Квартира [Геннадий Философович Николаев] (fb2) читать онлайн

- Квартира [рассказы и повесть] 1.31 Мб, 330с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Геннадий Философович Николаев

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


По важному делу

Сорок лет прожила Олена Кононыхина, особо не раздумывая над своей судьбой, не загадывая наперёд, жила, как живётся, лишь бы завтра не хуже, чем теперь. Но с конца июля, с того самого дня, как почуяла неладное, закралась в неё дума-думушка — как жить дальше. Вставала на заре, доила корову, намешивала корм свиньям и кабанчику, второпях проглатывала кусок хлеба с чаем, сахар — за щеку, бежала на скотный двор, крутилась весь день дотемна, а дума-думушка при ней неотлучно — ни выгнать, ни забыть… Пятый десяток бабе, сын в армии под Ленинградом служит, года не прошло, как мужа схоронила, и вот на тебе — нагуляла..

Оно, конечно, не секрет, все знают, что похаживает к ней Николай Иванович Полшков, поселковый фельчшер, мужик хоть и в годах, а здоровый и крепкий, да и она поначалу бегала к нему — тоже не утаишь от соседских всевидящих глаз. Их, конечно, осуждают, бабы костерят промеж собой — кто по зависти, кто просто так, без личного интереса; тут уж ничего не поделаешь: на чужой роток не накинешь платок. Всё бы это полбеды, но вот самой — ох как неловко, самой себя стыдно, перед сыном совестно. Вместо того чтобы держать себя в узде, в строгости, как и положено вдовой бабе, матери взрослого парня, сама знаки подавала, голосом и глазами заигрывала, не противилась. И ведь сколько раз ругала себя потом, слово давала порвать, не видеться с ним, а наступал вечер, приходил он — загоралась, как пересушенная солома от огневой искры.

Вот и доигралась. Что теперь делать? Куда бежать? Куда прятаться? Освободиться? А где? Как? Тут, в Мочищах, Николай Иванович не позволит. Уже не раз, с тех пор как призналась, говаривал: «Ну, Олена, мы с тобой хитрее всех хитрецов, обманем старость. У кого внуки, правнуки, а у нас — собственный дитенок будет». Он и в мыслях не допускает, чтоб она освобождалась. Ехать же в район — совсем негодное дело: тайком надо, вроде как бы преступницей какой уголовной.

Но и жить так, ничего не предпринимая, тоже было невмоготу. Не хватало решимости на пятом десятке начинать всё сначала.

Николай Иванович, когда узнал от неё, что она беременная, сперва удивился, но не с хмуростью или недовольством, а как-то светло и радостно, захохотал даже, так это ему стало забавно. А потом, при серьёзном разговоре, сказал, что кончать надо с прятками и оформляться по-людски: расписываться и съезжаться в его доме. А её дом оставить для Валерия, её сына. «Придёт из армии, женим, и вот — приданое готово». Приданое! Ему смешочки, а ей-то каково: при двадцатилетием парне заводить ребёночка, соединяться в новую семью и, что, пожалуй, не меньше всего другого пугало Олену, менять старую, привычную свою фамилию на новую. Хоть добр и покладист был Николай Иванович, а тут стоял твёрдо: не будет больше Кононыхиной, будет Полшкова — так, и только так. И ребёнок должен быть Полшков. А то как его записывать? Ни то ни сё? К тому же, шутил Николай Иванович, Кононыхиных в Мочищах хоть пруд пруди, все дворы Кононыхины, а Полшков он один-разъединственный. Не хочешь записываться — не об чем говорить, сам запишет, безо всякого её согласия. Как-никак поселковый фельдшер, самый главный врач, считай, на сотню вёрст в округе, член поссовета, председателев закадычный друг — возьмёт паспорт и перепишет. Ну, это-то он шутя говорил, покрякивая, но Олена и сама понимала, что тут противиться Николаю Ивановичу нельзя, важно для него это, а как и почему — дело десятое. Она вообще ни в какое сравнение себя с ним не ставила и не перечила ему ни в чём. Фельдшер и скотница — разница всё ж таки… И как только встретились, как сошлись? Он — верзила под потолок, на шестнадцать лет старше её. Культурный, книги покупает. Про всё, чего ни спросишь, знает. Она — пигалица, живчик, летунок деревенский. Два класса до войны как успела кончить, так с тем и живёт…

Время гнало да погоняло; грибными тёплыми дождями пролился август, за ним, словно взмахом лёгкой косы, отполовинило сентябрь, а Олена всё не могла решить, как ей быть с наливающимся своим телом, со своей горемычной судьбой. Тёмными осенними ночами, лёжа в горячей постели рядом с Николаем Ивановичем, она не раз заводила осторожный разговор про свои тайные страхи, но всё крутилась вокруг да около, не решаясь высказать самое главное: что не может она вот так просто-запросто выйти за него замуж и тем паче родить ребёнка. Николаю Ивановичу эти её недомолвки были, видно, не по нутру, он не понимал, что бабу точит, однажды даже повысил голос, требуя немедленного оформления.

