check for you. Send the kids[31]в парк и пойди купи себе какую-нибудь обнову.

— Ты с ума сошел?

— Not at all[32]. Просто мы будем жить like real americans now[33]. Вступим в гольф-клуб. Он только для избранных, you know[34], евреям туда доступ закрыт.

— Так. А неграм?

— Глупый вопрос.

Маргрет завороженно смотрит на женщину в зеркале.Продавщица осторожно застегивает молнию. Черное облегающее платье впереди закрыто до горла, а спина полностью обнажена.

— А как же быть с бюстгалтером?

— Он вам не нужен.

— О, спасибо. Но четыреста тридцать долларов…

— Качество, мисс, фирма…

Она берет такси — господи, я и так уже истратила кучу денег. Машина сворачивает на тенистую дорогу, ведущую к Центральному парку. Запах пыльной травы. Интересно, Трине уже дома? У Маргрет не хватает терпенья ждать лифта, и она взбегает на третий этаж, возится с ключом.

— Эгей, — кричит она и распахивает дверь. Посреди комнаты стоит Бетти.

— Случилось несчастье, — говорит она.


Сменяли друг друга времена года, но Маргрет этого не замечала: летом было чересчур жарко, зимой — чересчур холодно. Она сидела дома, где кондиционер и камин поддерживали постоянную температуру, Кьелль ходил в дорогую частную школу — «не потому, что мы имеем что-то против коммунальных школ, отнюдь не потому, что там много цветных, а просто, чтобы мальчик получил хорошее образование, хорошее образование необходимо, если хочешь чего-то достигнуть…» Летние каникулы их сын проводил в лагере в горах, как и все его товарищи в их квартале. Эрлинг, возвращаясь с работы, играл в гольф с парой-тройкой своих друзей. А Маргрет обычно ложилась отдыхать.

…Нет, вовсе не доказано, что это было делом рук негра, но я думаю, это все-таки был черный. Эрлинг бесится, когда я ему это говорю, но я знаю. И куклу у нее из рук в тот раз тоже черномазый вырвал. Этой шлюхе в черных брюках и золотых туфлях легко заноситься, это ведь не ее ребенок…

Иногда они играли в бридж. Но чаще всего проводили вечера вдвоем. Эрлинг помогал ей вымыть посуду и варил кофе. А потом включал телевизор.

ОПОРА

Перевод А. Афиногеновой

Они сидели друг против друга.

— Бирте, — вскрикнула она. Перезвон церковного колокола, возвещающего заход солнца, заставил ее вскочить со стула.

Он не двинулся с места. Медленно, невыносимо медленно, так, что в горле у нее запершило от сдерживаемых слез, он опустил газету. Ей показалось, что он ее не видит, а в его словах: «Бирте. А что с ней», — не было ни вопроса, ни ожидания ответа. Она вновь села.

— Она уже должна бы была быть дома, — сказала она, хотя только что твердо решила промолчать.

— О господи…

Нет, она не вырвала у него из рук этот проклятый листок, она даже не заорала. Просто произнесла кротко, насколько сумела:

— Тебе, разумеется, безразлично, если с твоим ребенком что-нибудь случится.

— Перестань кричать, — сказал он, все еще загораживаясь газетой. — Почему это вдруг с ней должно что-нибудь случиться?

— Я боюсь, — ответила она, глядя в окно. Когда она снова перевела взгляд на мужа, она увидела протянутые к ней руки.

Она упала в его объятия и прижалась носом к нежной коже под кадыком. Исходивший от него запах туалетной воды, табака и нота вернул ей уверенность. Его ладонь, лежавшая на ее бедре, вывела ее из оцепенения. Она сжалась в комочек, точно стараясь стать как можно меньше, и с легким раскаянием подумала: «Я нехорошая, набрасываюсь на него с упреками, и он прав, что осадил меня… Лезу к нему со всякими глупостями, ищу поддержки… А он меня никогда и пальцем не тронул…»

— Она ведь обычно является домой не раньше, чем этот проклятый колокол перестанет трезвонить, — сказал он добродушно и добавил: — Ну ладно, золотце мое, — тем спокойно-властным тоном, который призывал ее прийти в себя и дать ему возможность продолжить чтение.

— Конечно, это просто я такая дура.

— И вовсе ты не дура, и не смей говорить подобные глупости, душечка.

— Ты и сам видишь, какая я глупая болтушка.

— Неправда, душенька, ерунду ты говоришь.

Он приласкал ее — ласки были сдержанными, поскольку в любую минуту в комнату могла войти дочь, — желая сгладить слабое ощущение вины за то, что недостаточно серьезно отнесся к ее страхам. Она отозвалась на ласку и поцеловала его в распахнутый ворот рубашки, из чего он, весьма довольный, заключил, что она не обиделась. Она у меня славная. Вот только волнуется из-за любой ерунды. Какой-нибудь неожиданный пустяк буквально сбивает ее с ног.

Теперь совесть его была чиста, а от ее поцелуев у него пропала охота читать.

Аромат травы и сирени, заливистая песня дрозда вызвали у него легкую грусть, от которой тихая гладь его будничной жизни подернулась рябью. Он умел справляться с подобного рода ощущениями, даже порой нарочно растягивал их, тешась при этом мыслью о своем богатом внутреннем мире. Когда же он наконец спускался с небес на землю, домашние хлопоты жены казались ему чуть ли не оскорбительно-назойливыми. «И о чем же это ты так глубоко задумался?» — могла спросить она, выслушав его упреки по поводу того, что она полирует мебель с таким усердием, будто речь идет о жизни и смерти. Однажды она сказала что-то вроде того, что я, мол, охотно брошу домашние дела, если ты предложишь мне что-нибудь более увлекательное, и он с изумлением увидел в ее глазах слезы. От неожиданного красноречия жены он прямо онемел; и все равно, если бы она и не нарушила привычного молчания, он не смог бы рассказать ей об этих своих удивительных переживаниях. Как бы то ни было, она продолжала так же сосредоточенно, как и прежде, пожалуй, лишь с чуть большим пылом, тереть столы, комоды, шкафы и стулья, а его пальцы листали литературный журнал, и глаза скользили по гладкой бумаге, не видя ничего, кроме заголовка: «Кризис театра».

Он стряхнул с себя воспоминания и посмотрел в сад, где белели цветы бузины, похожие в сумерках на человеческие лица. Ни ей, ни ему молчание не было в тягость. Они сидели, обнявшись, щека к щеке, и взгляды их были устремлены на дверь в тот момент, когда она распахнулась.

Ну вот, малышка наконец и явилась. Не опоздала, страхи жены, как всегда, оказались напрасными.

Но почему она так медлит?

Обычно девчушка с порога бросалась ему в объятия, и он уже было открыл рот, чтобы с мягкой укоризной позвать ее, но тут заметил пятна на ее юбке.

Прихрамывая, девочка сделала несколько шагов и остановилась. Изо рта текла кровь. Он увидел, как жена подбежала к дочке. И, чувствуя подступающую к горлу тошноту, вдруг осознал, что мысленно регистрирует происходящее и свою реакцию. Вот жена быстро, но осторожно вытирает краем передника кровь с подбородка дочери, вот целует ее в лоб, их лица сливаются, переплетаются, как гроздья сирени, а он в это время думает — почему я не зажигаю света? И откровенно, без уверток отметил, что не в силах и пальцем пошевелить. Он не сдвинулся с места и тогда, когда жена, вымыв девочку, крикнула с порога: «До свидания». Меня все-таки не вытошнит, решил он и заметил в луже крови на ковре обломок зуба. В глазах у него потемнело, он перегнулся пополам, и его вырвало.


Окна были распахнуты настежь, ковер он вымыл с мылом, и все равно в нос бил кислый запах рвоты.

Он попробовал читать, но слова не соединялись в одно целое и теряли свое упорядоченное нормальное значение — они нападали на него поодиночке, заряженные новым, опасным смыслом, заставляющим соловьиные трели звучать скорее как жалобы или насмешки.

Он сел возле телефона, но тревога согнала его со стула. Зажав руки во влажных подмышках, он бесцельно слонялся по комнате. На мгновение в нем возникла потребность в высшей силе, в которой можно было бы обрести опору, но это чувство тут же сменилось гневом на тех, кто воспринимает несчастье как доказательство необъяснимой — ни для них самих, ни особенно для других — милости их бога. «Я, черт возьми, не верю в бога», и сразу же с новой силой возжаждал существования этой высшей силы, ибо богохульство благодаря заложенным в нем прочным основам веры, приобретало черты реальности. Вот если бы он мог крикнуть: «Бог, ты злой, ты злая случайность!» — и, несмотря на страх, чувствовать себя сильным, бросая этот вызов всевышнему! Но бог и все с ним связанное уже давно превратилось лишь в запах бутербродов и мокрой одежды в серой комнате, где он готовился к конфирмации.

Ноги сами понесли его наверх, в спальню. На кровати была вмятина, здесь она, наверное, сидела, утешая дочку. Он открыл платяной шкаф, провел руками по ее платьям и, закрыв глаза, зарылся головой в прохладную ткань. Он вдыхал ее аромат, и в этом аромате слышалось все: звук быстрых шагов по дому и ее: «Ну отложи же газету хоть на минуту», — и ее робкая улыбка, когда он хвалил приготовленный ею обед или когда она замечала, с каким вожделением он любуется ее телом. Он попытался мысленно представить себе ее облик, но в памяти всплывали только какие-то незначительные детали — морщинки на носу, когда она подтрунивала над ним, протестующий взмах руки.

Он лег на кровать и уткнулся лицом в ее подушку. И теперь ясно увидел ее — она решительно уносит девочку, а он по-прежнему беспомощно сидит на стуле. Он слышит ее спокойный голос, она прощается и уверяет, что перелома нет. И его поразило, что она действовала так, словно и не ждала от него никакой помощи.

Ее ночная сорочка холодила щеку, вызывая воспоминания о густой волне распущенных волос, в этот момент она превращалась в существо, чьи пухлые губки и ждущий взгляд в его представлении с трудом можно было связать с женщиной, которая постоянно что-то чистила, мыла и сердилась, если он воспринимал ее усилия как нечто само собой разумеющееся. Когда свет уличных фонарей, дробясь в шевелящихся кронах, ложился колеблющимися пятнами на ее лицо, черты ее ускользали от него, растворялись. Глаза оставались в темноте, а нижняя половина лица внезапно высвечивалась, и тогда были видны губы — черные и загадочные… По стене крадутся тени, но бабушка слышит малейший шорох. «Это свет с улицы», — говорит она и заботливо подтыкает со всех сторон одеяло… Вереница дней, проведенных с бабушкой, сливается в один ясный и солнечный: бабушка, напевая, сама протягивает руку к пирожному в витрине, дородная продавщица улыбается и говорит: «Оно еще теплое», и он, прежде чем вонзить зубы в глазурь, растягивает удовольствие, вдыхая сладкий запах… Морозную мглу разрывает вой сирен, бабушка, еле волоча ноги, истекая кровью, приближается к нему, пальто запачкано, тротуар усеян зубами… Он, как корабль, скользит по заснеженному пространству, и оно вздымает к небу свои белые поля, словно руки, а груди, выгибаясь, почти касаются его губ…

В горле пересохло. На ночной рубашке осталось мокрое пятно от слюны. Он чувствовал себя обманутым: в современных булочных так уже не пахнет. Захотелось понять хоть что-нибудь из того, что обещал ему мимолетный сон, но, когда он попытался его восстановить, последние смутные воспоминания улетучились окончательно.

— Больно уж легко ты ко всему относишься, — сказал он, вставая.

— Вовсе нет, — ответила она, повернувшись к нему спиной и пряча туфли в шкаф.

— Ты, похоже, вроде бы даже довольна.

Она обернулась, юбка, прошелестев, упала к ногам.

— У меня камень с души свалился. А у тебя разве нет?

— Ну, разумеется, — сказал он, почему-то совершенно — необъяснимо — не испытывая должной радости. Изнеможение? Бессилие? Он отказался от мысли выяснить причину.

— Сколько, ты сказала, она пробудет в больнице?

— Всего неделю. Легкое сотрясение мозга, и несколько зубов выбито.

Она улыбнулась — как бы про себя, отметил он, — и легла. Вздыхая и постанывая, она принялась обеими руками массировать себе лицо.

— Легко отделались, правда?

Свет заливает комнату, как будто ничего не случилось. Твой ребенок искалечен, а твоя жена ведет себя так, точно ты еще должен кого-то за это благодарить.

— То, что произошло, ужасно. Бессмысленно. Ну почему это случилось именно с ней?

— Можно, конечно, и так на это посмотреть, но я, во всяком случае, рада.

Мышцы затылка свело, ей никак не удавалось снять напряжение — а все из-за его дурацкого разговора по телефону, его бездействия. Он оскорблен, потому что я справилась без его помощи, подумала она, задремывая. Нехорошо так думать, упрекнула она себя, и от этого неожиданного, не ко времени, самокопания сон как рукой сняло. Вовсе он не оскорблен. Он выше этого. А может, ему безразлично… Нет… Да, пожалуй, безразлично, как была безразлична медсестра, протянувшая свои красные руки к Бирте. Я не отдам ее, они ей сделают больно… Но руки взяли Бирте, словно он была куском мяса… Нож вспарывает брюхо, болтаются подвешенные туши на скотобойне, во дворе, рыча и бросаясь на потроха, кружатся медсестры…

Почему она молчит? Лежит отвернувшись. Ему стало не по себе — а что, если она не спит и сейчас разразится гроза? Надо что-то сделать, думал он, не двигаясь с места. Но вскоре понял, что его пассивное выжидание оказалось правильным, потому что она дернулась и, всхлипывая, легла к нему лицом.

— Ты ведь сильный, правда? — Она обняла его.

Он тихонько перевернул ее на спину и лег на бок, тесно прижавшись. Вытащил заколку из волос.

— Правда ведь? — повторила она боязливо.

— Конечно.

Она вздохнула.

— Я бы ни за что не справилась без твоей поддержки.

Издевается она над ним, что ли? Он не осмеливался взглянуть ей в глаза.

— Ты был так спокоен, — сказала она, кладя целую горсть заколок на тумбочку.

Вот оно что! Хочет представить меня настоящим сильным мужчиной. Он почувствовал некоторое удовлетворение, разгадав ее маневр. Комната в ярком свете лампы показалась ему зловещей.

Она наконец расслабилась, сонно оглядела спальню, стены дышали зноем. В низу живота защекотало, ее тело ощутило присутствие мужчины. Она закрыла глаза и потерлась бедром о его бедро.

— Ну ладно, пора укладываться, скоро уже три, — сказал он и резко встал.

Она окончательно проснулась, голова работала до жути четко. Через четыре часа вставать, стиральная машина битком набита грязной одеждой, дочка же расшиблась, да, хорошая он мне опора, нечего сказать, я бы и одна справилась. Она ушла в ванную. Когда она вернулась, он уже лежал в пижаме под одеялом. Глаза его были закрыты. Она с шумом села на пуфик возле туалетного столика и стукнула баночками о стеклянную поверхность. В зеркале она увидела, что он открыл глаза.

— Ты скоро? — спросил он.

Она была возмущена и чувствовала себя несчастной. Он меня оттолкнул. Я устала не меньше его, но пусть не думает, будто меня можно так просто зажечь.

— Хорош мужчина, — сказала она в зеркало и тут же пожалела о своих словах.

Он зажмурился и чуть обиженно, по-детски, скривил губы. И как всегда, она похолодела от страха. Она его оскорбила! Но он заслужил это. Постыдился бы изображать такое отчаяние, какое он имеет право страдать? А, ерунда, делает из себя мученика, пыталась она убедить себя, но сказать это вслух не решилась. И тут заговорил он:

— Что ты во мне, собственно говоря, нашла?

Она ответила не сразу, и он в ожидании ответа немного успокоился. Хотя этот извечный вопрос он сейчас задал под влиянием глупого, незнакомого чувства страха, неуверенности он не испытывал, слишком часто он его задавал, и всегда слышал один и тот же, вполне обыденный, но утешительный ответ. И теперь, когда он вновь обрел почву под ногами, ему вдруг захотелось, чтобы она сказала что-нибудь новенькое, что-нибудь, что могло бы вызвать у него тревогу.

Она все еще молчала. Подошла к комоду, выдвинула верхний ящик, взяла пачку сигарет и со стуком задвинула ящик обратно. Она, никогда раньше не курившая, содрала с пачки обертку и вытащила сигарету. Потом внимательно огляделась, избегая смотреть на мужа. Прикусив нижнюю губу, снова выдвинула ящик, заглянула в него и задвинула, но не до конца.

— Дай мне зажигалку, — попросила она, и он не узнал ее голоса.

Он потянулся за зажигалкой, лежавшей на тумбочке. Стоя немного в стороне от кровати, она неловко наклонилась вперед и прикурила, спалив при этом чуть ли не треть сигареты. И присела на край кровати у него в ногах, опустив левую руку на колено.

— Видишь ли… — сказала она.

Почему я ничего не делаю? — вертелось у него в голове. Тем не менее он продолжал лежать молча.

Она быстро и уверенно загасила недокуренную сигарету сдержанно-резким движением и, вытянув руки на коленях, наклонилась вперед, устремив взгляд на пальцы ног.

— Ты — моя опора, — сказала она таким ровным голосом, что он не мог определить, говорит ли она серьезно, шутит или же находится в том оцепенении, какое обычно предвещает взрыв.

— Неужели? — Птичий гомон за окном, казалось, вытеснил все остальные звуки. Он не был уверен, что она его слышала.

Но она сказала:

— Да-да, именно так. — И рухнула на одеяло.

Она скорчилась, прижав кулаки к животу, и лицо ее исказила гримаса, превратившаяся в беззвучные судорожные рыдания.

Казалось, прошла целая вечность, прежде чем у него в мозгу оформилась четкая мысль: а я только глазею.

Как он ни старался, но вызвать у себя угрызений совести не сумел. Она немножко поспит, и все уладится. Ну почему она не может успокоиться? Он пошевелил рукой, погладил ее по плечу.

— Ну-ну, — услышала она, — завтра тебе будет намного лучше, дорогуша.

Сейчас она ненавидела его за такое равнодушное утешение и все же не могла скрыть облегчения — хоть чего-то она добилась. Скоро все будет позади. Она зашевелилась, поддаваясь его все более нежным ласкам, глубоко вздохнула и дала волю слезам. Он всегда пугается, когда я устраиваю сцены, подумала она и развеселилась, не переставая плакать. Перевернулась на спину и потянула его на себя. Она обвила руками его крепкое тяжелое тело, и рыдания, достигнув высшей точки, медленно, сладострастно сошли на нет. Она взяла неловко протянутый носовой платок и, улыбаясь, громко высморкалась. Свет широкими полосами падал на кровать.

— Дай мне сигарету, — попросила она.

— Ты ведь не куришь, — сказал он, но тем не менее проворно вскочил и подошел к комоду, радуясь ее беззаботному тону.

— Не видишь разве, что сейчас мне это просто необходимо? — Заданный бодрым голосом вопрос оборвался всхлипом, и, не в силах сдержаться, она опять начала плакать.

Он тянул время в надежде, что она скоро успокоится. Но она продолжала рыдать. Он стоял у комода и растерянно смотрел на нее. Внезапно она вздохнула и вытерла слезы.

— Испугался? — спросила она. Сутулая фигура мужа, его бегающий взгляд вызвали у нее жалость, и она поспешила добавить:

— Ну дай же мне сигарету, милый!

Он со вздохом нагнулся, вставил ей в рот сигарету и дал прикурить. Она сделала затяжку, закашлялась так, что на глазах выступили слезы, и положила сигарету в пепельницу.

— Ну как? — спросил он осторожно.

— Устала как собака.

Кончиком языка он раздвинул ее губы. Она уклонилась от поцелуя.

— Я так перетрусила, — сказала она.

— По правде говоря, ты вела себя весьма хладнокровно.

— Какие вы, мужчины, все-таки странные…

Он умиротворенно улыбнулся: и чего болтает, глупышка, вовсе она не считает его странным. Но возражать поостерегся.

Они попытались заснуть. Но сон почему-то не шел, и, услышав скрип ее кровати, он сказал:

— Знаешь, я почистил ковер.

— Чем?

— Мылом, разумеется.

— Надо было нашатырем. Но все равно молодец.

— Я то и дело попадаю впросак, да?

— Ну что ты, — сказала она бодро и спустя некоторое время сонно пробормотала:

— Твое слово — закон.

Финн Крагесков (р. 1939)

РЕКЛАМНЫЙ ЩИТ

© Attika. Forfatter Forlag, 1973.