Она откладывала со дня на день, тыкалась от одной подружки к другой, всё искала совета, сама не зная, чего хочет, чего надо, плакала, выслушивая добрые слова, вздыхала и лишь молча качала головой: то, что советовали подружки, никак ей не подходило. Марья Хомякова, тоже скотница и тоже вдова, подбивала завить горе клубочком и пуститься по воле волн — авось вынесет на тёплый бережок, не все же горести да напасти. Другая закадычница, Феня Ладыженская, напротив, подогревала страхи, пристанывала да приохивала. Дескать, не кидайся в омут очертя голову. Сын придёт, а мать — не мать уже, а чужая жена. Была Кононыхина, а тут, пожалте, Полшкова, да ещё и с пополнением. Фельдшер, он, может, на два, на три года, а сын — на всю жизнь. Так что прежде чем кидаться, сына спроси. Письмом или телеграммой. Он парень хоть и неплохой, но, кто знает, второй год без матери, да и вообще меняется человек, тем более от службы. А вернётся — куда денешь? — с ним жить придётся…

Третья подруженька, Тося Кутнякова, советовала, пока не поздно, напариться крепко в бане, отсидеть в чане с крутой водицей, а потом порошки принять — и вся недолга. Вот только какие порошки — она не знала. Слушала их, слушала Олена — уши занозила. Страшно плыть по воле волн, страшно признаваться сыну, но ещё страшней последний исход.

Каждое утро она пристально разглядывала себя в зеркале и находила всё новые, ещё вчера неприметные знаки. Опять, как в молодости, высыпали веснушки, тянуло на солёное и поташнивало. Оттягивать дальше было нельзя. Она взялась было за письмо Валерию, но промаялась два вечера, перемарала кляксами и слезами целую тетрадь, а ничего из себя не выжала, язык не поворачивался, рука не поднималась. Тогда она решила ехать в Москву, к младшей своей сестре Клавдии, у которой жила мать. Уже лет девять как сманила её Клавдия для ухода за детьми.

Обычно Олена навещала мать один раз в год, зимой. Привозила к Новому году немудрёные деревенские гостинцы — солёных грибков, варенья, сала домашнего добрый кусок в тряпочке, гуся или курицу. Дня три-четыре, от силы неделю жила в тесной сестриной квартире, ночуя в кухне на раскладушке, и, очумев от городской суеты, шума и гари, торопилась домой, в свои Мочищи, за две сотни километров от Лихославля.

Нынче поездка получалась вроде как бы неурочной, и это тоже сильно смущало Олену. И мать, и Клавдия, конечно же, насторожатся, начнут расспрашивать, а этого-то как раз меньше всего и хотелось Олене. Ей хотелось подойти к нужному разговору незаметно, не спеша, исподволь, если настрой окажется подходящим, а если нет — так и промолчать, не заводить совсем никакого разговора.

Она собрала гостинцы, запаковала чемодан, подтёрла полы. Вспомнила про кота, дремавшего на кровати, — надо бы его пристроить к кому-нибудь на временный постой, хорошо б к Николаю Ивановичу. Сходить бы, предупредить, что уезжает, проститься, но не было ни сил, ни охоты — как села в горнице у окна, так и приросла вроде. Без дум, без мыслей сидела, глядя во двор, лениво пощёлкивая тыквенные семечки.

Он нагрянул сам, ещё засветло, не таясь, как раньше, а прямо и открыто, как к себе домой.

— Почему гостя не встречаешь? — пророкотал с порога.

Она встрепенулась, виновато вытянулась у стола, заложив руки за спину, как школьница. Николай Иванович, сутулясь и пригибая голову, прошёл в горницу, загрёб с кровати Васеха, пушистого трёхцветного кота, стал гладить его, тискать, прижимать носом к носу, дуть ему в морду. Кот с молчаливым отвращением сносил эти проявления любви, но под конец не вытерпел, заорал тугим противным голосом. Николай Иванович взрычал от удовольствия и с хохотцем швырнул кота на кровать, на белое пикейное покрывало. Сам сел за стол, сложил перед собой огромные тяжёлые руки.