Перевод Н. Киямовой

Сегодня годовщина Хиросимы…

На одной из узких улочек в центре города снесли несколько домов подряд, уцелела вот только эта стена, у которой остановился сейчас Герман. Когда-то стена служила рекламным щитом, вся она сплошь заклеена старыми плакатами. На одном таком плакате изображена пачка сигарет, а марки этой уже давным-давно не существует. Глядя на плакат, Герман вспоминает табачный магазинчик с пряным, сухим запахом, куда он мальчишкой бегал за этими сигаретами для матери.

Еще ему вспоминается картинка, с которой прямо на него смотрела зубастая рыбина, — как он ее боялся! Рыба прочно обосновалась на страницах газеты, которую Герман приносил домой вместе с сигаретами. Он не знал, ни как это чудище зовется, ни где оно обитает, но был уверен: добра от него не жди, и поэтому, возвращаясь домой, всегда складывал газету рыбиной внутрь.

…Неожиданно для себя Герман сворачивает к библиотеке.

Он хорошо помнит тот день. У них еще тогда гостил дядя Роберт. Помнит он и что было на следующий, куда более важный день: человечество узнало, что наступил мир, а быть может, уже и поняло, что мир будет не легче войны. Словно мир — это своего рода война.

В тот вечер к ним из деревни нагрянул дядя Роберт. Он привез спелой малины и сливок — в городе сливки все еще отпускали по карточкам. Они лакомились малиной, и мать Германа читала вслух газету. Потом разговор зашел о новой бомбе, которая спасла тысячи человеческих жизней, уничтожив десятки тысяч, и дядя сказал, что японцы получили по заслугам.

Когда малину доели, дядя Роберт с нарочитой обстоятельностью наложил себе в ложку жевательного табаку, сдобрил его сливками и отправил в рот с таким счастливым видом, что все засмеялись. «Вот мы и дождались мира!» — сыто вздохнул он.

Помощник библиотекаря, молодой человек с прыщами на лице, которые он старательно запудрил, приносит Герману подшивку газеты за сорок пятый год — той самой, с рыбиной, — и пальцами смахивает пыль с зеленовато-коричневой, под мрамор, обложки. А вот и номер за 7 августа.

На первой полосе сообщается о лесном пожаре и о процессе над Квислингом, о теленке, что уродился с двумя головами, и о прогнозах на будущее, о времени восхода и захода солнца, а также о докторе Бесте[35], чью виллу заняли представители новой власти.

Герман просматривает газету, и ему слышится голос матери: она читает вслух все, кроме пространной статьи о бомбе… А ведь уже тогда ее голос звенел от волнения. От предчувствия угрозы, которую трудно было выразить словами, от неосознанного ужаса, что в тот самый день навис над миром: он перевернул все представления о жизни, обнажил всю ее хрупкость. Несколько лет ужас этот витал где-то высоко, почти неразличимый, словно дымка, что застит солнце, а потом опустился и, густой, как смог на улицах больших городов, поплыл над пашнями и равнинами, меж гор, над лесами, проникая в жилище человека, в клетки его тела.


Герман читает дальше:

«Вчера президент Трумэн собрал в Белом доме представителей прессы, чтобы сообщить им „маленькую приятную новость“, а именно, что шестнадцать часов назад над японским портовым городом Хиросима взорвана атомная бомба.

Эта бомба, заявил президент, означает переворот в укреплении военной мощи США. Это самое поразительное открытие после изобретения пороха. Обладая столь мощной бомбой, заявил президент, американский народ сможет безраздельно господствовать над миром.»


Очевидец — член экипажа одного из бомбардировщиков — рассказывает:

«Зрелище было красивое.

В момент взрыва все небо окрасилось зеленым, хотя дело происходило средь бела дня.

От места взрыва разошлись пять пылающих кругов, а из самого центра вылетел огромный огненный шар, окутанный белым дымным облаком, — он будто вырвался из земных недр.

Потом в небо взметнулся огненный столп.

На наших глазах столп этот поднимался подобно метеору, летящему с земли. По мере приближения к белому облаку он все более и более оживал.

Это не было уже ни дымом, ни пылью, ни огнем, ни облаком. Это было невиданное доселе живое существо.

Внизу — коричневое, середина — янтарная, макушка — белая.

Только этот столп, казалось, застыл, как последовало несколько выбросов в верхней его части, напоминающей шляпку гигантского гриба. Шляпка эта была еще более подвижной, чем сам столп, в ней что-то клокотало, бурлило, пенилось, белая пена вздымалась и опадала.

Шляпка силилась оторваться от гигантской ножки, что ей и удалось буквально за считанные секунды, после чего ее с неимоверной скоростью подбросило на высоту чуть ли не двадцать тысяч метров.

Тотчас на ножке выросла еще одна шляпка, поменьше. Столп напоминал чудовище, у которого на месте отрубленных голов вырастают новые.

Поднявшись ввысь, первая шляпка преобразилась и стала походить на цветок, края его были белые, а сердцевина — розовая».


Во время испытательного взрыва в американской пустыне[36] высоко в небо поднялось громадное облако. Дующие на этих высотах ветры вскоре разметали это облако, и оно превратилось в серую пелену.

Эксперимент завершился, и завершился удачно; слепая девочка, находившаяся близ Альбукерке, в ста двадцати английских милях от места испытания, вскрикнула, когда взрыв озарил небо:

— Что это?!


На другой день Герман пошел к реке и забрался на иву, что свесилась над водой. Прямо за рекой был луг. Стоял зной, и давно. Луг пожух, трава почти вся выгорела. Земля у подножия ивы рассохлась, потрескалась, из трещин повыползли наружу черви и улитки. Они прокладывали скользкие дорожки, которые спекались на солнце в слюдяные комочки. Под пальцами эти слюдяные комочки лопались и превращались в прах.

Может, засуха поразила весь мир, думал Герман.

Америку.

Африку.

Азию.

Австралию.

Европу.

Все страны, все острова, возделанные земли и целинные, поля и леса, словом, все.

А что, если засуха разъярится? Поднимется огненным столпом и пронесется в пляске по лугу, а потом — кругами, кругами — по белому свету, чтобы все, что еще есть на нем живого, — трава, черви, улитки, звери, деревья, люди, самый воздух, — съежилось, ссохлось, потрескалось и обратилось в прах.

Свен Хольм (р. 1940)

КТО НАШ ВРАГ? (ИЗ ЗАПИСОК ВОЕННОГО ВРАЧА)

Перевод С. Белокриницкой

Первый день

Для нас было полной неожиданностью, что выступать надо уже завтра. Никто не думал, что это произойдет так внезапно — большинство вообще вряд ли думало, что это когда-либо произойдет. Мы успокоились, привыкнув к своему беспокойству и, видимо, уверив себя в том, что страх присущ самой жизни, а не нам.

Утром в городе прекратилась всякая работа. Первые слухи испуганными зверьками заметались из квартала в квартал. За ними следовал надутый человек с энергичным голосом и ногами; он рысью носился по улицам, рассыпая отрывистые удары палочек по барабану, висевшему у него на животе. Его голос был беспощаден — он непрерывно выкликал пронзительным дискантом: генерал приказывает… все мужчины города, способные носить оружие… завтра в девять часов на площади…

Если в нашем безбожном городе и поклонялись какому-то божеству, то это был страх. Но, боясь взглянуть ему в лицо, мы никогда не спрашивали себя о его причинах и редко сознавались в нем, хотя он все больше овладевал нами. Его увеличивали тревожные вести из далекого истерзанного мира — о переворотах, о беззакониях, о пытках, о массовых убийствах. Могущественные города, далекие, как другие планеты, подчинили нас себе угрозами и многозначительными улыбками. Мы не успевали разобраться в событиях, вести обгоняли друг друга, не проникая в наши мысли сквозь оболочку страха и неуверенности.

Но последняя весть — объявление войны — касается нас непосредственно. Мы вдруг получили возможность признаться в своем страхе. Он обрел реальный объект.

Можно было ожидать, что теперь страх захлестнет нас. На какое-то мгновение нас действительно охватила паника, но потом страх изменил форму, превратившись в своего рода решимость и мужество. Перед нами встал выбор: относиться к войне как к трагедии или принять ее как необходимость. Большинство выбрало спокойствие.

Вечером я собрал свое снаряжение. Гертруда заштопала мой мундир. Она молчала, тщетно стараясь не плакать. Она проявляла удивительную самоотверженность.

Я проверил запасы лекарств, перевязочного материала, хирургических инструментов. Все упаковано, и моя маленькая повозка готова завтра тронуться в путь.

Заходил сосед, который обычно помогает мне с различными поделками по дому. Он казался взвинченным, советовался со мной о вещах, которые, без сомнения, мог решить сам. Он похож на рыбу, вынутую из воды. Больно видеть его ужас. Но это у него не прежний страх. С прежним страхом покончено. Это всего лишь беспокойство перед завтрашней разлукой с женой и детьми.

В городе жизнь бьет ключом, все охвачены лихорадочным оживлением. Известие о войне вызвало не столько тревогу, сколько облегчение. Мне пришла в голову чудовищная мысль: война развязана не против нас, а внутри нас.


Второй день

Мы маршировали целый день. Когда стало смеркаться, разбили лагерь. Все это больше похоже на военную игру бойскаутов, чем на настоящую войну. Горланят дурацкие песни. Все как будто вырвались на свободу. Завязывают дружбу, дают клятвы, изливают души. Наша армия напоминает стаю кочующих леммингов или пьяную компанию.

Мы расположились у большого озера, куда я однажды в юности ходил в поход. Я узнаю эти причудливые нагромождения скал. Тогда я был отчего-то счастлив, и теперь озеро и его окрестности вызывают у меня ощущение счастья, как будто оно исходило от них, а не заключалось во мне самом. Так бывает, когда смотришь на старую фотографию.

Быстро опускается ночь.

Мне отвели специальное отделение в одной из больших палаток. Вокруг — мои ящики и инструменты. Ко мне уже обращались с несложными травмами и заболеваниями ног: растяжение связок, воспаление вен и тому подобное. С язвой желудка, обычно надоедающей мне с утра до вечера, не приходил пока никто.

Мы еще ничего не знаем о враге, с которым нам предстоит сразиться. Завтра командование даст разъяснения. Сейчас генерал, полковник и подполковник собрались в желтой палатке в центре лагеря. По слухам, они там пьют и давно уже шапками закидали противника.


Расставание с близкими было тягостным. Женщины и дети сбились в кучу и плакали. С нами они простились торжественно и спокойно, но стоило им остаться одним, как самообладание покинуло их.

Большая пестрая толпа женщин кричала и махала нам вслед. Она напоминала растрепанный, увядший букет, а мы в своих серо-голубых мундирах — поезд, уходящий в горы. Мы еще долго слышали их голоса, даже когда город скрылся за низкой цепью холмов.

Гертруда была такая молодчина. Ночью она не плакала, молчала и только просила меня не закрывать глаза. Ласкала меня горячо и нежно, горячее и нежнее, чем в молодости, в начале нашей любви. Я был благодарен ей за то, что она не стала выдумывать какой-то необыкновенный завтрак. Прежде чем выйти, мы медленно провели руками по телу друг друга сверху вниз, как тогда, в наши первые дни. И я увидел, что улыбка ее все еще прекрасна.

Солнечные лучи чисто вымыли улицы, небо сияло нахальной бодростью. Когда мы подошли к площади, она взяла меня за руку. Из великодушия она заговорила о новой книге, которую начнет читать вечером. Гертруда весело болтала об этом, чтобы я мог представлять ее себе — дома, за столом, с книгой.

За стенами палаток — темень и безмолвие. Ночь не отступает перед людской массой, как бывает в городе. Небо покрыто тучами, но ветра нет. Воздух полон звуков, вплетающихся в тишину. Иногда из какой-нибудь палатки доносится смех или песня. В походной кухне гремят посудой. А в нашей палатке, в той части, которая отделена от лазарета, рассказывают анекдоты. Все время, пока я пишу, я слышу голоса. Сначала анекдот течет монотонной струей, потом она вдруг широко разливается — люди смеются, потом во все стороны будто летят брызги — голоса, перебивая друг друга, на разные лады пережевывают анекдот. Минута молчания — и льется новый анекдот.

Только что заходил сосед. Жаловался, что все его знакомые как-то вдруг изменились, позавидовал мне, что я могу быть один. Он лишился обычной вялости и с трогательным увлечением расписывал, что он сделает, когда вернется домой: смастерит лодку и голубятню, а вещи, которые мы с ним чинили вместе, починит еще лучше.

Завтра выступаем в семь утра.


Третий день

За сегодняшний день мы продвинулись далеко вперед. Скованность нетренированных мускулов исчезла. Лагерь находится в горах, на порядочной высоте.

Всем очень весело — погода чудесная, воздух чистый, дышится легко, настроение приподнятое, не то что в городе. Кажется, что вся наша долгая жизнь в городе была только ожиданием этого похода; да и вообще прежняя жизнь и прежнее состояние представляется нам чем-то вроде сна или фантастической грезы. Этот поход — наш мир, а воспоминания — только предыстория мира. Не заметно ни грусти, ни озабоченности — их скрывают или еще не осознали. А страх… страх остался позади, как сброшенная змеиная кожа. Какая странная война!

Генерал объявил, что враг, по-видимому, засел в долине, расположенной на расстоянии двух дневных переходов отсюда. Мы до сих пор не знаем, кто наш враг. Не понимаю, зачем так долго скрывать это. Но приставать с расспросами к начальству явно не следует. Навлечешь на себя его недовольство, а ответ все равно будет уклончивый.

По лагерю ходят всякие нелепые слухи. Сначала я считал их дурацкими шутками, но сосед рассказал мне, что они получили широкое распространение и тем самым, при всей своей абсурдности, приобрели элемент правдоподобия. По слухам, нас ожидает не неприятельское войско, а некий гораздо более ужасный враг. Какой именно, не уточняется.

Мне было очень приятно услышать, что один из армейских балагуров, портняжка, который появился в городе недавно и поэтому я его не знаю, сочинил сатирические куплеты про нашего загадочного врага. Портняжка ходит из палатки в палатку, распевая песенку о многоногом чудище, которое подстерегает нас, сидя в расселине. Его песенка наверняка подорвет веру во всякие идиотские басни. Во всяком случае, куплеты вызывают общий смех, и все начинают изощряться в остроумии, высказывая самые невероятные идеи: например, что наш противник — донкихотово стадо овец или огромная паучиха.

Меня удивило, что полковник демонстративно покинул палатку, где был с проверкой, едва туда вошел портняжка и запел. Право же, со стороны командования неразумно так долго держать в секрете, кто наш враг. У рядового солдата неизбежно появится чувство, что его дурачат. Если завтра вопрос не прояснится, я официально обращусь к генералу. Может, тут просто какое-то недоразумение.

Я сделал обход лагеря, выясняя, не нужно ли кому-нибудь снотворное в связи с резкой переменой в образе жизни. В одной палатке из шишек и гнилушек смастерили модель портняжкиного чудища. Детский интерес ко всяким небылицам все-таки немножко раздражает меня, хотя возможно, что солдаты относятся к ним просто как к невинному развлечению.

Над лагерем — зеленоватый серп луны. Почти весь вечер слышались странные крики какой-то птицы — я так и не смог определить, какой именно. Попытаюсь заснуть. Хотелось бы мне проснуться с большей способностью верить!


Четвертый день

В том мире, куда мы себя заточили, властвуют совсем иные законы, чем в мире, который принято называть реальным. Здесь не имеют значения ни разум, ни порядок, ни милосердие, ни даже случайности. Законы, которые движут нами, могли возникнуть разве только в воспаленном мозгу бога, страдающего бессонницей. Их последовательное развитие внушает ужас.

Вскоре после того, как разбили лагерь, все мы собрались перед небольшим помостом, с которого командование обычно провозглашает свои приказы. Внезапно появился подполковник, неверными шагами направился к помосту, спотыкаясь, поднялся по ступенькам.

Судорожным, срывающимся на крик голосом он заявил, что враг и в самом деле оказался многоногим чудищем. Он замолчал; лицо его исказилось напряженной гримасой. Он то и дело украдкой поглядывал на желтую палатку. Показались генерал и полковник. Мы еще не успели заметить пистолеты у них в руках, а подполковник уже поднял руки вверх, побледнев, как ребенок.

Но каждый из окружавших помост уже успел получить свою дозу яда.

Полковник держал под прицелом гримасничающего мятежника, пока генерал опровергал его высказывание. Неправда, что наш враг — чудище, кто он, пока открыть нельзя, но уж, во всяком случае, не чудище. Сейчас генерал может сказать только, что позиции неприятеля расположены не там, где предполагалось, и что мы достигнем их не раньше чем через три дня.

Окончив речь, генерал секунду постоял неподвижно. В это время в толпе кто-то что-то пробормотал. Что-то невнятное. Потом это слово стало раздаваться то там, то здесь, громче, теперь уже внятно.

— Портняжка, портняжка, — повторяли люди на площади.

Генерал спросил, что они имеют в виду.

— Вчера портняжка говорил, что враг — чудище, а сегодня это говорит подполковник, — крикнул кто-то.

— Они помешались, — не задумываясь, объявил генерал. — Портняжка арестован сегодня ночью при попытке к бегству, подполковником мы сейчас займемся.

В толпе то тут, то там возникало волнение, ропот, беспокойная возня.

— Мы должны пресечь распространение досужих вымыслов, должны добиться слепого послушания. Пропаганде, направленной против армии и ее действий, будет дан отпор.

У генерала теперь совсем другой голос.

Генерал и полковник спустились с помоста и исчезли в желтой палатке; подполковник шел между ними.

Попозже вечером я зашел к ним, но это ничего не дало. Они посоветовали мне заниматься растяжениями связок и не совать свой нос в вопросы стратегии и военные тайны. Собственно, я этого и ожидал.

В течение вечера ко мне заходило много народу, у них ничего не болело, они просто хотели знать мое мнение о случившемся. Я отвечаю уклончиво, не утешаю их, ибо предвижу, что дальнейший ход событий будет ужасен. Но стараюсь привести все в систему, найти какую-то логику. И по молчанию своих собеседников чувствую, что получается это у меня слабо и неубедительно.

От многих я слышу, что они подозревают того-то или того-то в сотрудничестве с врагом. Их обоснования потрясающе наивны и, кажется, построены на сказке о том, что наш враг — многоногое чудище. С таким же успехом они могут заподозрить и меня, поэтому высказываюсь с осторожностью.

Они все больше и больше распаляются ненавистью к врагу, ожидающему нас где-то впереди. Говорят горячо, убежденно, как люди, которые долго терпели, но наконец, не выдержав, решили нанести ответный удар. Распространение слухов они приписывают подрывной деятельности врага. Боюсь, что нам придется пройти свой путь до конца, повернуть назад уже невозможно. Мы — армия истинных идеалистов, таких же идеалистов, как кочующие лемминги, для которых нет иного пути, кроме того, что уводит прочь из родных мест.

Уже ночь, сквозь холст палатки сочится сырость. В нашей палатке все время разговаривают. Я напряженно вслушиваюсь, пытаясь уловить нотки сомнения, недовольства. Но я слышу твердые, уверенные голоса. Насколько я могу судить, их пыл не угасает. Что бы ни происходило, все только подливает масла в огонь их ненависти к врагу. Страх слишком долго высасывал из них души, и теперь пустоту в груди заполнила неистребимая воля к победе.


Пятый день

Сегодня шагали молча. Тяжелое, налитое зноем небо нависало над нами. Войско охвачено лихорадкой шпиономании. Большинство уверено, что портняжка и подполковник — вражеские агенты, задачей которых было сеять панику, вносить разброд и шатание в ряды нашей армии. Вспомнили, что портняжка лишь недавно приехал в город, что его прошлое никому не известно. Командование сейчас изучает его документы и собирает о нем различные сведения.

Подполковник и портняжка публично покаялись в содействии распространению слухов, создающих ложное представление о нашем враге, объяснив свой поступок нервным потрясением и недостатком внутренней дисциплины; но покаяние — впрочем, по-видимому, чисто формальное — не спасло их. Они стояли на помосте, осыпаемые бранью. Солдаты особенно поносили портняжку. Ему не могли простить восторга, с которым все они раньше слушали его якобы забавную песенку. А теперь он был очень жалок — дрожал, таращил глаза, как ребенок, который, играя с любимым животным, нечаянно задушил его.

Было это в полдень, когда мы после долгого перехода остановились на отдых в небольшой лощине. Разбили желтую палатку, поставили помост, привели двоих обвиняемых со связанными за спиной руками.

Одновременно генерал объявил, что мы уже завтра утром встретимся с нашим таинственным врагом.

Он сказал это, очевидно, для того, чтобы успокоить армию, но сейчас, когда ненависть к врагу достигла апогея, солдатам нужно было нечто более конкретное. В их теперешнем настроении они были бы рады, если бы им, как делалось в средние века, дали в руки восковую куклу, изображавшую их врага, и они могли бы всячески измываться над нею, чтобы навредить таким образом врагу реальному.