— Ну, — сказал, схватывая глазом и собранный чемодан, перевязанный верёвкой, и плюшевый чёрный жакет, лежащий на табуретке у входа, и красные резиновые сапожки, отмытые и блестящие, словно отлакированные, — его недавний подарок. — Собралась?

— Да, надо мне, — робко начала она и смолкла.

— В Москву? — догадался Николай Иванович.

— В Москву, Коля, — певуче, окая, сказала она. — Маму повидать охота, соскучилась.

— Соскучилась?

— Ага.

— А че ж тайком? Ни слова, ни полслова.

— Да так уж, — совсем сникнув, промямлила Олена. Уши у неё загорелись, и она накинула на голову старенький шерстяной платок.

— Ты вот что, — начал Николай Иванович строгим тоном, как будто говорил со своей санитаркой, — не дури и не виляй. Не можешь решиться на жизнь со мной, так и скажи. Вместе подумаем, как быть. Я ить тебе не враг. Как себе, так и тебе добра желаю. Можешь ехать, дело не в деньгах — надо, сколько хочешь, дам, не жалко. Но, Олена, прошу тебя, будь же ты человеком, не таись. Говори, чего хочешь. Сына стыдишься, так я тебе скажу: глупо это. У сына своя жизнь, у тебя — своя. Матери боишься? Так она ж у тебя вроде бы не злыдня, добрая старуха. Ну, езжай, посоветуйся, если не можешь иначе, но одно запомни: с ребёнком не вздумай чего-нибудь сотворить. Не прощу! Так и запомни: не ты одна хозяйка твоего живота — я тоже права имею. Формально нет, а по существу имею. Не вздумай! Слышишь, Олена!

Он сказал это, пристукнув ладонью по столу, — тыквенные семечки дружно подскочили, как стайка маленьких рыбок над водой.

В кухне громко тикали ходики, под полом возились куры. Издали доносилось сытое мычание коров, тявканье собак. Звонко потрескивала бензопила. Олена стояла, опустив голову, трогая грубыми красными пальцами бахрому платка. Николай Иванович, отвернувшись, глядел в окно на синеющее небо, на косогор, поросший берёзовым леском, среди которого бродили козы. По улице хромой мужик прогнал корову, помахивая хворостиной и приговаривая без всякого выражения: «А ну, пошла. А ну, пошла».

— Ладно-ть, — произнёс Николай Иванович, как бы закругляя, завершая весь прежний разговор. — Надо, так надо. Езжай.

Она с благодарностью, порывисто обняла его стриженую голову, провела по небритой щеке.

— Ой, Колынька!

— Ну, ну, — проворчал он, похлопывая её по спине. — Будет, будет.

Она села напротив него.

— Покушать собрать?

— Так ты когда едешь-то? Вечерним?

— Да уж пора выходить, — сказала она неуверенно.

— Ну тогда что ж, какие кушанья — пошли! Да, а за скотиной кто присмотрит? За домом? Мне как-то не того…

— С Машей договорилась. Ты даже не думай, присмотрят. Вот Васех…

— Кота возьму, — согласился он. — На сколько планируешь?

— Ой, не знаю, с недельку, наверное, больше-то чего там? — с усмешкой, вроде бы не одобряя своего решения и всю тамошнюю жизнь, сказала она.

— Смотри, Олена, помни! — сказал он и пригрозил пальцем: — Не вздумай!

— Не дура, поди, — откликнулась она, отводя глаза.

— Дура не дура, а всякое бывает. Наговорят с три короба, развесишь уши, а потом поздно будет. И себя искалечишь, и жизнь новую загубишь, и вообще…

Он подхватил кота, сунул за пазуху, взял чемодан и первый шагнул за порог. Олена обвела глазами горницу, фотографии на стене над комодом и вокруг зеркала, поправила половичок, присела на табурет, на плюшевую свою куртку, и, чуток посидев тихо, с закрытыми глазами, поднялась, оделась, вышла вслед за Николаем Ивановичам.

Четыре часа автобусом до Лихославля, ночёвка на вокзале (скрючившись, подремала на голой скамейке), потом ещё два часа в электричке, и ранним утром, к открытию метро, Олена приехала в Москву. Сестра жила в новом районе, куда метро ещё не довели. И опять пришлось топать, волоча увесистый чемодан, пересаживаться с автобуса на автобус. В полдень она была на месте. В лифте ездить было непривычно, да и боязно, и она кое-как, из последних силёнок вползла с чемоданом на девятый этаж.