Генерал, рассерженный неожиданной реакцией солдат, жаждущих узнать о враге все, заупрямился и не стал давать никаких разъяснений. На секунду мне почудилось, что хоть теперь они что-то поймут, но я ошибся — ведомые непреодолимой силой, они могут двигаться только в одном направлении, подобно лавине.

Вечером нам было сделано новое сообщение. Известие, полученное утром, — что враг находится на расстоянии одного дневного перехода отсюда, — оказалось ложным. Предполагается, что мы будем в радиусе действий противника еще через два или три дня.

Войско встретило новость довольно равнодушно. Немножко поворчали и разошлись. Вроде того, как иногда подергивается лицо крепко спящего человека. Раз противник еще так далеко, интерес к нему опять поостыл. Пока всех занимал только поход. Теперь командование поняло наконец психологию своего войска.

Именно по этой причине лагерь разбили только поздно вечером. Ставили палатки спокойно, привычно, но без особого рвения.

Те, кто обращался ко мне с небольшими повреждениями коленных суставов и стоп, в основном помалкивали. Разве что жаловались на усталость или на то, что враг так долго не показывается.

Мы недоступны страху и панике, ведомые волей — нашей собственной волей, вырвавшейся из-под контроля разума. Волей лунатиков. Наши тела автоматически выполняют простейшие действия — ноги шагают, губы спрашивают, кто наш враг; мы же погружены в расслабляющее созерцание своей ненависти. Заряд активного действия, как ампула с ядом, лежит у нас внутри, вожидании приказа; тогда мы перекусим ампулу, и яд безраздельно овладеет нами.


Шестой день

В полдень двое солдат попытались убежать. Один — веселый и милый парень, другого я не помню. Их ожидала кара, установленная за дезертирство в условиях военного времени.

Генерал выделил при помощи жеребьевки шестерых солдат и велел им отвести дезертиров за сараи, мимо которых мы как раз проходили.

Остальные стояли под палящим солнцем, которое в эту минуту пробилось сквозь тучи. Я вспоминаю звуки, доносившиеся из-за сарая, мух, которые летали вокруг, запутываясь в наших немытых волосах, внезапную резкую команду генерала и выстрелы, глухо ударившиеся о стену сарая и подхваченные эхом.

Я освидетельствовал трупы, но ушел прежде, чем их стали хоронить. Когда шестеро солдат зарывали мертвецов, было очень тихо, слышались только звонкие удары лопат о каменистую землю, а потом — шаги возвращавшихся в строй солдат.

Теперь я опишу то, что произошло, когда мы вечером разбили лагерь. Мы собрались перед помостом, потому что на него неожиданно взобрался полковник, хотя мы не видели, чтобы он, как заведено у начальства, выходил из желтой палатки. Тихо, но отчетливо он приказал нам подойти поближе. Он хочет нам кое-что объяснить. Движения полковника не казались нервными, однако все же выдавали внутреннее напряжение. Но он не успел ничего объяснить. Он произнес всего несколько слов — о нашем враге; потом в желтой палатке что-то вспыхнуло, сухо щелкнул пистолетный выстрел. Полковник без звука повалился на помост.

Секунду тишина разрасталась, словно мыльный пузырь перед тем, как лопнуть. В следующее мгновение толпа сгрудилась на помосте, и он рухнул под ее тяжестью. Я попытался протиснуться вперед, но это оказалось почти невозможно, а когда я наконец сумел пробраться к полковнику, он был уже мертв.

Быть может, память обманывает меня, но мне кажется, что в возникшей давке и хаосе не раздалось ни единого восклицания, ни единого человеческого голоса. Слышался только странный шум, какой производит стадо скота, толпящееся у ворот в загон. Только звук трущихся друг о друга тел, и ни единого выкрика. У меня нет слов, чтобы передать всю омерзительность этой минуты.

Но картина ярко запечатлелась в моей памяти: генерал и подполковник с автоматами, направленными на нас, липкий желтый луч прожектора на проломившемся помосте, палатки, искаженные лица солдат и труп полковника. И тут в мире снова возник звук.

Может быть, генерал кричал уже несколько минут, прежде чем я смог воспринять этот звук как человеческие слова.

— При малейшем признаке беспорядков мы будем стрелять! — кричал он, описывая полукруг дулом, направленным на нас. — Это была необходимая мера. Полковник помешался. Он хотел навязать войску ложное представление о враге, чтобы захватить неограниченную власть. Раньше он попытался воздействовать на подполковника, что вызвало у того нервное истощение и последующий шок. Но теперь подполковник нашел в себе силу духа собственной рукой застрелить преступника. Тем самым он пресек распространение паники и положил конец разброду и шатаниям, которые полковник вносил в ряды нашей армии при помощи постоянной дезинформации. Теперь полковник уже не сможет фальсифицировать получаемые нами донесения относительно расположения врага, руководство укрепится, и боеспособность армии возрастет. Но пока не восстановится абсолютное спокойствие, мы вынуждены ввести более жесткие правила внутреннего распорядка. Мы не можем допустить ослабления армии. Поэтому малейшее неповиновение и оппозиция по отношению к руководству будет караться смертной казнью.

Генерал и подполковник стояли с поднятыми автоматами, пока мы не разошлись по палаткам.

Я не слыхал никаких разговоров и потому не знаю, о чем думают солдаты. Но одно я знаю: они стерпят все, что угодно. Любое унижение, любое беззаконие. Да, теперь они считают полковника вражеским агентом! Или ничего не считают, а просто в отупении ждут, когда наконец врагу будет позволено воплотиться в реальный образ. Они ждут, как дети, и готовы стерпеть все что угодно.

Они перестали разговаривать друг с другом. Только автоматически выполняют простейшие действия. Я сказал: они стерпят все что угодно. Пожалуй, правильнее было бы выразиться так: терпение их истощилось, так что теперь уже нет границ тому, что они позволят творить с собой.


Седьмой день

Ночью объявили тревогу. Пронзительная сирена не умолкала, пока мы все не выкатились из палаток. Уж не враг ли приближается? Я видел множество лиц, внезапно превратившихся в сгусток напряженного ожидания. В какой образ воплотится наш противник? Бледные лица с вытаращенными, невидящими глазами…

На площадке между палатками мы увидели только желтый луч прожектора и двух своих военачальников с автоматами.

Мы топтались как стадо баранов, заливаемые гнусным желтым светом, пока генерал не велел нам разойтись.

Я не ожидал иной реакции, кроме полного безразличия и понурых голов, но вскоре после того, как я улегся на койку, за перегородкой начался шум. Я расслышал слово «восстание», но голос оборвался, о пол палатки глухо ударилось упавшее тело.

Еще через секунду они внесли его ко мне без сознания, с рваной раной в затылке.

— Залатай его, доктор, — сказал один из них, — и вылечи от завиральных идей.

Он пролежал у меня остаток ночи. Я промыл и зашил рану, а он так и не пришел в себя. Он призывал к восстанию, говорил, что отравит генерала и подполковника. Голос у него был дикий, и боли он не чувствовал.

Рано утром за ним пришли и отвели к генералу в желтую палатку. Больше мы его не видели.

С каждым днем мы делаем все более длительные переходы. К тому же идти в горах становится все труднее. Лагерь разбиваем только поздно вечером. У солдат лица, лишенные выражения, будто у кукол. Я понимаю, что командование ввело такой распорядок умышленно, хотя в этом нет никакой необходимости. Наши начальники не догадываются, что их роль — всего лишь служить связующим звеном между собственной несгибаемой волей солдат и бесчувственными телами.

Когда разбили лагерь — уже поздно вечером, — мы собрались у вновь восстановленного помоста, чтобы услышать распоряжения на завтра. Сначала долго никто не показывался. Наконец из желтой палатки вышел генерал и поднялся на помост. Он заговорил быстро, бодрым голосом.

— Лагерь врага находится на расстоянии одного дневного перехода к востоку отсюда, — провозгласил он. — Завтра будем готовиться к сражению.

Солдаты ничего не говорили, но и подчеркнутой, враждебной тишины не было.

Генерал продолжал так же хлестко:

— Наш враг — странный чужеземный народ, чьи методы ведения войны частично схожи с нашими, но отличаются гораздо большей жестокостью.

Он уже собирался сойти с помоста, когда из желтой палатки внезапно вышел подполковник и жестом остановил его.

— Это ошибка! — закричал он, направляясь к нам. — Лагерь врага находится, наоборот, к западу от наших позиций и, по моим расчетам, на расстоянии по крайней мере двух дневных переходов отсюда.

— Нет никакого сомнения, что лагерь врага — на востоке, — сердито возразил генерал.

Подполковник вскочил на помост и вытащил из портфеля большой рулон бумаги.

Они вдвоем развернули рулон, начали что-то показывать и чертить пальцем в воздухе. Очевидно, это была карта, которую они толковали по-разному.

Солдаты стояли и ждали, напоминая изнуренные засухой растения. Вялые, бессмысленно подергивающиеся лица. Я заметил, что не все смотрят на помост и на спорящих, многие уставились в землю, на соседей или в пространство между палатками. На лицах — никакого выражения. Они вроде бы и видели, что у них на глазах происходит омерзительная сцена, но не могли осознать это, ибо давно уже утратили всякие этические критерии. Они были похожи на кукол-марионеток, которыми кто-то поиграл, а потом бросил и забыл их здесь.

Когда генерал снова заговорил, кукол как будто опять дернули за ниточки. Во взглядах появилось нечто похожее на внимание.

— Карта допускает разные истолкования: враг может быть как на западе, так и на востоке. Нельзя сказать определенно, что вернее. Но на основе некоторых данных лично я убежден, что враг находится на востоке и что нам достаточно одного дневного перехода, чтобы достигнуть его позиций.

Пока генерал говорил, подполковник все ниже наклонялся к нам; теперь он резко выпрямился и закричал:

— На западе! На западе, вам говорят!

Генерал счел нужным положить этому конец и повернулся к нам.

— Окончательное решение будет объявлено ночью или утром, — сказал он.

Мы разошлись по палаткам. Почти нигде не зажигали свет. Туман проникал всюду, все отсырело. Ни один человек не обратился ко мне в этот вечер. Идеальное войско самоотверженных героев, забывших, что у них есть собственное, отдельное от других тело, которое может чувствовать собственную, отдельную от других боль.


Восьмой день

Рано утром войско разделилось. План командования неясен. Я ничего не знаю; мы не имеем никакой власти над тем, что должно произойти.

Нас подняли сиреной. Рассвет просачивался сквозь силуэты деревьев, погруженных в туман. Генерал приказал, чтобы армия разбилась на две части — прийти к единому мнению о том, где находится враг, оказалось невозможным. Одна группа под его командованием пойдет на восток, другая — под командованием подполковника — на запад. И тот и другой со своим половинным войском разгромят врага.

Армия расщепилась надвое почти бесшумно: одна группа отрывалась от толпы и шла направо, другая шла налево; на секунду движение замирало, потом отрывалась новая группа, шла направо, другая — налево и так далее. Определяемые лишь случайностью, обе колонны получились примерно одинаковыми.

Через минуту после того, как лагерь был свернут, колонны двинулись каждая в своем направлении. Туман упал между двумя отрядами, отделив их друг от друга.

Сырой воздух струился вокруг нас, когда мы молча карабкались по склону горы. С волос и рукавов текла вода.

Внезапно наш предводитель сделал нам знак остановиться. Неизвестно по какой причине он изменил направление марша, и мы двинулись на юг. Через секунду мы повернули на восток, но только для того, чтобы в конце концов повернуть на север.

Мы шли до позднего вечера. Тьма опустилась очень рано, смешавшись с туманом. Разбили лагерь. Палатки еще не высохли после прошлой ночи. Холст больше не удерживал влагу, на скрючившихся солдат капало.

Я теперь в одной из общих палаток, палатка с лазаретом, по-видимому, досталась другой колонне. Солдаты вокруг лежат как под наркозом. Кто спит, кто не может заснуть и уставился неподвижными глазами в холст палатки. Снаружи полная тишина. Часовые в тумане шагают почти неслышно, как будто на мягких кошачьих лапах. Весь мир съежился до размеров падающей капли.


Девятый день

Сижу с трудом, прислонившись спиной к камню, собрал несколько разорванных плащей и закутался в них от холода. Поднимая глаза, я вижу груды изуродованных трупов. По земле рассеяны остатки оргии битвы, шишки с дерева, разоренного огромной белкой.

У меня раздроблена левая нога, сапог крепко присох к ране. Я не смог сорвать его, потому что потерял сознание, а потом было уже поздно. Осколок гранаты попал мне в спину, прямо под левое легкое, мне больно дышать. Но, по-видимому, быстрее всего подействует рана в ноге, я чувствую, как ползет вверх боль.

Мы встретили врага вскоре после выступления. Он воплотился в наш собственный образ — в ту часть войска, которую мы покинули вчера.

Уже рассвело, но солнце еще не встало. Сегодня наконец выдался безоблачный день.

И не было ни тьмы ночной, ни тумана, ни утесов и скал между нами и нашим врагом. Ничего, на что усталый рок мог бы сослаться, объявив происшедшее трагической ошибкой, несчастным случаем. Небо прозрачно, как вода. Чистый, ясный воздух. Когда мы заметили друг друга, нас разделяло метров пятьсот. По глазам солдат я видел, что отступление невозможно. Их тела напряглись, заряженные волей, подобно натянутым пружинам: на мгновение они застыли, потом двинулись навстречу врагу в трансе, как охотничьи собаки, идущие по следу. Случилось то, что уже было однажды раньше, — исчезли всякие звуки, кроме топота ног по каменистой земле. Ни выкриков, ни команды.

Последний отрезок пути они бежали бегом. Снова появился звук — нечто похожее на стон огромного зверя, который смертельно ранен и не понимает, что произошло.

Я не могу вспомнить само побоище, просто солнце вдруг оказалось на другой стороне неба. Когда я попытался встать, в спине у меня замерцала боль — как отраженная в воде звезда, от которой во все стороны расходятся лучи.

Кругом ничего живого, кроме нескольких больших птиц. От меня они пока держатся на расстоянии.

Какое подходящее место для того, чтобы кануть в небытие! Глубокая долина между двумя горными склонами, зияющая, точно незасыпанная могила. Словно некое божество в безумной ярости швырнуло нас сюда. Трудно поверить, чтобы такое невиданное опустошение было делом рук человеческих.

Боль в ноге становится нестерпимой, разум мутится, пальцы коченеют. Но в моем пистолете осталось несколько пуль, хватит не на один выстрел, я могу спокойно встретить ночь.

Свет убывает…

Я хотел успеть разобраться — теперь, когда цепь замкнулась и больше ничего уже не произойдет. Я думаю о нашем страхе. Все началось со страха — мы боялись, что нас истребят, и потому захотели истребить сами и вот осуществили свою волю в этих пустынных горах. Надо было успеть разобраться раньше… А теперь я кончаю писать…

Артюр Красильникофф (р. 1941)

ЗИМНЯЯ СКАЗКА

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод А. Афиногеновой

На ближнем лугу было пусто. Только у самой кромки льда стояла лошадь. Темно-коричневой масти, с густой гладкой шерстью. Ветер трепал ее гриву. Круп лошади отражался в блестящем зеркале. Животное перебирало в снегу ногами по-кошачьи мягкими движениями. Выискивая спрятанную под снегом траву, лошадь ступила на лед и внезапно увидела свое отражение. Она вскинула голову и отскочила в сторону, высоко задирая ноги, и из-под копыт взметнулись фонтанчики снега. Потом вернулась и обнюхала лед. Беске громко крикнул, засмеялся и крутанул в воздухе коньками. Лошадь обернулась и ускакала прочь, гулко стуча копытами по снегу.

Зато на дальнем лугу жизнь била ключом.

Мелькали шапки и шарфы — красные, желтые, коричневые, оранжевые, синие, сиреневые, кружились куртки, свитера, брюки — серые, зеленые, черные, синие. Ребята чистили лед. Беске нацепил коньки и схватил чью-то метлу. На том участке, где он работал, дорожки делали в виде соединенных между собой извилин и геометрических фигур, которые давали возможность бежать в самых разных направлениях.

Было решено играть в салки, и поэтому по обе стороны участка расчистили две широкие полосы — линии старта и финиша. Тот, кто съезжал со льда в снег, выбывал из игры и становился пленником.

Осаленный несколько раз самыми ловкими, Беске принялся наблюдать за остальными. Спокойно, не спеша скользил он по дорожке, не спуская глаз с линий старта и финиша, там, где готовились рвануться на лед играющие. И тут увидел рыжую Ушу. Развевающиеся на ветру длинные волосы, длинный, до бедер, просторный свитер, длинные ноги в черных обтягивающих трико. Он искоса следил за ней, и она казалась ему похожей на какое-то скользящее животное. Волосы, руки, ноги — были всего лишь продолжением скорости. Гибкая, стройная, дразнящая фигура полыхнула серо-красным пламенем по краю пространства, попавшего в поле его зрения. Он последовал за ней короткими перебежками, чтобы, приближаясь, в то же время заставить ее думать, будто он вовсе и не имеет подобных намерений. Но прежде всего надо ее догнать, потому что бегала она быстрее. Когда расстояние между ними сократилось до трех метров, она увидела его. И умчалась.

На бешеной скорости они кружились по льду. И каждый раз, когда казалось, он вот-вот ее настигнет, она круто тормозила и сворачивала на другую дорожку. Они выписывали на льду причудливые узоры — то мчались по параллельным дорожкам, то по перекрестным, а потом вновь оказывались на одной. Беске старался загнать ее на дорожку, расчищенную в форме эллипса. Если мне это удастся, я поймаю ее, подумал он. Тогда ей не ускользнуть. Он заставил себя сосредоточиться на одной мысли — если он не поймает ее сейчас, он не поймает ее никогда, и тут уж не останется ничего другого, как уйти домой. Цель — поймать Ушу — можно было достигнуть, лишь превратив ее в необходимость.

Он посмотрел на Ушу. Внутри у него что-то екнуло.

В мозгу словно был вставлен кристалл, и сейчас этот кристалл повернулся другой гранью, совсем иначе преломляя свет, краски переливались, увлекая его за собой. И сквозь это сверкавшее по-новому стекло он увидел новую Ушу.

Прерывисто дыша, она засмеялась. Блеснули зубы. Волосы развевались на ветру, и лишь две-три пряди струились по шее да короткий локон плавно извивался по нежной щеке. В глазах мерцали солнечные блики. Беске пожирал ее взглядом. Грудь ее вздымалась при каждом вдохе. Тело дрожало от сдерживаемого смеха. По длинным ногам волнами пробегала дрожь — от бедер к коленям и дальше по икрам к ступням и обратно, она начала чуть заметно покачиваться. Глаза ее меняли цвет от голубого до зеленого, в зависимости от того, как падал свет. Она отбросила волосы за спину, и в зрачках побежали солнечные змейки, отчего глаза точно потеряли четкие очертания. Она призывно покачивала бедрами, пока он не сделал ответного движения. И тут внезапно она рванулась вперед, надеясь, что Беске потеряет равновесие, но он бросился за ней и обхватил ее за талию. Они с грохотом упали на лед.

— Я тебя поймал! — крикнул он, чувствуя сквозь ткань ее тело, упругую, гладкую кожу. Ее волосы, прикосновение ее щеки — как солнечный луч, как нежное дуновение. И ее запах, слабый, почти незаметный, пронизал его насквозь.

В тот, показавшийся ему бесконечным, миг падения Беске испытал множество различных ощущений — тяжесть собственного тела, рвущееся наружу ликование, нежность, ее тепло, пружинистые толчки, когда она, лежа под ним, брыкалась и вертелась, пытаясь вырваться.

— Встань сейчас же, черт тебя подери, — проговорила она, тяжело дыша. — Чего разлегся!

Он поднялся и потянул ее за собой. И еще долго чувствовал ее пальцы на своей ладони.

Он вытер рукой нос, и при этом локтем задел ее грудь, чуть заметно шевельнувшуюся от его прикосновения. У него перехватило дыхание. Уша засмеялась. Беске стоял словно парализованный, бешено колотилось сердце, казалось, оно билось где-то в горле. Она все поняла. И оттолкнула его раскрытой ладонью.

— Уша и Беске, что вы там делаете?

Крик вернул его к действительности. После этой стычки Беске не выпускал ее из виду, стараясь по возможности быть к ней поближе. Никто вроде этого не заметил.

Как только подвернулся подходящий случай, он налетел на нее и сшиб с ног. Ему было бесконечно жаль прерывать ее бег, напоминавший стремительный бег животного, было больно оттого, что она так неловко упала. Но Беске был просто вынужден сделать это. Она кинулась на него и прижала ко льду. С некоторым страхом он осознал, что его неудержимо влечет к ней. Но какие чувства она в нем вызывает, объяснить не мог. Знал только, что потерял свободу — как стреноженная дикая лошадь. Беске отбивался изо всех сил. А она смеялась над ним.

Он отошел к мальчикам из своего класса, собравшимся группками на линиях старта и финиша. Ребята принялись его дразнить. Уша стояла с девочками. И когда он оказался поблизости, они окликнули его, а Уша захохотала. Беске изобразил полнейшее безразличие. Но в груди и в животе сладко засосало, и он признал про себя, что причиной тому была Уша. Ее длинные ноги в обтягивающих трико, ее гибкая фигура, блеск ее зубов. Независимо вскинув голову — точно косуля, — она покачивала бедрами, и ее ноги, все тело послушно воспринимали это движение, преображая его в мягкое скольжение. И волосы — нежные пряди падали на лучистые глаза, на нос с раздувающимися при дыхании ноздрями.

Беске перестал ее преследовать, обнаружив, что убегала она от него понарошку. Теперь она позволяла ловить себя, не ускользала, даже когда он обнимал ее, смотрела ему в глаза так, что у него захватывало дух.

День постепенно угасал, с дальних лугов подкралась темнота, небо разгорелось красно-фиолетовым пожаром. На западе солнце багровой ягодой висело над кромкой поля, пока его не поглотили пылающие облака.


Сгустившийся мрак обволакивал стужей, и звезды побелели от мороза. Беске смотрел на небо. Уша стояла невдалеке. Чернота вокруг испускала холод, изо рта у них при дыхании вырывались облачка пара, похожие на странных зверьков. Студеный воздух дрожал от свиста коньков по льду и громкого звона, когда лезвия коньков ударялись друг об друга, выбивая из-под ног голубоватый дождь искр. Они вдруг заговорили тихо-тихо, поэтому им пришлось подойти совсем близко друг к другу, так что тепло их дыхания касалось лиц. Уша сделала шаг вперед и, наверное, исчезла бы, если бы Беске не схватил ее за руку. Она не вырвалась, и теперь они стояли рядом, держась за руки. Молча. Не знали, что сказать. Слова разлетелись на мелкие кусочки. Не было ничего, о чем стоило бы говорить. Беске считал, что первой должна нарушить молчание Уша, а Уша думала наоборот. У него внезапно зачесалась спина, но чтобы почесаться, ему надо было выпустить руку Уши. И он не решился, ведь потом взять ее вот так просто за руку он бы не смог.

Уша тряхнула головой. Волосы упали на шею и на глаза. Сейчас они были черные-пречерные, как влажная весенняя земля. Он снова ощутил исходящий от нее слабый запах омытой дождем зелени. Один завиток запутался в ресницах. Беске осторожно убрал его. Она не протестовала, не отклонила головы.

Уша улыбнулась, и он, успокоившись, осмелел:

— Я видел тебя вчера вечером в окне.

Она нахмурилась. У него внутри что-то мягко заворочалось, стало трудно дышать.

— Как это?

— Точно. Вчера вечером, еще шел снег. Я посмотрел в окно и увидел на стекле снежный узор. Он был похож на твое лицо, честное слово. Даже глаза можно было разглядеть.

— Ненормальный.

Беске опять охватила неуверенность — правда, она обозвала его ненормальным, а не слабоумным, и рука ее по-прежнему лежала в его руке. И все-таки он сморозил глупость. Просто для того, чтобы что-нибудь сказать. Он действительно видел на стекле очертания лица, но это было ничье лицо. Вот было бы здорово, если бы и в самом деле это была Уша. И все равно, он сказал глупость.

— Я вчера заметила тебя, — внезапно произнесла Уша. — Мы возвращались из школы, а ты шел впереди.

— Ну да! — воскликнул Беске, и его окатило жаром от мысли, что она обратила на него внимание.

— И у тебя кое-что выпало из ранца.

— Что? — вырвалось у Беске, может, чуть более поспешно, чем следовало.

Она хихикнула.

— Не скажу. Завтра отдам.


Свистел ветер. Чистый искристый воздух заполнял нос и глаза. Потрескивал лед. Протяжные, сухие щелчки стрелой летели по замерзшей глади воды. Лед трескался, как хрупкий хворост. Гулкое эхо доносило разнообразные звуки — удары молотка откуда-то из-за освещенного горизонта, шипение льда под ногами тормозящих конькобежцев, громкие крики. Беске посмотрел Уше в глаза. Они были сейчас еще темнее, чем раньше, как черная вода ручья под тонкой коркой льда. Она повернулась к нему лицом. Пар от ее дыхания ласкал кожу, словно пушистый зверек, гладил нос, губы, глаза. Она открыла рот, точно собиралась что-то сказать, но промолчала. Беске хотелось поцеловать ее, но он не решался. А если она его оттолкнет, что ему тогда делать? Он весь напрягся, но так и не сумел преодолеть страх. И снова Уша выпустила пушистого зверька ему в лицо. Губы ее изогнулись в странной улыбке. Глаза поймали его взгляд и не отпускали. От нее остались одни глаза, и глаза эти держали его в плену.

— Знаешь что, — внезапно сказала она. Не громко, но и не шепотом. Ему показалось, будто это заговорило ее тело, ее душа.

А она по-прежнему смотрела на него этим особенным открытым взглядом и с той же странной улыбкой, от которой у него внутри все задрожало. Он должен поцеловать ее, обнять ее, только не сейчас.

Она ждала, ждала, когда он созреет и услышит, как со свистом летит на своих блестящих коньках мрак, ждала, когда раскроется каждая клеточка его тела и он обретет способность воспринимать малейшие колебания льда, невидимую морозную пелену, влажный, едкий запах луга и ноздри его затрепещут. Она сжимала его руку, и он чувствовал биение крови в ее пальцах. И острое желание обнять ее, крепко прижать к себе. Она как будто источала внутренний жар. Он осязал идущее от нее тепло. И она все ждала, и наконец, когда он, казалось, полностью растворился в окружавшем их мире, она вновь заговорила, не громко, но не шепотом, и изо рта у нее поднимался пар, и стучала кровь.

— У меня в животе сидит зверек.

Он стоял, испуганный и зачарованный, и каждое ее слово было словно прикосновение руки. По спине побежали мурашки.

Она смотрела на него не отрываясь. Уша с волосами как ветер. Уша из леса. Уша, имя которой было похоже на шелест листвы.

Она поймала его на крючок. Два противоречивых желания боролись в нем — убежать и прикоснуться к ней. Оно попался. Теперь ему не уйти. Надо было думать раньше.

Как-то раз на перемене он стоял с ребятами, и Уша серьезно убеждала их, будто она прилетела сюда из густых березовых лесов далеко на севере. И он оказался единственным, кого ей удалось одурачить.

Она родилась легким ветерком, сказала она тогда и засмеялась, порхала по лесам, и прошлогодняя листва, которой она играла, увлекая за собой, окрасила ее волосы в огненный цвет. А она неслась дальше, над голубыми озерами, впитывая в себя их воду, и глаза ее стали отливать синевой и зеленью. Тут все захохотали, кроме него. Потому что он видел перед собой то, о чем она рассказывала. Видел, как ветерок постепенно превращается в Ушу. Следил за ее полетом над лесами и кружением красных в прожилках листьев, наблюдал, как поднимается в небо сине-зеленая озерная вода, как если бы дождь вдруг пошел наоборот, и в воздухе появляется ее лицо. Для нее и для других это была шутка, он же все воспринял всерьез и слишком поздно обнаружил, что ребята издевательски потешаются над ним. И она тоже. Он вышел из себя, красная паутина гнева застлала глаза. Он бросился на них с кулаками, бил куда ни попадя, орал, пинался, как сумасшедший размахивал руками, а ближайшего к нему парня ударил головой в живот. А они захохотали еще громче. В конце концов он, потеряв равновесие, с шумом растянулся посреди школьного двора. Он был настолько подавлен, что у него не было сил встать, и он продолжал сидеть на земле, ожидая, пока уляжется ярость. Ребята же прямо заходились от смеха. Горя жаждой мщения, он сказал, что ее имя звучит как выкрик пьяного — уш! И наверняка ее отец издал именно этот звук в момент ее рождения. Она обиделась и начала задирать остальных.

— У меня в животе сидит зверек, — повторила она. Глаза ее смеялись. Совершенно ясно, она и на этот раз его поймала. В словах таился сдерживаемый смех, но Беске все равно будет ей верить, даже если под ним треснет лед.

— Он забирается в мои руки и ноги, и поэтому, когда я лазаю по деревьям, я становлюсь обезьяной. А когда бегаю по лесу, превращаюсь в косулю. Я могу быть кем угодно. Моим отцом, например, — я знаю, что он чувствует, когда зевает, или хохочет, или чешет лоб. И моей матерью, — знаю, что она будет делать. Оттого я и понимаю их лучше. И если я делаю то же, что они, я и чувствую почти то же самое. То же, что мои бабушки. И все остальные. С тобой так бывает?

Беске как будто стал невесомым. Ноги исчезли! Это было в десять раз труднее, чем учить уроки, чем бежать на коньках задом наперед. А Уша говорила ведь только о себе.

Все мысли куда-то испарились. Остались лишь ощущения. Ее волосы, трепетавшие на ветру, касались его лица, щекотали кожу, будоражили кровь. В глубине черных глаз затаилась улыбка. А улыбка запросто могла перейти в издевательский смех — если он ей надоест. И ему, искалеченному, с выжженным нутром, придется убраться восвояси.

Он заставил себя ответить:

— Бывает.

— Правда? — допытывалась она.

Улыбка уползла обратно. Он еще не свободен. Напряжение вдруг стало невыносимым. У него не было сил вырваться на свободу. Наконец он сообразил, что напряжение крылось в нем самом, не в Уше. Может, он ей и не нравится, но она не станет топтать его и отшвыривать прочь, как мятую бумажку.

Он заглянул ей в глаза, но там помощи не нашел. Надо было выпутываться самому. Он взмахнул коньками, зазвенела сталь.

— Да. Только не совсем так. Это не по мне. Если мой отец делает то же, что и я, это ведь не значит, что это мое, верно? Я хожу как отец, поворачиваю голову как дед и разговариваю как мамин брат. Но они говорят, что это ничего не значит. Я и сам это понимаю. Жутко противно. Это не мое. А я хочу все делать по-своему. Чтобы это принадлежало только мне, и больше никому в нашей семье. А иначе — противно.

— Уша и Беске! — закричали с дороги, ведущей на луг, где стояла машина с зажженными фарами, шарившими по льду точно длинными щупальцами. — Мы уезжаем. Уже половина седьмого.

Крик мячиком запрыгал по льду.

— Мы идем. Подождите нас.

Они побежали к машине.

Во вместительном автомобиле вместо снятого заднего сиденья на полу лежал резиновый коврик. Там уже сидело пять-шесть человек. Последними влезли Уша и Беске. Они примостились в углу у задней дверцы. Беске устроился спиной ко всем остальным. Машина тронулась, он, не удержав равновесия, качнулся к Уше. Она, откинув голову, уперлась руками ему в грудь и не давала упасть, пока машина не выровняла ход.

Беске выпрямился. Он не промолвил ни слова, гнал прочь все мысли. Она улыбалась ему — он видел влажный блеск ее зубов в мерцающем свете уличных фонарей. И вновь в груди засосало от желания поцеловать ее. Но он по-прежнему не осмеливался. И совсем упал духом.

Вдруг Уша наклонилась к нему:

— Ты сейчас похож на обезьяну, обиженную на весь мир, — сказала она.

Он изобразил улыбку, не зная, что ответить. Его переполняло желание ее поцеловать. Но, похоже, он опоздал. И что еще хуже — он был уверен, что она об этом знает.

А если она засмеется и оттолкнет его, он не вынесет.

Цепи на колесах пели, соприкасаясь со льдом. Ехать оставалось совсем ничего. А завтра наступит новый светлый день и не будет спасительной темноты, под покровом которой намного легче быть рядом с ней. Тонкая корочка желания треснула, он тонул. Она не стоит его прикосновения. Она выводит его из себя. Черт, и почему она сидит так близко!

Блики света, проникавшие через стекло, пробегали по ее лицу. Она откинула голову и уперлась затылком в угловую стойку. И смотрела на него. Черные глаза. Белое лицо. Четко вырисовывались переносица и губы.

Она чуть повернула голову, луч света высветил влажный зрачок. Руки сложены на коленях. Лицо неподвижно. Только едва заметно подрагивали губы и трепетали ноздри. Брови — как черные распластанные крылья. Волосы струятся по щеке и подбородку. Когда на волосы падает свет, они кажутся ослепительно белыми.

Он должен поцеловать ее — сейчас или никогда. Он наклонился к ее лицу. Она повернула голову навстречу. Ее дыхание мешалось с его, легкие чуть не разорвали ему грудную клетку. Под ложечкой засосало. Внутри перекатывался сладкий шар. Он опять вдыхал ее запах, слабый аромат омытой дождем зелени и земли — от волос, и мыла — около уха. Он осязал тепло ее губ. Ее дыхание проникало ему в рот и в нос. Кожу на губах пронзили тысячи тонких игл. Он растворился весь, целиком, превратился в рот, целующий ее губы. Губы сначала были влажные, прохладные, а потом он уже больше ничего не замечал, кроме Уши и вкуса дождя и травы. Ее глаза слились с его. Он обнял ее за шею, она положила руки ему на колени. Язык проник в ее рот, трогал ее язык и ее зубы, ощущая сладкий вкус ее дыхания.

Беске мучительно долго не мог оторваться от ее губ, казалось, он хочет запомнить каждую их линию, малейшие изгибы. Уша снова откинулась к угловой стойке и устремила взгляд в заднее окно. Свет плясал по блестящему белку глаза. Он увидел легкую улыбку, пошевелил пальцами на ее шее, и волосы ответили ему нежной, словно дуновение, лаской.

Теперь она смотрела на него, улыбаясь по-настоящему. Он сжал ее руки. В нем все ликовало, бурлило от радости. Он поцеловал ее еще раз, еще более долгим поцелуем. Она ответила, ее волосы щекотали ему лицо. Наконец они оторвались друг от друга, пришлось вытереть губы. Она положила голову ему на плечо и прижалась губами к шее.

— От тебя хорошо пахнет, — сказал он, зарывшись в ее волосы.

— Я сегодня мыла голову, — ответила она, не отнимая губ. Было щекотно, по спине побежали мурашки. — Травяным шампунем Брюгсена. Товар этой недели, — добавила она и фыркнула.

Они замолчали.

— Мы точно в норке сидим, — сказала она наконец прямо ему в ухо, слова слились в громкое жужжание. — Поцелуй меня еще.

Он исполнил ее просьбу, вновь растворившись в крылатом мраке волос и губ. И легкие, как и прежде, распирали грудь.

— Ты сойдешь здесь? Мы уже у твоего дома, — внезапно спросил мужчина за рулем.

Беске рывком вышвырнули из мрака, и он очутился на полу машины. Кто-то захихикал.

— Если, конечно, сможешь оторваться, — продолжал водитель.

У Беске кровь прилила к лицу.

Автомобиль остановился возле его дома. Водитель обошел машину и открыл заднюю дверцу. Беске, захватив коньки, спрыгнул на землю и на мгновение замер, глядя на Ушу. Она подмигнула ему, улыбнулась и показала язык. А когда водитель захлопнул дверцу, крикнула:

— Не забудь, завтра я тебе что-то отдам!

Машина тронулась. Беске отступил на обочину. Внутри у него перекатывался пылающий шар счастья. Он издал оглушительный вопль вслед машине и подбросил в воздух коньки. Перевернувшись, они упали на дорогу, рассыпав по снегу красные искры.

Вита Андерсен (р. 1944)

В ДЕРЕВНЮ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод Н. Мамонтовой

Она не знает, какой нынче день. Может, четверг, а может, пятница. Вообще-то отъезд давно назначили на понедельник. Но накануне все переменили. А сейчас она сидит на лавке на палубе парома, который перевозит пассажиров через Большой Бельт. Моросит дождик, и все остальные пассажиры, во всяком случае, с этой стороны парома, перешли в остекленный салон на середине палубы. И почему только отложили отъезд? Что, если хозяева хутора, которые должны взять ее к себе, в последний миг передумали? Сердце опять забилось часто-часто. Она скосила глаза на бирку, что висела у нее на груди: «Сив Теркельсен направляется в усадьбу Антона Мадсена, в Скраве близ Скодборга». Вот куда ей надо. К Антону Мадсену. Похоже, толстый, добродушный дядюшка. Но что, если Мадсены раздумали ее брать, а директорша все равно их уговорила? Известно, в приюте Сив всем надоела. Ей не сказали, почему отложили отъезд. И вообще она не знала, зачем ее отсылают на хутор. Все это уладили между собой мать, отец и приютское начальство.

Сив еще и упрямая. Вечно она выдумывает какое-нибудь безобразие. В прошлое воскресенье — а по воскресеньям им велят писать домой письма — дети какое-то время были одни, без воспитательницы, и Сив придумала, чтобы все приклеили к домашним туфлям бумажные подметки. Так забавно было вырезать подметки из бумаги для писем и приклеивать их к туфлям. И все дети стали носиться по столовой на этих бумажных подметках. И немножко клею попало на пол. Сив ухмыльнулась: ой, как смешно это было. Неужто все шлепанцы от клея попортились? Конечно, зря она затеяла такую игру. Но тогда ей и в голову не пришло, что это безобразие.

Вокруг парома стайками летают чайки. Голодные, наверно. Чудно как-то кричат они, даже чуть зловеще. Закроешь глаза, и кажется, будто это люди кричат. Но, конечно, они просто голодные. А Сив везет с собой завтрак — в коробке из-под ботинок. Коробка лежит в самом верху чемодана. Но если накормить чаек, самой нечего есть будет. Сив то и дело оборачивается назад — проверить, на месте ли ее чемодан. Боится: вдруг кто-нибудь его утащит. Сначала она поставила его на лавку рядом с собой. Думала, ничего страшного, никто там ведь не сидит. Но вдруг перед ней вырос мужчина.

— Сейчас же сними этот грязный чемодан с лавки! Из-за тебя люди приличную одежду испачкают!

Она не знала, кто он такой: из паромной команды или обыкновенный пассажир. Она сняла чемодан с лавки. Вовсе он и не грязный. Тогда она пересела на другую лавку, чтобы оттуда все время присматривать за чемоданом, но теперь он оказался от нее слишком далеко. И она снова вернулась на прежнее место: сидит теперь спиной к чемодану, да вдобавок обхватила его одной рукой. И кажется, будто Сив и ее чемоданчик — одно, посылочка, которая следует по назначению.

В городе Фредерисия надо пересесть на поезд. Только бы машинист нужную табличку вывесил — куда поезд идет. Чтобы никого не расспрашивать. Когда Сив надо было пересесть с поезда на паром, у причала стояли два парома. Она кинулась к железнодорожнику, спросить на какой из двух ей садиться, но его все время одолевали взрослые, и он сначала стал отвечать им. А она так измучилась от шума, от мельтешенья людей, сновавших взад и вперед. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, дожидаясь, когда же ей ответят, на какой ей нужно паром, и все время боялась, что паром вот-вот отчалит и она единственная из всех пассажиров не поспеет на него сесть.

Было слегка прохладно, несмотря на летнюю пору. Сив спрятала руки под мышки, чтобы их согреть. С тоской поглядывала она на окна салона. Небось там тепло, уютно. Много-много людей в салоне, и детей тоже. Болтают, смеются, едят, пьют — видно, весело им. Сив, как только попала на паром, сразу вошла в этот зал со стеклянными окнами, но на дверях было написано: «Для пассажиров 1-го и 2-го классов». Может, это значит, что детям, которые без взрослых, вход сюда воспрещен? Ей никто не объяснял, как надо вести себя на пароме. Может, много денег надо платить, чтобы сидеть в салоне. Уж очень там все дорогое на вид, а у нее всего десять крон. Сив снова заволновалась. О чем только не приходится помнить. Что, если бы вот сейчас она потеряла деньги? Как-то раз, когда Сив еще жила при матери, она потеряла двадцать пять эре. Потому что она безголовая. «Безголовая Сив» — так звала ее мать. И правда, как с поезда сошла, так ни разу и не проверила, на месте ли десятка. Сив быстро расстегивает пальто и щупает нагрудный карман на своем новом платье в красную клетку. Слава богу, десятка на месте. Сив перед поездкой сложила ее вчетверо, и теперь она лежит в кармане жестким комочком. А платье совсем новое — Сив почти что сама его выбрала, — и на нем нет штампа приюта. И ботинки на ней новые. Красивые. Один ботинок пятку ей натер. Сив спрятала ногу под лавку и сбросила ботинок. Спустила гольфы, увидала на пятке маленький красный пузырь, там, где ботинок натер ей кожу. Но ботинки красивые. Мать всегда говорила: «Хочешь быть красивой — терпи».