Открыла мать. То ли с потёмок на яркий свет, то ли и впрямь не узнала — смотрела, смотрела сквозь щель под цепочкой и — «Кого вам?» Глаза неживые, тусклые и смотрят куда-то поверх, как у слепой.

— Да это ж я, мама! — У Олены даже дыхание перехватило, и сердце — то частит, то замирает.

Старуха затрепыхалась за дверью, заохала, запричитала — не может никак цепочку скинуть, пальцы не сгибаются, «собачку» не захватывают. Олена уткнулась лбом в дверь, расплакалась. Так и стояли, ревели в два голоса: дочь тут, снаружи, мать — внутри. Проплакались, собралась мать с духом, приладилась, скинула цепочку.

— Ты одна дома? — спросила Олена, обнимая мать.

— Одна я, одна. Робяты в школе, Клавдюх с Егоркей работают. Одна я.

Олена разулась, прошла за матерью в кухню. Не кухня, кухонька, повернуться негде. У одной стены раскладушка, под окном стол, с тремя стульями, налево — плита газовая. В углу, над коечкой, иконка — пресвятая Варвара-великомученица, рядом на гвоздочке — полотенце вафельное, изрядно захватанное. Выше — полка с посудой.

— Это что же, тут и спишь? — удивилась Олена.

— Тут, доченька, тут, — вздохнула старуха.

— Раньше в комнате жила, в проходной.

— Ага, жила, пока робяты малые были. Нонче Томару от родителев в большую перевели, Юрка тоже там, тесно, говорят, меня и сюда. Ой, Олена, Олена, возьми ты меня домой, дома хочу помереть, дома.

Старуха сморщилась, потёрла кулачками сухие глаза, но расплакаться как следует не сумела, лишь похныкала. Олена смотрела на мать, и её никак не отпускало странное чувство, будто это и не мать вовсе, а какой-то совсем другой человек, чужой, незнакомый. Ссохлась, съёжилась, щёки запали, от губ остались тонкие фиолетовые жилки — ещё ж и года не прошло с последней их встречи, а переменилась — не узнать.

— Худо мне тут, ох худо, — пожаловалась старуха.

«Вот как оно получается, — с невольным злорадством подумала Олена. — Раньше-то всё „Клавдюх, Клавдюх, ласкова моя да сладка моя“. А она — ласковая да сладкая, когда ей чего-нибудь надо, а как кончилась нужда — на кухню мать!» Всего на какой-то миг выщелкнулась эта холодная, злая мысль и тут же затопилась горячей волной милосердия.

— Ох ты, горюшко ты моё горемычное, — нараспев заголосила Олена и, уткнувшись в хрупкое материно плечо, расплакалась навзрыд.

Старуха поглаживала её по голове, глядя перед собой пустыми тусклыми глазами, и так мало было в них жизни, что уже и слёз не хватало, чтоб поплакать вместе с дочерью. А Олена плакала и о материной, и о своей доле: ехала за советом, за помощью, а ишь как поворачивается — саму в помощницы требуют. Да и не просто так, а срочно-неотложно, потому как у матери тоже время не ждёт, гонит, ещё, может, похлеще, чем у неё, у Олены. И вдруг, среди слёз, в плаче, ясно стало Олене, что ни мать, ни тем более сестра ничем не смогут ей помочь. Ни словом, ни делом. У самих забот полон рот, куда уж им до её потаённых сомнений. Дурью, скажут, мается баба, тоже ещё надумала: взамуж, на старость глядя, полезла, как гриб на мороз. И никому нет дела до того, что она и при живом-то муже одинока была как перст: у сына учёба, работа, дружки, своя компания, муж в параличе, десять лет с постели не вставал — зашибло его машиной, кузовом, позвоночник отбило. Как вспомнит, так вроде всю жизнь между трёх углов и прокрутилась: дом, скотный двор, больница. Жизни не видела.