«Деревенские люди — хорошие», — твердила Сив про себя. Вечером она уже будет на хуторе. Снова часто заколотилось сердце, что-то больно сдавило грудь. А жалеть себя вовсе незачем. Она ненавидит приют. Но отчего ей нельзя жить с матерью? Лицо у нее все вымокло и в глазах щиплет. От дождя, наверно. Посапывая, она быстро вытерла лицо рукавом пальто. Маленькая она, что ли, чтобы реветь. Ей ведь уже одиннадцать.

На паромных часах — половина двенадцатого. Дорога, надо думать, займет часа два. Сив слыхала, как одна дама спрашивала об этом, когда садилась на паром. Пара часов, сказал ей мужчина. «Пара часов» — звучит как «пара ботинок». «Пара» — это значит два. А яйца на десятки считают… И еще есть такое слово «дюжина». Кажется, это про одежду. Дюжина платьев, к примеру. В приюте обедают в полдень. И Сив съест свой завтрак, когда пробьет полдень. Она обернулась: чемодан на месте. Что-то она вдруг соскучилась по приюту.

Когда ее вызвали в кабинет к директорше — прощаться, Сив вдруг заметила, что в носу у нее козявки. Само собой, она заметила это только, когда вошла в директорский кабинет. Чудно, что козявки появлялись в ноздрях и просились наружу всякий раз, как только Сив надо было выказать примерное поведение. Из-за козявок она плохо слушала речь директорши, просто стояла не шевелясь, с каменным лицом, чтобы невзначай козявки не вылезли. Директорша бы в ярость пришла, если бы козявки вдруг вылезли. И последнее, что она запомнила бы про Сив: «А, это та самая девчонка с козявками». Да, что только она ей говорила? Директорша вообще-то дурища и очень старая, лет тридцать ей — самое меньшее, а не то и все сорок — и к тому же уродина. Пучок на затылке у нее, и руки большие, белые, с костистыми пальцами. И нос у нее тоже большой. Она сердитая всегда, но когда Сив собиралась в дорогу, директоршу было не узнать. Болтливая она какая-то стала и ребячливая.

— Там коровки му-му будут, и лошадки, и поросята, — верещала она. Как будто Сив самое большее лет пять. — Какое счастье попасть в деревню, прекрасную природу увидеть! Повезло тебе, детка.

Единственное, в чем и правда повезло, — что ей позволили самой пойти в магазин и выбрать для себя новую одежду — без приютского штампа.

В приюте всех одевают одинаково. Мальчишки в брюках, девчонки — в юбках. Но вся прочая одежда одинаковая. Одинаковые коричневые бельевые штаны с мохнатой изнанкой и резинкой, которая выдавливает красные полосы на бедрах и даже вверху, под мышками, где у Сив держатся штаны. Еще все носят лифчики, застегивающиеся спереди, с четырьмя чулочными резинками, и толстые коричневые чулки. Дурацкий вид у тринадцатилетних мальчишек в лифчиках и длинных чулках, выглядывающих из-под брюк. А девочки зимой мерзнут, оттого что вверху ноги голые. В детском доме держат лифчики только трех размеров. И им надлежит быть впору всем детям от двух до тринадцати. А кому больше тринадцати, тех отсылают куда-то в другое место. Кто-то рассказывал: это место для таких детей, которые что-то натворили — автоматы обчистили или же украли что-нибудь. Да только навряд ли это правда.

По утрам, прежде чем идти в школу, приютские выстраиваются в длинную очередь: им дают рыбий жир. Сив очень смущало, что рыбий жир всем дают из одной ложки.Всякий раз перед тем, как влить его в рот следующему ребенку, ложку попросту вытирают клозетной бумагой. Само собой, рыбий жир жутко противный, но остается лишь быстро раскрывать рот. Бывает, заденут фарфоровой ложкой по зубам, так что в голове зазвенит. А если стоишь в самом хвосте очереди, то видишь, как вырастает в ведре гора туалетной бумаги. В приюте нет зубной пасты. Захочешь почистить зубы — бери бурое мыло для мытья рук, которое кладут в умывальной у каждой мойки. Поначалу от бурого мыла мутило. Но все скоро привыкли определенным образом губы складывать при чистке зубов так, чтобы мыло не попадало ни в глотку, ни на язык. Интересно, есть ли у них там, в деревне, зубная паста? Сив, как отъезжающей, выдали новую синюю зубную щетку. Но зубной пасты не дали.

По вечерам в приютской спальной тушили свет, и две девочки из старших обходили кровати, проверяли, чистые ли у всех штанишки. Вещи велели складывать на табуретках в определенном порядке. Сперва полагалось ставить на пол домашние туфли, одну рядом с другой, а на табуретке аккуратно сложить юбку, лифчик, чулки, блузку и в самом верху — штанишки. Сив, бывало, стиснет руки под одеялом и молится богу: боженька, милый, сделай так, чтобы штанишки мои были чистые. Когда подходили к табуретке, ее всякий раз в жар бросало. Она всегда боялась: вдруг найдут грязь на ее штанах. А штаны велено было класть сверху. Каждый вечер воспитательница проверяла, правильно ли сложены вещи. И если найдут грязь на штанах — беда. Покажут твои штаны всем детям, кто спит в том же зале, и все станут над тобой смеяться. Сив не понимала, почему это так страшно, если у тебя грязь на штанишках. Но все приютские страсть как боялись обхода. До сих пор, слава богу, Сив не застукали ни разу. Никогда она так тщательно не вытиралась в уборной, как с тех пор, как попала в приют. А соблюдать чистоту там очень трудно. Потому что всем велят мочиться в ведро: директорша собирает мочу для своих роз. Строго-настрого запрещается мочиться в уборной: там по-большому только можно делать. А когда вот так бегаешь от унитаза к ведру, могут и пролиться какие-то капли в штанишки. Сив часто жульничала — ходила и по-большому, и по-маленькому в уборную. Но если воспитательницы или директорша замечали обман, они очень злились. Позор, говорили они.

Каждое воскресенье по утрам всех приютских собирали и вели в директорский сад. Там они могли видеть своими глазами, «какие великолепные розы вырастают на моче всех моих милых девочек и мальчиков». Вздымали на мачту датский флаг, и дети должны были петь «Нам ничто не угрожает» и еще «Ступайте сюда, девчушки, я тронуть струну хочу». Все смеялись над этими самыми струнами, особенно мальчишки. Был мальчишка один, из новичков, он возьми да и спроси у воспитательницы:

— А где, собственно, у девчонок струны?

Его посадили в карцер. А еще строго-настрого запрещалось смеяться и шевелиться, когда поднимали флаг. Потому что это было бы издевательство над господом богом, и королем, и Иисусом Христом, и флагом датского отечества.

Пришлют кому-нибудь на неделе посылку — обязательно ее припрячут до воскресенья. В воскресенье приютским разрешались лакомства. Не важно, если посылка в понедельник придет. Все равно ее отдадут только в воскресенье. Но если ты любимчик кого-то из воспитательниц, тогда тебе по крайней мере хоть скажут, что посылка пришла. Сив редко попадала в любимчики. Во-первых, для этого она уже слишком большая. Кому захочется приласкать такую долговязую девчонку, у которой даже кудряшек нет. Чтобы любимчиком стать, нужно совсем по-особому выглядеть, и очень важно, чтобы были кудряшки. Вдвоем с другой девчонкой, тоже никогда не ходившей в любимчиках, Сив втайне пыталась сделать локоны. Они дождались, когда все уснут, и слезли с кроватей. Очень трудно было отгонять сон. Они побежали в уборную и там закрутили волосы туалетной бумагой. Почти что два рулона ушло на это. А утром они на четверть часа опоздали на завтрак: никак не могли выдрать из волос бумагу. Волосы у обеих торчали во все стороны, и все смеялись над ними.

Когда дежурная воспитательница приглашала к себе жениха, вечером в спальню к девчонкам приходили большие мальчишки. А значит, чистота штанишек проверялась при них. «Кошечки, кошечки», — говорили мальчишки и ухмылялись. Сив знала: они толкуют о чем-то неприличном и как-то это связано с кровями. У одной девчонки вдруг начались эти крови. А ей всего двенадцать было. Сколько об этом судачили! Зато девчонке той разрешили ночевать в отдельной каморке. Такое обычно разрешалось только больным. Хоть Сив и страсть как боялась кровей, а все же мечтала, чтобы и ей отвели отдельную комнатку. В приюте у тебя никогда ничего нет отдельного. Единственное, что совсем твое, — шкафчик рядом с кроватью. Но шкафчики не запираются, и вещи часто крадут. Сив прятала в шкафчике свои сокровища. Спичечную коробку, а в ней — крошечную куколку в голубом фланелевом платье. Книжку про обезьян, с рисунками и текстом какого-то вундеркинда. Фотографию учениц Королевской балетной школы, которую Сив украдкой выдрала из газеты. Картинку, на которой были изображены три датские принцессы в гренландских костюмах. Каталог игрушечных товаров. Блокнот с белой бумагой — Сив строго экономила листки — и двадцать цветных карандашей, из которых были сломаны только четыре. Красную сумочку с красным кошелечком, где хранились две кроны. Эту монету украли. Сив подарил ее дядя, который вообще-то и не был ей настоящим дядей. Еще членский билет модного клуба. Была у Сив когда-то еще и шариковая ручка: перевернешь ее — и покажется голая тетенька. Но тетеньку тоже украли. С сокровищами легче было мечтать. Чтобы как-то вытерпеть приют. Правда, Сив временами казалось, будто ее вовсе и нет в приюте. Все сокровища теперь лежат в чемодане. Сив быстро повернулась — посмотреть, не пропал ли он. Чемодан-то хороший. Но чемодан на месте, там и стоит, куда она его поставила, на нем та же надпись, что и на бирке на груди у Сив.

Ей редко присылали что-нибудь из дома, как правило, только письма. А от писем какая радость. Если пришлют посылку с книжками, сластями или вещами какими — вот это радость. Письма Сив чаще всего получает от матери. От отца совсем редко. Разве что на рождество или на день рождения. Отец с матерью в разводе. Почти что у всех приютских детей родители в разводе. А у некоторых так и вообще нет отца. Всегда трудно придумать, что бы такое написать домой в воскресенье. Если ты мучаешься тоской по дому — об этом писать нельзя.

— Только огорчишь папу с мамой, — говорят воспитательницы.

А написать, что ты сама в огорчении, тоже нельзя, потому что тогда родители опять-таки огорчатся. Разрешается только писать, как весело тебе живется в приюте. Как ты довольна, что там живешь, и сколько интересного там происходит. Но на самом деле ничего в приюте не происходит. Больше всего происходит в мечтах самой Сив, на которые вдохновляют ее сокровища, а ведь об этом матери не напишешь.

Самое лучшее из всего, что было в приюте, было на масленицу. Воспитательница фрекен Берг дала Сив новое платье, Сив распустила волосы и накрасила губы помадой. Королевой ее не выбрали, но голубое платье из обычного — не приютского — дома было прелесть какое. Словно Сив вовсе и не в приюте.

Фрекен Берг — замужняя, и детей у нее двое. Из всех воспитательниц Сив больше всех любит ее. И завидует ее детям. Подумать только, какое счастье иметь такую маму, да еще совсем для себя, так, чтобы не делить ее с уймой других детей. Фрекен Берг как раз и ходила с Сив в магазин. Но тут она ее очень разочаровала. Она куда больше разговаривала с продавщицей, чем с самой Сив, и с первых слов объявила той, что Сив девочка из приюта. Зачем только она это сказала. Продавщица и фрекен Берг стояли, судачили и кивали головами, что, мол, хорошо, когда деньги налогоплательщиков идут на такое вот дело: купят девчонке одежду — никто и не догадается, что она приютская.

— Раз так, ничего, что налоги высокие, — говорила продавщица, — коль скоро мы знаем, что они идут на доброе дело.

Зато как весело было ехать с фрекен Берг в трамвае! Ни с кем больше ее не делить. Сив так хотелось взять ее за руку. Но она не посмела. А вот с платьем, о котором Сив так мечтала, тоже разочарование вышло. Воспитательница с продавщицей подобрали для нее пять платьев, из которых Сив сама должна была выбрать два. А ей больше всего понравилось платье из розового тюля.

— Зачем тебе в деревне платье из тюля, — сказала продавщица, — там ведь одни коровы да свиньи, и притом крестьянские дети не так уж и наряжаются. А вот эти платья очень практичные, — добавила она, кивнув воспитательнице.

— Вот увидишь, дружок, ты там будешь самая нарядная из всех детей!

Сив в ту минуту остро ненавидела обеих. Она выбрала платье в красную клетку, то, что сейчас на ней, и зеленый костюм. Фасона вполне приличного. В обувном отделе она почти что совсем сама выбрала коричневые ботинки на каучуковой подошве. Вечером, накануне отъезда, ботинки стояли у нее под табуреткой. Это было последнее, что видела Сив, прежде чем погрузиться в сон. И самое первое, когда проснулась наутро. Увидела ботинки и сразу вспомнила: нынче я еду.

Купили они с фрекен Берг все эти вещи, а потом зашли в кафе. Для Сив заказали содовую и два пирожных, а фрекен Берг пила кофе. Фрекен Берг была такая красивая, со своими роскошными каштановыми волосами и в собственной, неслужебной одежде. Частной одежде. Директорша живет на частной квартире, а у воспитательниц есть частная одежда. Частное — это все, что неприютское. Но и Сив сейчас — тоже частная, во все частное одета, никто и не увидит по ней, что она из приюта. Вырасту — всегда буду частная, подумала Сив.

Само собой, директорша нынче утром дала ей на дорогу разные наставления. Что-то такое плела она, чтобы Сив была паинькой, и послушной, и разумной, и большой девочкой и сама за собой смотрела. А потом из собственного частного кошелька директорша пожаловала ей десять крон. А под конец она так сильно ущипнула Сив за щеку, что та испугалась, как бы из носа не выпали козявки. Наверно, директорша хотела быть приветлива с ней напоследок, но только Сив чуть ли не больно было. Она понимала, на что намекает директорша, когда велит ей быть «разумной девочкой». Как-то раз Сив разрешили играть с директорскими детьми. У директорши были дети: мальчик и девочка. В субботу им позволялось выбрать кого-нибудь из приютских, чтобы те пришли к ним на частную квартиру — играть. Об этом приглашении все мечтали так же горячо, как ходить в любимчиках. Даже самые отъявленные озорники и те рвались к этому. У директорши угощали слоеным пирогом, а не то — пышками с содовой.

А Сив допустили в тот дом один-единственный раз. Справедливости ради полагалось всякий раз приглашать другого ребенка. Сив раскачивалась на пятках, и строила рожи, и кривила рот, и директорские выбрали ее. Тогда она еще только недавно поступила в приют. День стоял желтый-желтый, и не было нужды куда-то уноситься в мечтах. Желтый — любимый цвет Сив. Все субботы, воскресенья и принцессы — желтые. А в тот день Сив из кожи вон лезла, придумывая разные игры. Сив воображала: она покажет, как хорошо умеет играть, и тогда ее скоро опять пригласят в частный дом. Вот она и предложила директорским — приготовить настоящий обед на кукольной спиртовке. Сначала они пекли блины. На одной муке и воде. Они проделали все это в комнате, блины получились не очень-то вкусные, но зато было весело. А после они варили карамель. На беду, немного блинного теста попало на кресло, а на ковер брызнуло немного спирта; когда же они стали варить карамель из сахара и воды, варево их пригорело. Учуяв запах горелого, директорша ворвалась в комнату. Вся ее ругань досталась почти что одной Сив, директорша так долго драла ее за ухо, что оно чуть-чуть не оторвалось. А в следующий раз, когда директорским деткам надо было выбирать себе товарища для игр, они на Сив даже и не взглянули. Хоть она точно так же строила рожи и раскачивалась на пятках.

Она решила разменять на пароме подаренную десятку: кое-что купить себе. Скоро уже полдень — увидела она на часах, вот она и поест. Подхватив чемодан, она встала в очередь к киоску. Перед ней было всего три человека. Пока она стояла, дожидаясь своей очереди, взгляд ее упал на газету с комиксами: там был утенок Андерс. Вот эту она и купит, а то ей совсем читать нечего. Сначала в поезде было забавно смотреть, как взмывают вверх и съезжают вниз телефонные провода, но потом ей это наскучило. В киоске Сив купила на одну крону стакан желтой содовой воды с соломинкой и черную палочку карамели за двадцать пять эре — то и другое на десерт. Газета обошлась ей в две кроны, она будет читать ее медленно-медленно. Чтобы ее хватило надолго.

Дождь перестал. Сив снова вернулась к той же лавке. Там по-прежнему никого больше не было. Она вынула коробку с завтраком, потом поставила чемодан на место. Худенькими застывшими пальцами она стянула с коробки шнурок и скрутила его в маленький жгутик. Шнурочек всегда пригодится. Сив сразу же посмотрела, какую ей дали с собой еду. Всего восемь бутербродов. Но только три вкусных. С печеночным паштетом, с томатной пастой и с яйцом. Сив начала с печеночного паштета, осторожно придерживая пальцами края бутерброда. Ржаной хлеб с паштетом смешивается во рту со сладкой желтой содовой водицей. Вкусно, да еще Сив такая голодная. Она до сих пор краснеет, вспоминая свой первый вечер в приюте. Как над ней насмехались все только за то, что она придерживала пальцами сыр, когда ела бутерброд.

— Может, ты и вправду усвоила такие привычки у себя дома, — сказала воспитательница, — но у нас такое не принято.

Воспитательница сняла пальцы Сив с куска сыра и научила ее придерживать бутерброд с краев. Вот так, снаружи нужно придерживать хлеб, а не тыкать в сыр пальцем.

После хлеба с паштетом Сив съела бутерброд с яйцом. Желток слегка отдавал зеленью.

Сив раскрыла газету. Так велико было ее разочарование, когда она увидала непонятные подписи к комиксам, что она чуть-чуть не расплакалась. Газета оказалась на английском языке. Читать ее невозможно. Сив взглянула на первую страницу газеты. И утенок, оказывается, вовсе не Андерс, одна только картинка — правильная. Сив повернулась и долгим укоряющим взглядом смерила киоскершу. Но та торговала своим товаром как ни в чем не бывало. Надо бы запретить продавать такое детям! Сив не смела подойти к киоскерше — пожаловаться. Может, та сразу увидела бы по ней, что она приютская. Если ты из приюта, люди всегда думают, что ты вроде преступника. Сив листала газету и ела бутерброды, запивая их содовой. От слез свербило в глазах, Сив часто моргала, стараясь их удержать. Все же слезинка упала на газету. Сив крепко засопела и сказала вслух:

— А мне на все наплевать.

Хелене Андерсен (р. 1949)

ЛЮБОВЬ

© Attika. Forfatter Forlag, 1973.

Перевод С. Тархановой

Елена, шепчет он, пряча в ладони лицо, я так счастлив. Мягкие светлые волосы его струятся по золотистой спине, еще покрытой бисерными капельками воды, которые сверкают на солнце.

Зачем ты поцеловала меня, говорит он, поднимая на меня взгляд.

Затем, что ты любишь меня.

Как же ты догадалась? — улыбается он и головой тычется ко мне под мышку.

Просто потому, что ты спросил о моем имени, не так разве?

Какие мягкие волосы у него… только бы не разрыдаться.

Было время, ко мне уже подступала старость! — вдруг вырывается у него. Он садится рядом. Мокрые пряди волос падают на плечи, к спине прилип тонкий слой песка.

Обернись, обернись, только не надо спешить, и скажи мне, что видишь ты, шепчу я ему, а сама дрожу всем телом.

Тебя вижу, тебя, отвечает он без улыбки.

Ты удивлен? — голос почти не подчиняется мне.

Я сам не свой.

Отчего?

Оттого, что страшусь потерять тебя.

И ему тоже не подчиняется голос.

И снова он неотвязно глядит на море. Любимый, возьми мою руку, если не знаешь, куда идти. Я пойму тебя — ведь и я плутала, сбившись с дороги. Только не вступи ненароком на старый путь — он заведет тебя в тупик. А к полуночи нам надо вернуться.

Я робко вписываю нашу любовь в его спину.

Повсюду вокруг в белом песке резвятся, смеются люди, в воздухе звенит музыка, а волосы любимой моей одного цвета с солнцем, одного цвета с глазами ее, одного цвета с любовью моей. Дети окликают друг друга и, взвизгивая от счастья, катаются по песку, а после, стоя на коленях, строят сказочный замок, который растет под ручонками их и быстро раздается вширь.

Двое мужчин перебрасываются красным мячом — и снова молоды, снова прекрасны оба, и в просвет между ними вдвигается низенький толстячок, но, не дойдя до моря, оглядывается и машет кому-то, затем, раскинув руки, входит в воду.

Любимая, волосы твои, солнце, глаза твои и любовь, глаза твои и дитя, голенькое дитя в воде, на самой кромке прибоя, — дитя упоенно дрыгает ножками, высоко вскинув пухлые ручки. А позади ребенка юноши пестрой гурьбой тянутся к пляжу: ослепительный перелив красок, бронзовых тел, соломенных шляп, желтых, красных, синих, белых купальных трусов.

Прикрыв глаза рукой, старая женщина завороженно всматривается в синь моря, где ходят шумные раскаты волн, но что это вдруг творится с ней? Зазолотились волосы, пропали морщины, и платье полыхнуло желтым пламенем, и зазвенела песня, и дети пляшут вокруг, и всюду музыка, всюду краски.

Мужчина и женщина растянулись рядом в песке, у нее на бедрах восхитительный синий узор вен, и с каждым мигом все краше этот узор и видится трогательным признанием в любви ему, мужчине, что лежит рядом с ней, ему, теплому пылкому существу, — неправда разве, что ты — это я, а я — это ты, и мы навсегда вместе, вместе со всеми людьми?

Слова — отзвук наших мечтаний…

На самом дне ямы у крайнего ряда скал спят три девчушки, обратив лица к синему куполу неба, а из дрожащего воздуха выступает голос певца, тихий его напев: «Если скрипач вам сыграет, а я спою, прялку в руки возьмите, чтобы пряжа окутала сердце, и никогда не гоните, не гоните певца…» Один за другим просыпаются сонные люди от тысячелетнего сна и выбегают туда, где веселится нагота, и пляж уже не пляж, а море пляшущих, смеющихся людей, и, должно быть, я прежде был болен, если не понимал, чем владею, пока не отринул все. Любовь, только она и есть на свете, только она вращает шар земной. Любовь, кто сможет с нею спорить, что бы ни думал он на этот счет? Любовь нам всем дана на радость — так внемлите, внемлите же человеку, который тщился от нее бежать…

Ласковый теплый ветер веет из светлой дали, с моря, сверкающего, будто ртуть. Сквозь легкие облака, кудрявыми барашками плывущие по небу, сияет солнце. Ярко белеет у моря веселый пляж.

Ветер играет перышком, летящим к земле, — глазок ромашки уже заприметил его. Как молод, как молод, как молод мир…

Марианне Ларсен (р. 1951)

ВСЁ ЖДЕШЬ И ЖДЕШЬ ЧЕГО-ТО

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод П. Мамонова

Никто. Нет. Ингеборг.

Имя не подходило ей. Не соответствовало оно и времени, тому времени, в какое она жила. Она была слишком уж размазня для такого имени, а время — слишком уж приземленное для него. Ингеборг. Куда же держала она путь?

Никто не сумел догадаться, какой именно любви ей хотелось. Считалось, что с ней все в порядке. Как-то она обмолвилась, что не чувствует в себе достаточно душевной красоты, чтобы думать о создании семьи. Кроме того, она чересчур замкнута. Тот он, к кому она бежит, когда ей делается тошно, и хочется куда-то пойти, с кем-то побыть — не все ли равно, что он собой представляет. Не потому она идет, что он такой или сякой. Просто идет, и все тут. И если он оказывается дома, они болтают чуть не полдня. Потом она уходит, как пришла. Она не знает, кем он станет. И он про нее не знает.

Ей было тошно. Ей не сиделось дома. Захотелось пойти поболтать с ним. Она спустилась вниз, вышла из дома на улицу.

У автобусной остановки стояла женщина. Все в женщине казалось вытянутым и узким. Лицо, фигура, ноги, руки. Весь ее облик. Она подошла и встала за ней. Подходили еще люди, много людей, много вытянутых тел, и лиц, и ног. Все на один манер. А на месте щек и выше, к вискам, где уже волосы, у всех — синеватые тени. Начал накрапывать дождь.

Подошел автобус, и люди один за другим стали садиться в него. «Что же мне делать?» Ингеборг никак не могла отвязаться от этой фразы, она постоянно вертелась у нее в голове. Даже здесь, в автобусе, в общественном месте, она не замедлила явиться, на этот раз в таком варианте: «Что же мне делать, если его не окажется дома?» Она дернула головой. Почти незаметно. Какая-то доля секунды. Легкая форма эпилепсии, скажем так.

Вся вытянутая девица с орущим ребенком вошла в автобус и уселась рядом с Ингеборг. Ингеборг посмотрела на орущего малыша. До чего же нормальный вид. Никаких синих теней на месте щек, нормальнейшая, круглощекая, красная от напряжения, дико вопящая рожица. Крик не раздражал и не пугал Ингеборг, напротив, она сама бы сейчас с удовольствием завопила во всю глотку, зажмуриться бы, сделаться красной от злости и напряжения и бесноваться, орать вместе с ним. Не будь она такая заурядная, она бы обязательно сейчас завопила. Ингеборг, тридцать два года, безработная, промокшая под дождем, с мокрыми волосами, орущая во весь голос. Крик жаждал вырваться наружу. Так нет же… «Что же мне делать?» — только этой проклятой фразой способна была она выразить свое отчаяние, и притом так, что ни на кого, кроме нее самой, это не подействовало бы, никого бы не потрясло.

Иногда, вставши утром с постели, она произносила эту фразу вслух, в таком варианте: «Что же мне сегодня делать?» И повторяла ее до тех пор, пока слова не лишались своего первоначального звучания и смысла, превращаясь в нечто мистическое — эхо ее плоти, эхо, что отдавалось во вселенной или же где-то в глубине веков. Вообще-то есть такая детская игра: бесконечно повторять про себя одно или несколько слов, покуда слова куда-то не улетучатся, а сам ты не сделаешься какой-то ошалелый, — похожее ощущение бывает, если нарочно долго-долго пыхтеть.

Кто она такая? У нее нету никакой работы. Что это означает? Она опять дернула головой. Ребенок рядом внезапно перестал орать. Мать прижала эту круглую, пылающую мордашку к своему вытянутому бледному лицу с синими тенями. Ингеборг тоже вдруг ужасно захотелось прижать головку ребенка к своей щеке. Она осталась сидеть как сидела, руки в коленях. Она почувствовала, как одежда делается слишком просторной для нее, вещи будто увеличивались в размере. Брюки стали длиннее и странно растянулись. Рукава куртки вытягивались прямо на глазах, как какие-нибудь быстрорастущие растения, наползали на кисти рук.

Вот и ее остановка. Дом, где он жил, был прямо тут же, за окном автобуса. Она разом вскочила. Задела при этом девицу с ребенком, который тут же принялся орать.

«А ну, успокойся!» — лениво прикрикнула на него девица и даже не двинулась, чтобы успокоить ребенка. Ингеборг поддернула рукава куртки и стала протискиваться к выходу. Свет в автобусе имел тот самый синеватый оттенок, что и тени на лицах пассажиров. Похоже было, будто находишься в комнате смеха перед кривым зеркалом, в котором все такие вытянутые, и тонкие, и серо-синеватые на вид, но ведь в комнате смеха все меняется мгновенно, раз — и все вдруг окажутся круглые и сплюснутые. Или, например, плечи у всех окажутся не там, где надо, и эта круглая детская головка с зареванной мордашкой, с разинутым в крике ртом, повиснет где-то там на своей длинной, слабой шейке, вдалеке от материнского плеча. Рывок вперед — и Ингеборг выскочила из автобуса.

Она взбежала по лестнице. Главное, чтобы все получилось естественно и весело. Она остановилась, не дойдя до его двери. Естественно и весело. Нет, ее попытка ворваться к нему этакой беззаботной девицей явно была обречена на провал. И он, наверное, уже услышал, что кто-то там бежал и вдруг остановился, остановился и стоит… «Нет, сегодня я все равно не в силах говорить с ним!» Ее внутренний голос прозвучал трезво и профессионально, так изрекает очередную истину какой-нибудь спец, выступающий по телевидению. И было что-то в ней, что согласно кивнуло: сказанное голосом было ей ясно и понятно, в ту минуту все было ясно и понятно. Через минуту она забыла, что именно было ей так понятно. Будь она сейчас у себя дома, она просто-напросто завалилась бы спать. И в голове у нее роились бы одни только синеватые тени, те самые, что облекали людей в автобусе. И всякий звук жизни за ее окнами, будь то шум машин, крики детей или сирена «скорой помощи», тупым сверлом ввинчивался бы в ее внутренний мир, мир теней. Ей было бы очень больно. Про такие вещи она знала все совершенно точно. Если и были на свете ощущения, которые она заранее могла себе описать, так это именно те, что возникали у нее, когда, за неимением другого выхода (а это разве выход?), она заваливалась спать, чтобы забыться.

Его не оказалось дома. И она ушла как пришла.

Именно ушла. Не захотела ехать автобусом. Хватит на сегодня. Вот какая-то женщина подошла к телефону-автомату. Вместо того чтобы звонить, женщина засунула левую руку в задний карман своих брюк, а правую в нагрудный карман куртки и, закинув голову, обратила взор к небу. Она вовсе не была вытянутая, как все прочие, виденные Ингеборг до того. Наверное, так уж она была настроена, что все люди только что виделись ей вытянутыми. Где-то опять кричал ребенок. Нет, то был другой ребенок! Старая женщина шла ей навстречу, волоча чуть ли не на себе старого мужчину. Поравнявшись с овощным магазином, Ингеборг подумала, что не мешало бы купить чего-нибудь домой. Она остановилась. Старая женщина с мужем тоже остановились. Им встретилась знакомая. Тоже старая женщина. Совместными усилиями женщины прислонили совсем на вид невесомого и очень бледного мужчину к стене магазина. И встали по обе стороны, поддерживая его за плечи. — Не захотел он там дольше оставаться. Ну, вот я и забрала его домой. Не могла я на это глядеть. Встать-то с постели он встал, это он сумел, а потом надо было еще в сад спуститься. Вот так мы с ним и удрали. Никто даже не заметил. Он прямо совсем обессилел. Уж не знаю, чего они там с ним делали. Говорит, чтоб детям я не звонила, ничего чтоб не рассказывала. Чудак, ей-богу. Да уж ладно, теперь, считай, добрались, до дома-то рукой подать. Спасибо, что помогла, дальше уж мы сами. Постоял вот, так и с силами собрался, теперь дойдем. Ну, пока, всего тебе доброго.

Ингеборг кинула пакет с яблоками на кухонный стол. Долго еще стояла, глядя на пакет. Потом расстегнула куртку. Вот она и снова у себя дома.

Стиг Далагер (р. 1952)

СТАРИК

© Stig Dalager, 1980.

Перевод Э. Панкратовой

Жил он совсем один в старом чистеньком домике, стоявшем на краю откоса около широкого железнодорожного полотна. По ночам мимо с грохотом проносились поезда. Но он привык к этому, как и ко многому другому. «Что поделаешь, привыкать приходится ко всему», — любил повторять он.


Когда случалось, кто-то навещал старика, он охотно поддерживал беседу, но очень скоро уставал и потом чаще всего просто сидел и внимательно всматривался в лица гостей.


В тот день он встал по обыкновению рано. Так уж он привык. Был ребенком — вставал чуть свет, подрос — на работу надо было поспевать, во время войны и говорить нечего, надо было подниматься ни свет ни заря. И теперь, став пенсионером, привычке своей не изменил: в саду работы много. Времени ему никогда не хватало. Да, вставать нужно рано. К тому же у него что-то странное со сном, в последнее время он совсем не мог спать. А ведь раньше всегда спал так крепко.


В это жаркое утро над садом стояло марево. Несмотря на ранний час, он чувствовал, как припекает солнце, слышал пение птиц. Медленно сполз с кровати и стал шарить ногами, ища башмаки. Господи, до чего он стал медлительный. Наконец натянул на себя рубаху, брюки и вязаные носки.

Он вышел на кухню и склонился над старенькой плитой, пытаясь ее разжечь. Огонь почему-то никак не хотел разгораться. Ему пришлось пять раз чиркнуть спичкой, пока не вспыхнули старые газеты. Голубой язычок быстро слизывал бумагу, пламя наконец разгорелось. Как тогда, когда они топили торфом. Торф сначала всегда трещал, а потом разламывался на куски. Да, давненько это было. И что это он вдруг ударился в воспоминания?

Он налил себе кофе из кофейника и достал вчерашний ситник из шкафа. Как хорошо, что он догадался оставить себе на утро хлеба. Ситный хлеб долго не черствеет. Он разрезал краюху на два тонких ломтя. Черт побери, до чего нога болит. Он провел рукой по бедру. «Варикозное расширение вен», — сказал врач. А он-то думал, что это бывает только у женщин.


Он сидел в уголке за небольшим столом, пил свой кофе и жевал ситник. Жевание давалось ему с трудом. Он попытался поставить на место вставную челюсть. Как же, черт побери, он справится со всеми делами. Вечно какие-то помехи, а дел невпроворот. Прежде всего, конечно, картошка. Потом горох. И потом, наверное, надо сегодня же начать снимать вишню. А то она уже начала опадать. Он заметил, на земле валялось несколько ягод. И как он только с этим справится. Ведь ему так трудно стоять на стремянке. В прошлый раз едва не потерял сознание. Только оттого, что взобрался на нее.


Он попытался рассмотреть пожелтевшую фотографию Сюзанны в гостиной. Фото небольшого размера, отсюда его разглядеть невозможно, но он отчетливо видел лицо Сюзанны. День тогда был чудесный. Фотограф сказал: «Улыбнитесь», — и Сюзанна улыбнулась. У нее были такие красивые карие глаза. Потом они пошли в ресторан. Весь вечер он не мог отвести от нее взгляда. Она даже разволновалась и спросила: «Что случилось? Чего ты на меня так уставился?» А потом было много и плохих дней. Настал день, когда он пришел домой, едва волоча ноги после шестнадцатичасового рабочего дня на торфоразработках; настал день, когда он лишился работы; настал день, когда он был вынужден просить взаймы молоко у соседа. Настал день, когда умерла Сюзанна. Но об этом просто невозможно вспоминать. Собрались все дети, и Нильс сказал: «Лучше бы это я умер, а не мама». Нильс всегда был самый лучший из их детей, и почему только он совсем не заходит к нему сейчас. В последний раз на его день рождения собрались все дети. Все как один пришли: Инге, Петер, Лисе, Ханс, Арне и Нильс. Но этот день не стал для него радостным. Разговора у него с ними не получилось. Вид у них у всех был какой-то усталый, посидели немного, а потом вдруг поднялись и ушли как один все сразу.

Он дожевал последний кусочек ситника, сделал последний глоток кофе. Теперь он попытается встать.


Старик поставил кофейник на плиту и направился к двери. Ну и холодина. Каменный пол прямо как ледяной. Надо будет застелить его чем-нибудь. Он надел темные деревянные башмаки, синий вязаный свитер и засеменил к выходу.

Кругом птицы. Их голоса звучат со всех сторон.

По узкой длинной дорожке посреди сада он прошел к картофельным грядкам. Хорошая уродилась картошка. Ботва с крупными зелеными листьями, высокие стебли. Если бы только не гусеницы! С ними шутки плохи. Придется снова посыпать все порошком.

Он сходил в сарай за лопатой и ведром. Если взяться за дело с толком, то он сумеет выкопать пару ведерок до обеда. Хорошо бы собрать и одну-другую корзину вишни. Он вернулся к картофельным грядкам и начал копать. Хорошее это дело — копать. Он чувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам. Он еще хоть куда. И все же как-то слишком быстро устал. Странно, он был таким бодрым, и вдруг внезапная слабость. Закружилась голова, и потемнело в глазах. Пожалуй, надо присесть. Он доковылял до скамейки у дома и медленно, с трудом опустился на нее. Ну вот, маленько отпустило. Полегчало на солнышке. Вот он еще немножко посидит, и силы к нему снова вернутся.

Может, стоит позвонить кому-нибудь из детей. Никогда ведь не знаешь, что тебя ждет. Ну уж нет. Не будет он никого беспокоить. У них своя жизнь. Инге как-то сказала ему: «Отец, ты нам лучше звони до начала телевизионных передач». Как будто он знает, когда это. Инге обращается с ним, как с ребенком. Трудно с ней разговаривать. Она любит всё решать за него. Делай то, не делай этого.

Давно он не был ни у кого из них. В последний раз он гостил у Петера, адвоката. Да, как вспомнишь, еда у них такая вкусная. Да, Петер дельный малый, что и говорить, дельный. Но они с женой ушли тогда на весь вечер, а его оставили одного с детьми. А на другой день они все ему стали показывать. Дача, лодка — хорошо живут, что и говорить.

На следующих коммунальных выборах Петер будет баллотироваться в члены муниципального совета. Он много рассуждал о стабильности и сбалансированности. А может, и еще о чем-то в этом роде. Жена Петера смотрела на него так дружелюбно и понимающе. «Мы живем в обществе всеобщего благоденствия с хорошо организованной заботой о старшем поколении», — так она выразилась.


Он поднялся со скамейки и прошелся по саду. Это помогло. Туман в голове рассеялся. Он подошел к картофельным грядкам и взялся за лопату. Она показалась ему тяжелой, точно налита свинцом. Прямо мельничный жернов. Он начал копать. Земля была удивительно податливой, хотя и не была уж такой жирной. Работа у него спорилась, он всегда понимал, как лучше подойти к ней. Знал, куда именно нужно воткнуть лопату и сколько раз копнуть. Потому-то его в свое время и назначили бригадиром. Это была такая радость, он стал больше зарабатывать. «Настоящий битюг», — сказал о нем как-то директор. «Здоровый мужик», — с полным правом говорили о нем сотни людей. А сейчас ему едва под силу выдернуть из земли картофельный куст.

Он нагнулся и потянул за ботву. Крепко сидит. Вытащил еще один куст и отделил от него клубни. Ну вот, опять эти гусеницы. Будь они неладны.


Он работал около пяти часов кряду, и к обеду славно управился. И с картошкой, и с вишней. Вишню собирать было ему совсем тяжко. Только он приставил стремянку к дереву и хотел на нее залезть, как у него отказали ноги. Решил немного погодить, передохнуть, но и это не помогло. Когда он все-таки взобрался на стремянку, у него закружилась голова. Ну нет, так просто он не сдастся. Никто не посмеет сказать, что он не смог собрать урожай вишни в своем саду. Старательно и медленно срывал он ягоду за ягодой. Они были такие спелые и сочные. Конечно, часть ягод успели поклевать птицы, но еще много осталось, и он наполнил ими, наверное, корзин пятнадцать. Хорошо уродилась вишня в этом году.


Старик сидел на скамейке, наполовину на солнце, наполовину в тени, и жевал хлеб. Оглядел сад и ощутил гордость. Все было в полном порядке. Осталось только картошку выкопать, а остальные дела уже переделаны. Земля была щедрой, но ведь и он потрудился на славу. Как он пестовал и лелеял первые всходы, безжалостно выдирал каждый едва заметный сорняк. Он окинул взором ряды вишневых деревьев, с которых снял ягоды, и ему вдруг почудилось, что Она снова здесь. Разве это не ее красный платок и коричневые сапоги мелькают? Она даже улыбается ему. Сюзанна. Но ведь этого не может быть, ее нет в живых. Он закрыл глаза, попытался отогнать видение. О таком лучше не думать. Странные вещи стали происходить с ним в последнее время. Как будто бы он вновь переживал былое. Порой ему казалось, что он целиком переносится в прошлое. Ему грезилось, что он отчетливо видит свою мать. Он просыпался ночью, и ему казалось, что она стоит у изголовья его постели. Она пытается что-то сказать ему, но он никак не может разобрать, что именно. Лицо у нее такое измученное. Иногда он видел и Сюзанну. Как-то ночью ему понадобилось выйти, а когда он вернулся, то Сюзанна лежала на его месте в постели. Она попросила принести ей воды, когда же он пришел со стаканом, ее уже не было. Остальную часть ночи он пролежал без сна и вспоминал последние дни их совместной жизни. Он вспоминал тот день, когда ее привезли домой с фабрики в черном автомобиле директора. «Головная боль и слабость», — так ему сказали. Ее уложили в постель, и больше она с нее не встала. Ночью, когда часы пробили час, она попросила стакан воды. Глаза у нее были чистые и ясные. Когда он принес воду, взгляд у нее был безжизненный, устремленный в пространство. Он протянул ей стакан, но она не взяла его. Где-то она теперь, его Сюзанна?