В больнице же и с Николаем Ивановичем познакомилась, вернее он её замечать стал. Нет худа без добра: не было бы мужниного несчастья, сто лет бы ходил мимо, глядел бы в упор и не видел, а тут… Увидит, бывало, поманит в сторонку и обязательно спросит: «Ну, Олена-гулёна, замаялась? Давай больничный оформлю, день-два дома посидишь, хоть дух переведёшь». Отказывалась: неудобно. Когда взаправду болела, ноги подкашивались, и то без больничных обходилась. Ферму-то не бросишь, это ж не кирпичи, не брёвна стоят — души живые: коровы, телятки — жалко. Да и перед товарками неловко — чем они хуже? «Добрая ты душа», — скажет и за плечо легонько потреплет. И так несколько лет, пока муж живой был. А как умер муж, через месяц примерно после похорон проснулась она как-то рано утречком: в роще соловей пощёлкивает, раскаты запускает, теплынь, ясность в небе, а в хате чисто, светло. И такая её сладкая мука разобрала, хоть песни пой, хоть волком вой. И не просто так, на весь мир сладость, а точно на фельдшера нацеленная, на него, единственного… Вот с того дня — как очумела.

Ему, видно, тоже самой малости не хватало, чтоб решиться на последний шаг, — как увидел её в переулке, как глянули друг на друга, так и всё: в тот же вечер и заявился — принимай гостя! Женатый он раньше был, да разошлись. Жена к сыну в Рязань уехала. Плохо они с женой жили: сама как чушка, и он неубранный, голодный вечно, без пуговиц, как оборванец какой. Мочищинские вдовы и перестарки — с воины немало их осталось в селе — зорко, в сто глаз следили за мужиком и уж как только не подкатывались к нему, когда жена уехала: и в гости на пироги зазывали, и болезней себе всяких выдумывали, и подружек подсылали, и прямо на шею вешались, — всем поворот от ворот. Вроде мягок, а не возьмёшь. И кто бы знал, что из-за неё, из-за Олены такая стойкость у мужика… Да разве расскажешь про всё про это хотя бы той же матери, когда у неё одно на уме: скорей-скорей в деревню, на свою широкую тёплую печь. А Клавдия? Поди и забыла среди столичной сутолоки, что есть такое слово «любовь». Ещё хорошо, коли рассмеётся прямо в глаза, а то, того и гляди, скажет: «Ты что, голубушка, с ума спятила, в дурдом отправить?» Она такая, решительная, возьмёт вызовет скорую помощь, с неё станет…

Олена утёрла материным платком слёзы и пристально посмотрела на мать. Старуха сидела рядом как немая и глухая. Лицо её как бы застыло и не стронулось, когда Олена чуть провела по нему рукой.

— Ох ты, мамочка, ты мой маманечка, — вздохнула Олена. — Верно, пора тебе домой, ох, пора.

— Пора, пора, — закивала старуха. — Нонче же и отвези. Христом-богом молю.

— Возьму, возьму, только дай с мыслями собраться.

Олена со стоном стиснула голову и отошла к окну.

Там, за стеклом, внизу коробилась домами Москва. Островерхие и тупокрышие, коробки ввысь и коробки вширь, длинные, короткие — до самой дымки невидимого из-за построек горизонта — всё дома, дома, дома… Ей вспомнилось, как однажды зимой полдня крутилась среди этих домов и не могла выйти на нужную улицу. Дело было перед Новым годом, начало смеркаться, люди бегали в дыму, в тумане, как привидения, и так страшно ей стало, страшнее, чем в тёмном бору. А как раз в тот приезд Клавдия уговаривала её перебираться в Москву, в стройтрест маляром, как и сама. Прописку обещали и место на первое время в общежитии. Олена ещё сомневалась, раздумывала, идти или нет, прикидывала, как мужа перевозить, куда устраивать, а после блужданий наотрез отказалась: нет, и точка! Клавдия тогда разоралась как баламутная: «Дура! Ну и сиди в своей дыре! Её в Москву вытягивают из грязи, а ей лучше в навозе сидеть. Ну и сиди, ешь его лопатами!» А ведь если бы тогда решилась, переехала, то вся жизнь по-другому сложилась бы. И не сошлась бы с Николаем Ивановичем, не узнала бы той душевной радости, когда понимали друг друга без всяких слов и каждая встреча была как праздник. Но и не было бы теперешних терзаний, страхов и тоски… Не было бы этого — было бы что-то другое, кто знает… Видно, каждый может принять столько счастья, сколько вмешает душа, а все переборы оборачиваются несчастьем. Эх, кто бы подсказал, какая твоя норма: столько или столько, чтоб дойти до предела и не перебрать…