Как стучит сердце. Тук-тук. Тук-тук. «Знаете, отчего умерла Сюзанна?» — сказал он тогда врачу. Врач удивленно посмотрел на него. Неужто он не понимает?! «Она просто надорвалась», — сказал он. «Не буду спорить, — проговорил врач. — Не буду спорить».

С шоссе донесся гул мчащихся мимо машин, и он перевел взгляд в ту сторону. Машины ехали одна за другой, плотно прижавшись друг к другу, как жемчуг на нитке, и сверкали на солнце, как извивающаяся змея. Вереница секунд и минут. Издалека это движение представлялось ему воплощением нескончаемого бега времени. Постоянное механическое движение, но лишенное какой-либо цели. Прекратится ли оно когда-нибудь?

Он увидел птицу высоко в небе. Птица парила, широко раскрыв крылья. Сокол… Пятно медленно проплыло по голубому своду, а затем скрылось на горизонте к востоку. Наверное, когда смотришь на землю сверху, все видится по-иному. Автомобили, дома, люди. Крошечные точечки, пятна. Может, как раз в эту минуту какие-то необыкновенные существа сидят и смотрят с удивлением на эти крошечные точечки. Они видят их в постоянном движении. Но какова цель этого движения? Об этом они могут только гадать. И может быть, одно из этих существ поймет, что цели никакой нет, все происходит совершенно случайно. А если все эти существа были убеждены в осмысленности и упорядоченности движения, это открытие явится для них потрясением.


Старик вспомнил, как он сам впервые усомнился в целесообразности этого бесконечного движения. Его тогда уволили, и он метался в поисках работы. «К сожалению», — слышал он, куда бы ни обращался. «К сожалению. К сожалению». Слова произносились так вежливо и доброжелательно, а его распирало желание набить им всем морду. Дни становились все длиннее и длиннее. Он слонялся без дела, встречался с друзьями или пытался помогать по дому. Под конец дошел до того, что хоть ложись и помирай. Он никому не нужен. Он — ничто. Тридцативосьмилетний призрак. Вокруг тьма.

Однажды он пошел на могилу родителей. На кладбище все было так чисто и красиво. Вот они лежат рядышком, могила к могиле. Цветник к цветнику. Все так продумано, обихожено. Как этого не хватает живым. Да, у мертвых хороший дом, и стоит он на прочном фундаменте.

Удивительно, как воспоминания порой захватывают человека. Он снова перевел взгляд на небо. Какое оно ясное, голубое-преголубое. То там, то тут белые шелковистые облака. Они медленно проплывают, как небрежно разбросанные клочки ваты. Сколько раз, бывало, лежал он на спине, устремив взгляд в небесное пространство. Еще ребенком вглядывался в него, идя по полю. Небо поражало его. Есть ли где-то предел этой голубизне? Не может же она простираться бесконечно. Должно же что-то быть за ней. Он смотрел в голубизну до боли в глазах. Она была бездонной. Всматривался в самую высь, пытаясь проникнуть взглядом еще дальше. Откуда берутся краски? Когда нужно было что-нибудь покрасить в усадьбе, они сами смешивали их. Но откуда явилась эта небесная синь? Он спросил об этом отца. «В жизни много вопросов и мало ответов», — сказал ему отец. «Кто-нибудь да создал», — говорили другие взрослые. У них всегда было дел по горло, им было не до размышлений. А ему так хотелось знать обо всем на свете. О цветах, листьях, траве, о старых пнях, болотных кочках, кошках, автомобилях, тракторах, тягачах, курах, молочных бидонах, кремне, новорожденных детях. Почему, например, куры не могут летать? Почему у одних растений крупные листья, а у других — мелкие? Почему у людей нет крыльев? Почему даром парения в воздухе наделены только птицы? Почему человек стареет? И что такое смерть?

Жизнь шла, все меньше оставалось вопросов, но все больше было ответов. Перед самой войной они устроили забастовку. Отступись они — тогда бы их четырехнедельное упорство оказалось бы напрасным. А продолжение забастовки означало голод. Он понимал, что принятия решения ждут не от кого другого, как от него. Люди видели в нем своего вожака и ждали его слова. Оно пылало у него в сознании, он был уже готов произнести его, оно едва не слетело с его губ. Но тут на него начали давить социал-демократы, и если бы он прекратил забастовку, «обеспечил порядок», то заслужил бы их одобрительное похлопывание по плечу. «Как лидер ты ведь лучше знаешь, в какой момент к ним лучше подступиться», — сказал ему один из них. А Сюзанна посоветовала: «Пойди и поговори с народом». И он пошел. Стал ходить от одного к другому. «Не позволю выставлять меня дураком, — сказал один из товарищей. — Мы начали забастовку и мы доведем ее до конца». После этого он стал сам себе противен. Нечего сказать, хорош он — стойкий рабочий вожак.


Ну что ж, пора подниматься. Засиделся. Он оперся о скамейку и встал на ноги. Чертовски трудно дышать, и это в такой чудесный день! У него опять закружилась голова, снова пришлось сесть. Если уж близок его последний час, то почему бы ему не встретить его здесь, на скамейке перед домом, в своем саду. Смерть не страшила его. Напротив. Быть может, это освобождение, свет? А может, нужно отдохнуть еще немного, и все обойдется. И он почувствовал облегчение. Но что это такое, кажется, кто-то вошел в калитку. Он попытался рассмотреть вошедшего, но солнце слепило глаза. Кто-то к нему?

Шаги приблизились, и неожиданно тонкий и пронзительный голос спросил:

— Вы — Антон?

Какой-то малец. Откуда он только взялся.

Паренек повторил свой вопрос.

— Да, это я, — ответил он.

— Я пришел, чтобы передать вам привет от господина Петерсена и еще сказать, что, если вам что-нибудь нужно, чтобы вы ему позвонили.

Значит, это от Нильса. Что же он сам-то не пришел? А, ладно, не важно.

— Ну что ж, позвоню, — сказал старик.

Нильс — самый лучший из его детей, не смог выбраться сам. А всегда был такой заботливый. Впрочем, теперь все равно.

Мальчишка стоял и смотрел на него. Высокий, светловолосый, рот приоткрыт, как у желторотого птенца. Длинные руки болтаются из стороны в сторону.

— Откуда ты взялся? — спросил он.

— Во время каникул я живу и работаю у господина Петерсена, — бойко ответил мальчишка, с живостью оглядывая всевокруг. Ему было трудно устоять на одном месте, он испытывал такой жадный интерес ко всему. К розовым кустам, плетеным корзинам у дома, старому насосу. Неожиданно взгляд его остановился на вишнях, и он вопросительно посмотрел на старика.

— Нарви себе вишен, — едва успел сказать старик, и парень в ту же минуту уже стоял у дерева.

«Ну вот, обрывает ягоды, цепляясь за ветки. Нет бы взять лестницу».

— Возьми-ка ты лучше стремянку, — сказал старик.

Паренек беспомощно огляделся вокруг, но стремянки не увидел.

— Да вот же она, у сарая, — сказал старик.

В мгновение ока он уже был у сарая и держал в руках лестницу. А уже через несколько секунд его голова мелькала среди высоких ветвей. Парень не промах.

Ему вспомнились его собственные набеги за яблоками в соседский сад. Они лазили туда вместе с братом, вот ведь чертенята были. Никакие на свете яблоки не могли сравниться с теми, что росли в саду у соседа. Большие, красные, сочные, сорта «Инге-Мари». Однажды сосед выскочил из дома, потрясая духовым ружьем. Они бросились наутек, спасая свою жизнь, но сосед выстрелил в воздух.

И в той же соседней усадьбе была девушка. Звали ее Ингер. У нее была такая нежная кожа и светло-каштановые волосы. На всю жизнь он запомнил ее запах. Их долгие тайные прогулки в лесу, их первые робкие прикосновения друг к другу, которые становились все смелее и смелее. Однажды в жаркий день они залезли на сеновал. Да, горячая была любовь. Ощущение нежной кожи Ингер навсегда осталось на кончиках его пальцев. Не исчезло и по сей день, он ощутил его, проводя пальцами одной руки по другой.

Громкое чавканье. Вот парень и снова здесь. Его губы и щеки вымазаны вишневым соком. Он протягивает ему горсть вишен. Пускай себе берет.

— Ешь сам, — говорит старик.

Мальчишка расплывается в улыбке и отправляет вишни в рот. Еще не прожевав до конца, наклоняется к старику. Его глаза светятся лукавством, он спрашивает:

— Вы что, так совсем один тут и живете?

Что правда, то правда. С тех пор, как Сюзанна…

— Справляюсь, — сухо отвечает старик.

Ну и парень. До чего же настырный. Но он ему нравится. Карие глаза как две изюминки. Говорит без умолку. Рассказал и откуда приехал, и сколько пробыл здесь, и когда снова начнутся занятия в школе. Вдруг мальчишка замолкает и снова спрашивает:

— Что же, так к вам никто и не приходит?

О господи, да ведь он стал совсем как старый, трухлявый пень. Кому он нужен?

— Ну-ну, так уж никто и не приходит. Дети мои заходят… Время от времени.

Мальчишка переминается с ноги на ногу. Потом, весь изогнувшись, отворачивается в сторону и на минуту задумывается. Выпрямляется и выпаливает с наивной откровенностью:

— Мне ничего не стоит навещать вас… Завтра с утра, как поем, так сразу и приду.

Старик улыбнулся и кивнул. Кажется, паренек снова собирается прийти к нему. Что ж, хорошо. Он научит его копать картошку, покажет осиное гнездо. Он ведь нашел как-то осиное гнездо и положил его в большой глиняный горшок.

— Вы спите? — спросил мальчишка.

Спать он не спит, да что-то очень устал.

— Что-то я малость притомился, — проговорил старик и снова улыбнулся.

— Можно мне пройтись по вашему саду?

— Конечно, можно.

Он еще говорил, а мальчишка был уже за домом. Попробуй поспеть за ним.

Вот он вернулся. Держит что-то в руках. Мертвая птица. Черный дрозд. Старик помнит, как его самого в детстве всегда занимала всякая мертвая тварь. Страсть как занимала. Он помнит, как принес однажды домой дохлого зайца, а мать отругала его на чем свет стоит.

«Никогда не бери в руки падаль», — предостерегала она его.

Мальчишка протянул ему птицу.

— Она мертва, — произнес старик, как бы отвечая на его молчаливый вопрос.

Быстрым движением мальчишка схватил дрозда и провел пальцами по его засохшей грудке.


— Умереть — это очень плохо? — тихо спросил он.

Смерть, как далекий туман, все приближалась к старику.

— Нет, — сказал старик. — Смерть неизбежна, это то, чего не миновать.

Мальчишка положил птицу на землю, но старик указал ему рукой на голый клочок земли за картофельными грядками.

— Похорони ее там, — сказал он.

Мальчишка поднял мертвого дрозда и, размахивая птицей в воздухе, вперил взгляд в старика.

— Почему обязательно нужно умирать? — спросил он.

Да, действительно, почему? Поди объясни.

— Как состаришься, так и помрешь, — произнес старик.

Малец никак не мог взять это в толк. Что хорошего умереть? Ведь тогда станешь совсем неподвижным. Не сможешь никуда пойти…

— Да, человек как бы застывает и идти уже никуда не может. Под конец погружается в вечный сон, — сказал старик.

— А сначала человек старится? — спросил мальчишка.

— Да, смерть приходит, когда человек увядает, — сказал старик. — Сначала человек растет, потом цветет, потом увядает.

Но мальчишке уже было не до него. Он спешил выкопать ямку для дрозда. Схватил лопату и бросился к участку земли за картофельными грядками. Он положил дрозда на землю и вонзил в нее лопату. Каменистый грунт подавался с трудом. Мальчишка старался изо всех сил. Наконец лопата ушла глубоко в землю.


А старик все сидел возле дома. Голова его медленно раскачивалась из стороны в сторону. Он тяжело дышал, из груди вырывались стоны. Такой хороший день… этот паренек… небо… голубизна. Начал задыхаться, расставил ноги, рука потянулась к сердцу. Мимо пролетела бабочка — «павлиний глаз». А вот «капустница». Такая ослепительно белая. Он весь устремился к этой белизне, его несло туда все быстрее и быстрее. Теперь он уже находился среди этой белизны, он уже вышел из границ своего «я» и мог видеть себя со стороны. Он поднимался все выше и выше и видел все больше и больше. Паренек в саду, дом, сад, море, шоссе, лесной массив, железнодорожное полотно…

Старое тело содрогнулось. Послышался звук, невысказанная строфа, она как бы замерла в воздухе, а ее отзвук смешался со скрежетом лопаты, которой работал паренек. Скрежет. Все умолкло. Тишина.


Старика нашли спустя полчаса. Он сидел на скамейке, еще не успев застыть. Ноги широко расставлены, правая рука плотно прижата к груди. Вставная челюсть наполовину выпала, на ее краях застыла слюна. Лицо бледное, покрыто потом, неподвижный взгляд устремлен перед собой.

Когда мальчишка вернулся от старика, то он заявил со спокойной серьезностью:

— Старик заснул. Он умер. Так и сидит возле своего дома мертвый.

Родственники старика испуганно посмотрели на него и бросились к дому старику. Да, все верно. Он сидел возле дома мертвый.

Когда они вернулись домой, сын старика повел мальчишку в дальнюю комнату и поглядел на него вопрошающе и проницательно одновременно.

— Ты только не пугайся, — сказал он. — Все ведь в порядке.

Мальчишка встрепенулся.

— Ну да. Я же сам все видел. Он завял, вот и уснул.

На лице сына появилось выражение усталости и неприязни.

— Перестань молоть чепуху.

Мальчишка никак не мог понять его. Человек растет, цветет, а потом увядает.

— Что ты несешь! — заорал сын с возмущением и злобой.

— Человек сначала растет, потом цветет, потом увядает, — дрогнувшим голосом повторил мальчишка…

НА ПЛЯЖЕ

© Stig Dalager, 1980.

Перевод Н. Мамонтовой

Наконец-то в машину сложили все вещи, скорей бы уже ехать! Мальчик сидел в машине и ждал. И зачем только они всегда так долго возятся. Вон мать идет с Йоргеном. И вот наконец-то отец… Отец с матерью, наверно, впереди сядут, а Йоргена, значит, рядом с ним посадят на заднее сиденье.

Распахнув переднюю дверцу, мать откинула сиденье, чтобы Йорген мог влезть в машину. Только бы скорей уж ехали.

— Ну, скоро поедем? — спросил мальчик, прижимаясь к Йоргену, который сидел рядом с ним не шевелясь и глядел в окно.

— Успокойся, — сказал отец, тяжело опускаясь на место водителя. — Успеем.

Но мальчик не верил, что они успеют. Если скоро не выйти на пляж, он будет совсем переполнен, и места для них уже не окажется. Мальчик хорошо помнил, как было в прошлый раз. Они шли и шли по пляжу, а места все не находилось. А когда они наконец расположились на песке, отец стал переругиваться с другим дяденькой, который говорил, что присмотрел для себя это место раньше них и только сбегал разок окунуться в море. Дяденька обозвал отца ворюгой, и отец весь побагровел от обиды.

Мальчик схватил ручку Йоргена и принялся щекотать ладошку малыша. Йорген пытался вырвать ручонку, но старший брат не отпускал ее. У Йоргена такие мягкие теплые ладошки. Малыш все тянул и тянул к себе ручонку, пока не рухнул всем своим маленьким тельцем на спинку материнского сиденья. Сначала он тихонько забулькал, как подводный пловец, а потом вдруг как расплачется! Мать повернула голову:

— Перестань!

Но он ведь уже перестал, не видит она, что ли, что он уже перестал.

— Хоть бы подождал, пока мы поедем, а уж потом свои фокусы затевал, — не оборачиваясь, проговорил отец. Мальчик и без того знал, что отец видит его в зеркальце.

— Да я же только чуточку пощекотал его, — сказал он.

Машина тронулась с места и выехала на дорогу. Мальчик старался высмотреть Пера и Ларса на другой стороне улицы, но никого не увидел. Мимо быстро проносились большие красные дома, и скоро машина подъехала к бункеру. Может, кто-то из мальчишек сейчас играет на крыше. Бункер весь порос зеленью, в нем страсть как хорошо прятаться.

Вчера мальчик командовал отрядом, когда играли на крыше бункера. Они трех индейцев подстрелили и двух охотников и сами потеряли трех бойцов. Но в бункер никого не пустили. Пера ранили, но вдвоем с командиром он тоже выстоял до самого конца.

— Смотрите, вот бункер! — воскликнул мальчик и вытянул шею, чтобы лучше видеть.

— И почему только не снесут это дрянное старье! — сказал отец и переключил скорость.

Впереди вьется улица, та самая, где всегда играют дети, и по улице идет Пер. Так он же к нему домой идет, сегодня у них назначен боксерский матч!

— Ма, сегодня у нас бокс, ма, бокс у нас сегодня!

— Раньше надо было об этом думать, — говорит мать. — А сейчас уже слишком поздно.

Но Пер-то сейчас придет домой к нему и станет звонить в дверь, а друга и дома нет. Скоро и Ларс туда же подойдет — как же теперь быть?..

— Ма, мы же условились, что будет матч!

— Завтра поиграете, — отвечает мать. — А сейчас мы едем купаться!

Теперь они уже далеко отъехали от дома. Строения, которые мальчик видит в окно, совсем ему незнакомы. Вот большой дом с крыльями. Но крылья почему-то неподвижны. Такую вот штуку он однажды видел на снимке. Это была мельница.

— Ма, мельница! — кричит мальчик.

Но мама его не слышит. Она что-то говорит отцу, что-то совсем непонятное. Про какой-то денежный отчет какой-то фирмы. Отец часто пишет денежные отчеты за других людей. Иногда его даже куда-то увозят на машине, а бывает, к нему приходят домой и опять же толкуют про эти самые отчеты. Совсем недавно явился какой-то дяденька с огромным портфелем в руках, набитым деньгами. И отец сразу же принялся пересчитывать эти деньги. Но конечно, из этих чужих денег ему ничего нельзя брать себе…

Мальчик повернулся к Йоргену, который сидел и разговаривал сам с собой. Вообще-то Йорген еще не умеет говорить, но ведь он еще не очень-то большой. Иногда мальчик пытается научить его хотя бы двум-трем словам. Может и сейчас попробовать?

— Скажи «папа», — приказывает он Йоргену, наклонившись к нему.

— Буль-буль, — говорит Йорген.

— Нет, ты скажи «папа», — настаивает мальчик.

— Па-па, па-па…

Йорген молодец, только с ним нужно быть понастойчивей.

— Скажи «машина», — продолжает мальчик.

— Мамима.

Мать поворачивается к детям.

— Не нужно утомлять ребенка, — говорит она.

Но он же и не утомляет. Он просто учит Йоргена говорить.

— Мал он еще разговаривать, — роняет мать.

— Но он уже говорит: «папа», «мама»!

В зеркале он видит, что отец пристально глядит на него. Должно быть, хочет сказать, чтобы он сидел смирно. Ему часто твердят «сиди смирно». И он должен сидеть не шевелясь и молчать. Может, и правда лучше сидеть не шевелясь. Стоит только повернуть голову или вскинуть руку, как на тебя сразу же так взглянут, словно ты задумал какое-нибудь безобразие. Но нельзя же все время сидеть как будто ты сделан из камня.

— А на пляже народу тьма-тьмущая, — говорит он.

— Сегодня мы рано туда приедем, и места всем хватит, — отвечает отец.

— Нет, народу на пляже тьма-тьмущая! — твердит свое мальчик.

— Ничего, найдем место, — говорит мать.

— А я говорю — тьма-тьмущая! — Голос у мальчика срывается, звенит упрямством.

— Ничего подобного. Замолчи!

Машина вдруг резко дернулась и остановилась у обочины дороги. Йорген слетел с сиденья и ударился головой о кресло матери. Мгновение в машине было совсем тихо. Потом мальчик услышал, как отец застонал, а Йорген весь зашелся в крике. И зачем только он все это говорил…

Йорген все плакал, но теперь мальчик услышал голос отца. Голос, казалось, доносился откуда-то издалека, но мальчик отчетливо различал слова. Хорошо сейчас бы выбраться из машины и куда-нибудь убежать.

— Скажи, ты никак не можешь заставить его умолкнуть? — повернувшись к матери, просит отец.

Мать оборачивается назад, берет Йоргена на руки. Ее взгляд скользит по лицу мальчика — застывшему, отчужденному.

— Неужто непременно надо досаждать папе? — говорит она.

Мальчик хватает руками материнское кресло, пытаясь сдвинуть его с места, но вдруг разжимает руки и валится на сиденье. Сжавшись в комочек, он застывает на месте. Синие глаза беспокойно перескакивают с предмета на предмет, ни на чем не задерживаясь. Он сморщил маленький бледный лобик, жестко стиснул руки. Машина резким толчком сорвалась с места.

Дорога была долгая, мальчик хорошо знал ее, но всякий раз он замечал по пути что-то новое. Высокие белые дома, бензоколонки с какими-то непонятными знаками; встречные машины со странными номерами; лавки с огромными пестрыми вывесками; длинные зеленые палисадники и в них деревья со стволами в белых пятнах; безлюдные футбольные площадки; собаки, без присмотра снующие туда-сюда; женщины в белых шляпах.

Сначала они ехали городом, потом спустились к порту. Там у причала стояли корабли, готовые вот-вот отплыть в Швецию. Датские корабли — белые с черным, шведские — белые с синим. И еще были там катера, которые перевозят людей через проливы, они стояли где-то далеко на рейде — мальчик с трудом разглядел их.

А на другом конце порта — верфь: там строят корабли. Некоторые корабли еще лежат на земле, и в боках у них зияют огромные дыры. В большинстве своем они красные, но есть и такие, что еще не выкрашены. Вокруг них какие-то строения, по которым лазают рабочие. Корабли эти еще без труб, а некоторые даже без палубы и окошек. Мальчик задумался: а как рабочие узнают, что корабль готов к плаванию? Что, если они спустят какое-нибудь судно на воду, а оно вдруг потечет и пойдет ко дну?

Из порта выехали в город, потом и его проехали. Меньше стало и лавок и домов. Машина вдруг резко затормозила у семафора: горел красный свет и громко звенел звонок.

— Сейчас поезд проедет, — сказал отец, с улыбкой оборачиваясь к сыну.

— Нет никакого поезда! — сказал мальчик.

Отец со вздохом отвернулся. В тот же миг слева из-за деревьев вынырнул красный прямоугольник.

— Пое́дь, пое́дь! — залепетал Йорген и, сидя на коленях у матери, протянул ручки к окошку.

Поезд зазмеился по рельсам, но мальчик не хотел на него глядеть. Какой-то ненастоящий поезд. Ни трубы, ни пассажирских вагонов.

— Вот видишь, папа тебе правду сказал, — не оборачиваясь, обронила мать. Мальчик видел лишь ее длинные каштановые волосы, слегка выгоревшие на солнце.

— Нет! — сказал он и, заелозив на сиденье, придвинулся к боковому окну. Неловко поправил он свои новые очки в металлической оправе. Он будет сидеть у окошка и сам выберет, на что ему глядеть.

Они ехали теперь длинной улицей, тянущейся вдоль побережья. Пестрой вереницей мелькали просторные виллы. Прочно защищенные живой изгородью из буков и берез, они походили на гигантские инкубаторы, греющиеся на жарком солнце по обе стороны широкой улицы.

Изредка мальчику удавалось разглядеть рядом с ними детей, играющих на лужайках, иной раз — целые семейства, сидящие на траве под зонтами. И он бы не прочь сейчас там посидеть. Он подался вперед, просунул голову между плечами родителей.

— А нам нельзя в таком доме жить?

— Нет, нельзя, — высокомерно ответил ему отец.

— Я хочу жить в таком доме!

— Тогда придется тебе отыскать золотую жилу! — проговорила мать, и оба — мать и отец — рассмеялись. Почему они всегда смеются над ним? Он же над ними не смеется.

— Всегда вы смеетесь надо мной! — сказал он и снова сполз назад, к спинке сиденья.

Они ехали долго-долго, и места сплошь тянулись незнакомые. Может, они едут куда-то в совсем новое место, где много песку и вода теплая?.. Можно далеко-далеко шагать по песку, он гладкий, ровный и совершенно белый. Идешь-идешь, пока вдруг не наткнешься на остров прямо посреди моря. Там мальчик как-то построил большую крепость. Тогда он орудовал синим совком, но сейчас совка у него нет. Крепость вышла такая большая, что лежа он и сам мог в ней поместиться. Вообще-то крепость можно и одними руками построить. Так он сегодня и сделает. Мальчик подался вперед — на Йоргена поглядеть.

— А я крепость построю для Йоргена! — сказал он.

— Смотри, опять весь перепачкаешься!

Оборвав начатую фразу, мать полуобернулась к сыну. Она смотрела на него, но он знал, что мысли ее заняты совсем другим.

— Но Йоргену нужна крепость! — не унимался мальчик.

— Мал он еще для этого, — сказала мать и снова заговорила с отцом. Может, попробовать ей подыскать для себя какую-нибудь работу? Деньги эти ох как нужны.

Протиснувшись между двумя передними креслами, мальчик приложил губы к ушку Йоргена.

— Скажи, хочешь крепость?

Йорген дернул головкой и пробормотал что-то невнятное.

— Сказано тебе — отстань!

Вскинув руку, отец толкнул мальчика в плечо так, что тот упал на сиденье. Спустя миг машина свернула с проселка и медленно поползла по дорожке, усыпанной гравием. По обе стороны дороги тянулись деревья; мальчик дивился: зачем только отец сюда вырулил?

Они ехали и ехали по гравиевой дорожке, которая все больше и больше забирала влево и наконец выбежала на площадку, обнесенную деревянным забором. Отец поставил машину на площадке рядом с большим зеленым автомобилем с длинными красными фарами. Крошечные игрушечные модели таких вот роскошных американских автомобилей хранились у мальчика дома. Солнечные лучи, отражаясь от окон и белой крыши роскошной автомашины, больно били в глаза. Мальчик прищурился — на мгновение ему показалось, будто земля вихрем завертелась под ним, а небо объято пламенем. Он словно увидел себя висящим в пылающем факеле, который летит к земле. Он где-то под облаками, под ярким слепящим солнцем, но вот-вот на него обрушится автомобиль… скорей бежать отсюда!

— Что с тобой?

Перегнувшись через спинку сиденья, мать трясет мальчика за плечо. На площадке вокруг машины бегает Йорген, а отца что-то не видно.

Двумя руками мальчик обвивает шею матери, щекой прижимается к ее лицу. На миг ему дано вдохнуть тот самый, особый материнский запах, который не спутаешь ни с каким другим, который он узнал бы всюду, где угодно. Покачав головой, мать быстро высвобождается из его объятий и выходит из машины.

— Поторопись!

Она уже стоит у машины, ждет его.

Оттолкнув переднее сиденье, мальчик выскакивает из машины. Чуть поодаль стоит отец с одеялом в руках. Деревья за его спиной отбрасывают на него венец остроконечных теней. Лицо у отца темное и большое, и не скажешь, глядит он на сына и на жену или нет.

Внезапно отец поворачивается и уходит вперед — идет вдоль строя деревьев, размахивая одеялом. Мать одной рукой берет за ручонку Йоргена, другой — плетеную сумку и уходит вслед за мужем. А мальчик остается у машины и ждет — пусть хоть кто-нибудь окликнет его. Больно сосет в желудке, мальчик протягивает руки, словно моля о помощи. Но там, впереди, отец исчезает в просвете между двумя деревьями, и спустя мгновенье мать и Йорген тоже скрываются из глаз.

Мальчик остался один на тесной зеленой площадке, рядом с машинами. Солнечные лучи, пробиваясь между стволами, покрывают зеленый пятачок длинными полосками света. Вверху — синее, светлое — раскинулось небо, издалека долетает разноголосый птичий гомон. Но тут кто-то окликает мальчика из леса, хорошо знакомый голос зовет к себе, и, стрелой проносясь мимо деревьев, он мчится вниз по просеке к своим.

Секунду спустя он уже с ними. Еще не успев перевести дух, он хватает Йоргена, приподнимает его. Йорген барахтается у него в руках, все его маленькое тельце сопротивляется натиску. Мать поспешно берет Йоргена на руки, осаживает старшего сына:

— Ты что, совсем спятил?

Они шли и шли по тропинке навстречу безлесному простору, который ширился на глазах. Обогнав мать и отца, мальчик вырвался вперед. Вот оно море, вот он пляж! Мальчик выбежал из леса, и ноги сразу же стали увязать в светлом песке, тянувшемся от опушки. Теперь только бы скорей к морю. Может, вода уже теплая. Может, он сразу же начнет строить крепость.

Он мчался по волнистому песку, уже ничего не замечая вокруг, не видя ничего, кроме синей полосы моря. Запах моря уже засел у него в ноздрях и гнал его вперед и вперед. И вот он у воды, быстро окунул в нее ладонь и тут же с торжеством вскинул к солнцу.

Скоро он уже бежал назад по теплому пляжу, разыскивая своих. Только теперь он заметил, что пляж почти пуст. Может, это потаенное место, известное только матери и отцу да еще двум-трем считанным людям? Пляж прячется за лесом, скрывающим его от чужих глаз.

Тут мальчик увидел своих — мать, отца, Йоргена; они уже сидели на одеяле, которое расстелили на песке, ближе к опушке. Мать помахала мальчику, позвала его. Но он ведь и без того мчался к ним. Вот он — тут как тут.

— Куда ты вдруг запропастился? — спросила мать, когда мальчик уже был в двух шагах от одеяла.

— А я только на море хотел поглядеть, — ответил мальчик и сел в песок. И сразу же начал скидывать с себя одежду. Сначала майку и брючки, потом — белье и носки. Мать не оборачиваясь кинула ему плавки, секунда — и плавки на нем. Что ж, теперь он готов. Махнув своим рукой, он зашагал к морю.

— Йоргена возьми с собой! — донесся сзади голос матери. Он повернулся к ней, еле заметно скорчил гримасу. Куда как лучше одному строить крепость. Йорген же все равно сломает ее.

— Йорген все равно мою крепость сломает, — уже сдаваясь, проговорил он.

— Я сказала: возьми с собой Йоргена! — повторила мать, оглядываясь на отца, и тот, лежа на одеяле, кивнул согласно.

Мальчик схватил ручонку Йоргена — такую маленькую, потную. Йорген улыбнулся и взглянул на брата. Глаза у него — синие-синие, и кудряшки на солнце — будто совсем белые. Ладно уж, он не прочь взять с собой Йоргена.

— А очки лучше оставь здесь!

— Нет! — сказал мальчик и закружил Йоргена на месте.

А потом они вдвоем пошли к морю.


Впереди тянулся белый, ослепительно белый песок, а за ним сверкало и бурлило море. Докуда хватал глаз, морю не было конца: может, оно простирается до самой Англии? Но мальчик хорошо знал: там вдалеке — Швеция. Там шведские принцессы живут. Отец как-то раз показал ему бурое пятнышко на том берегу. Это их дворец. Но, может, принцессы сейчас тоже вышли на пляж и строят себе дворец из песка.

Дети подошли к водной кромке, и тут мальчик выпустил ручку брата: Йорген так и остался стоять, отчаянно протягивая к нему ладошки. Мальчик разбежался и бросился в морскую синь — сейчас бы плыть и плыть! Шлепнувшись об волны животом, он на миг ушел под воду, и его потянуло ко дну. Но он сразу же вскочил на ноги, вода ручьями стекала с его тела, с волос. Во рту был соленый вкус, и мальчик смачно сплюнул. И тут же привычным движением схватился за переносицу. Но так ничего и не ухватил. Он прижал пальцы к вискам, ощупал веки. Ничего. Пропали они. Очки его пропали.

Наклонившись к воде, но не окуная в нее голову, он принялся шарить рукой по дну. Но ничего не нашел. Тогда он сунул голову в воду и, полузакрыв глаза, снова стал ощупывать дно. Раз за разом он, дрожа от холода, распрямлялся и разглядывал все, что удавалось нашарить руками. Камни, серовато-белые раковины, спрессованные водоросли, железки… только очков не было. Где же его очки? Горло сдавили рыдания, и мальчик оглянулся на пляж. Все разом завертелось вокруг, где-то далеко-далеко стоял Йорген, который внезапно приблизился, как только мальчик досуха вытер глаза. И снова мальчик наклонился к воде и опустил в нее голову. И лихорадочно зашарил руками по мокрому холодному дну, шарил теперь уже наугад… А очков нет как нет, нет как нет…

Нехотя выбрался он из воды, взял братишку за руку. И они зашагали назад, туда, где сидели родители, и было это как долгое шествие по затемненной стране. Все — черное. Цветы, море, песок, птицы — все. А закроешь глаза — и чуть полегчает. Плеск воды услышишь и почувствуешь солнце…

И вот уже они стоят перед мамой и папой, папа лежит на спине, закрыв глаза. А у мамы на ногах синяки.

— Мам, очки пропали, — говорит мальчик.

А она будто и не слышит. Лежит и ничего ему не отвечает.

— Мам, очки пропали… очки пропали, — повторяет мальчик чуть громче.

Мать резко приподнимается, садится. Разомлев от тепла, она судорожно сжимает виски. А отец хоть бы пошевельнулся. Если мама сейчас пойдет с ними к морю, очки наверняка отыщутся. Мама — мастерица отыскивать вещи.

— Может, пойдешь с нами к морю? — тихо, почти неслышно спрашивает мальчик.

Но он уже видел: она шагнула к нему, замахнулась — и почувствовал удар раньше, чем она его нанесла. Боль вонзилась в голову, в мозг. Он был теперь совсем одинок. Медленно вскипали в груди, выбивались из глотки рыдания. Прижав руки к щекам, мальчик бросился бежать. Он бежал и бежал по песку, берегом моря. Все дальше и дальше. Стиснув зубы, он застонал. Кололо в боку, подгибались ноги. Но вновь накатила обида, огнем опалила тело. Все кончено. Он убежит на чужбину. И никогда не вернется назад. Никогда.

Примечания

1

Вот прекрасная Елена!

(обратно)

2

Дословно: обращаться к мертвецу. Здесь: говорить попусту (лат.).

(обратно)

3

«Красивый Вид» (ит.).

(обратно)

4

Киттелсен Теодор (1857–1914) — норвежский художник.

(обратно)

5

Великая Кривая — персонаж драмы Ибсена «Пер Гюнт».

(обратно)

6

В 1814 г. в Эйдсволле была принята норвежская конституция и расторгнута многовековая Уния с Данией.

(обратно)

7

Вергеланн Хенрик (1808–1845) — норвежский поэт.

(обратно)

8

Асбьёрнсен Петер Кристен (1812–1885) и Му Ёрген (1813–1882) выпустили в 1841 г. первое собрание «Норвежских народных сказок».

(обратно)

9

Даль Юхан Кристиан (1788–1857) — художник, создатель норвежской школы живописи.

(обратно)

10

Нурдрок Рикард (1824–1866) — норвежский композитор.

(обратно)

11

Экдал — один из персонажей драмы Ибсена «Дикая утка».

(обратно)

12

Тёгер Ларсен (1875–1928) — датский поэт.

(обратно)

13

Карит Этлар — псевдоним датского писателя Й.-К.-К. Бросбэла (1816–1900), работавшего главным образом в жанре развлекательного остросюжетного романа.

(обратно)

14

Ингеман Б.-С. (1789–1862) — датский писатель-романтик, автор ряда исторических романов из эпохи скандинавского средневековья.

(обратно)

15

Весь мир в твоем распоряжении (англ.).

(обратно)

16

Пока (англ.).

(обратно)

17

Совсем одна (англ.).

(обратно)

18

А я здесь (англ.).

(обратно)

19

Хочешь, папочка? (англ.).

(обратно)

20

И не говори (англ.).

(обратно)

21

Еще как можно (англ.).

(обратно)

22

Дон Ранудо — герой комедии датского писатели-просветителя Л. Хольберга (1684–1754) «Дон Ранудо де Колибрадос».

(обратно)

23

«Волшебный холм» — романтическая драма датского писателя и критика Й.-Л. Хейберга (1791–1860).

(обратно)

24

Мунк К. (1898–1944) — датский писатель и драматург, был убит фашистскими оккупантами.

(обратно)

25

Абелль К. (1901–1961) — датский драматург, реформатор датского театра.

(обратно)

26

Шиллер Ф. К радости. (Перев. И. Миримского.)

(обратно)

27

Филиас Фог — герой романа Жюля Верна «Вокруг света в восемьдесят дней».

(обратно)

28

Радиостанция Западной Германии (нем.).

(обратно)

29

«Муки для двоих», «Грех во всем мире», «Сексопильная Сьюзен», «Летние страсти» (англ).

(обратно)

30

«Игротека + наслаждение» (англ.).

(обратно)

31

Вот тебе чек. Отошли детей (англ.).

(обратно)

32

Вовсе нет (англ.).

(обратно)

33

Как настоящие американцы теперь (англ.).

(обратно)

34

Понимаешь (англ.).

(обратно)

35

Речь идет о нацисте Вернере Бесте, представителе немецких оккупационных властей в Дании в 1942–1945 гг.

(обратно)

36

Имеется в виду полигон в пустыне Аламогордо, штат Нью-Мексико.

(обратно)

Оглавление

  • Э. Переслегина. Современная датская проза малых форм
  • Карен Бликсен (1885–1962)
  •   УСАДЕБНЫЕ ИСТОРИИ
  •   ЖЕМЧУЖИНА
  • Вильям Хайнесен (р. 1900)
  •   ДОМ В ТУМАНЕ
  •   СТАРЫЙ ГОСТЬ
  • Ханс Кристиан Браннер (1903–1966)
  •   ИГРЫ У МОРЯ
  •   АРИЭЛЬ
  • Брита Хартц (р. 1912)
  •   ВСПЛЕСК
  • Георгьедде (р. 1913)
  •   ЗЕЛЕНЫЙ МЫШОНОК — ЧТО БЫЛО С НИМ, КОГДА ОН ПОЯВИЛСЯ НА СВЕТ
  •   ТРАДИЦИЯ
  •   ДВОЙНАЯ СВАДЬБА
  • Грете Повльсен (р. 1915)
  •   БУТЫЛКА, ЧТО ДОСТАЛАСЬ МНЕ ОТ ТЕБЯ
  • Ютте Борберг (р. 1917)
  •   ОПЕРАЦИЯ
  •   НОВОСЕЛЬЕ
  •   ЗАВТРАК НА ДВОИХ
  • Тове Дитлевсен (1918–1976)
  •   УДАЧНАЯ СДЕЛКА
  •   ПОВТОРЕНИЕ
  •   КИНЖАЛ
  • Ханс Люнгбю Йепсен (р. 1920)
  •   ЧЕРНЫЙ ДРОЗД
  • Аксель Хельтофт (р. 1922)
  •   ХУТОР
  • Лайф Пандуро (1923–1977)
  •   ЛУЧШИЙ ИЗ МИРОВ
  •   ПРИГОРОДНЫЕ СТРАСТИ
  •   НОЧНАЯ ПОЕЗДКА
  • Сесиль Бёдкер (р. 1927)
  •   ДВЕРЬ ГЛУХОЙ
  • Кнуд Сёренсен (р. 1928)
  •   ЗЕМЛЯ ГОРИТ ПОД НОГАМИ
  • Бенни Андерсен (р. 1929)
  •   УТОПЛЕННИК
  •   ЛЬДИНЫ В БАЛТИЙСКОМ МОРЕ
  • Хеннинг Ипсен (р. 1930)
  •   ЗЕВАКИ
  • Нильс Барфуд (р. 1931)
  •   ИЗЮМИНКА НА СОЛНЦЕ
  •   ФОТОАППАРАТ
  • Клаус Рифбьерг (р. 1931)
  •   ПОУЛЬСЕН СОБСТВЕННОЙ ПЕРСОНОЙ
  • Леан Нильсен (р. 1935)
  •   ВНИЗ ПО ЛЕСТНИЦЕ, СКОРЕЙ НА УЛИЦУ
  •   ТОСКА
  •   ОНИ ЗАСТАВЛЯЮТ НАС ПОЖИРАТЬ ДРУГ ДРУГА
  • Кнуд Хольст (р. 1936)
  •   СОЛНЕЧНЫЙ УДАР
  • Андерс Бодельсен (р. 1937)
  •   РАМА САМА
  • Кристиан Кампманн (р. 1939)
  •   ПРИБЕЖИЩЕ
  •   ОПОРА
  • Финн Крагесков (р. 1939)
  •   РЕКЛАМНЫЙ ЩИТ
  • Свен Хольм (р. 1940)
  •   КТО НАШ ВРАГ? (ИЗ ЗАПИСОК ВОЕННОГО ВРАЧА)
  • Артюр Красильникофф (р. 1941)
  •   ЗИМНЯЯ СКАЗКА
  • Вита Андерсен (р. 1944)
  •   В ДЕРЕВНЮ
  • Хелене Андерсен (р. 1949)
  •   ЛЮБОВЬ
  • Марианне Ларсен (р. 1951)
  •   ВСЁ ЖДЕШЬ И ЖДЕШЬ ЧЕГО-ТО
  • Стиг Далагер (р. 1952)
  •   СТАРИК
  •   НА ПЛЯЖЕ
  • *** Примечания ***