Воспоминания не давали ни отрады, ни облегчения, они лишь навевали смутную тревогу и беспокоили, как сои, который не вспоминается явно, а лишь маячит и дразнит то одной, то другой размазанной картинкой. И Олена, не привыкшая к праздным размышлениям, отогнала от себя видения, чтобы подумать о теперешнем своём положении. Мать, конечно, надо забирать в деревню. Ещё в прошлый свой приезд она заметила недоброе в отношении Клавдии и детей к матери: на неё шикали, покрикивали, а мальчишка, Юрка, называл её «старая»: «Эй, старая, ну-ка, отвали на кухню…» Разве ж можно так? Она ж его вынянчила. Да и сама Клавдия — неужели нельзя простирнуть матери рубашечку и какие-никакие чулки? Неужели старуха сама должна скрюченными пальцами, больными косточками тереть свои тряпчонки?! Нет, стерва всё-таки Клавдия, стервой была, стервой и осталась. И Олена, ещё не отдохнувшая от тяжкой ноши, которую тянула почти одиннадцать лет — больного мужа, — готова была принять этот новый груз, старуху мать, и безропотно подставляла свою спину. Готовая служить матери до последнего её часа, она как бы и забыла вовсе про свою собственную заботу, про Николая Ивановича и новую жизнь, махоньким росточком засевшую в ней. То, что матери худо, было для неё сейчас важнее, главнее всего прочего, и она, не долго думая, принялась за работу. Разобрала материно бельишко, быстренько постирала под краном, развесила в коридоре на провисших верёвках. Повела мать в ванную, раздела, вымыла с мылом, мочалкой, одела в своё запасное, чистое.

Мать прямо как на свет народилась: глаза посветлели, улыбается, довольнехонька. Чаю ей скипятила, варенья достала, печенюшек. Вместе с матерью села к столу. Только взяла печенье — затошнило, затошнило, хоть беги. А мать потягивает из блюдечка, варенье ложечкой с краешка чуть-чуть подбирает, про деревню расспрашивает. Про какую-то старуху Никулычеву да про пастуха Игнатея (который уже лет восемь как помер), да как теперь на кладбище, есть ли ещё место в лесочке, за вязелем (который давным-давно осушили и распахали). Да кто теперь в церкви служит, не отец ли Андриян?.. Олена отвечала кое-как да через раз — рот задеревенел, изнутри подкатывает. Не стерпела, сорвалась в туалет, вышла бледная как смерть. Мать испугалась:

— Оленушка, господь с тобой, с лица-то сошла.

— Ничего, мама, пройдёт. Видно, грибами отравилась…

Самый момент правду матери сказать, а не смогла, язык не повернулся. Мать смотрит — глаза сумеречные, чай отставила, и ложечка в руке — «дроб-дроб-дроб» — трясётся.

— Ой, девонька, что-то таимничаешь с матерью. Откройся, не томи душу.

— Ничего, ничего, мама.

А у самой губы запрыгали — расплакалась, ну и открылась матери. Мать потускнела, видно, прикинула старым своим умишком, что опять не обойдутся без её рук да глаз, но повздыхала-повздыхала — делать нечего, не выплюнешь.

— Ладнушка, не горюй, девонька, заводи робеночка. Я уж нонче не помощница, а посидеть с робеночком — посижу, только на то и гожа.

— Добрая ты у меня, мамочка!

— Обе мы хороши, доброта-то наша гибельна, вот как я нонче кумекаю.

— Ну как же, мама, коли по-другому не можем?

— То-то и оно, доча. Ростишь их, ростишь, а они тебе… Эх, говорить — душу бередить.

Помолчали, и, пока молчали, Олена главный свой вопрос обкатала в голове, подготовила:

— А что, мама, как по-твоему, Валерий одобрит меня или нет? Надобно ему сообщать? Как ты думаешь?

— Ой! Про парня-то я и забыла, вот голова садова! Парень-то, парень у тебя, Лерий-то! Верно, верно, трактористом он в совхозе.

— Да ну, мама, уж второй год как в армии, под Ленинградом служит. На будущий год, к лету, отпустят.

— Верно, верно, доченька, говорила ты мне, говорила. Запамятовала. Вот какая старая у тебя мать. Ишь, про внука забыла, ой-ёй-ёй, никуда не годная.

Улыбаясь и покачивая головой со слипшимися, влажными ещё волосами, белыми и тонкими, мать глядела через окно вдаль, и глаза её поблёскивали от навернувшейся слезы.

— Это сколь же годков-то не виделись? — спросила она и принялась высчитывать. — Юркею двенадцать в сентябре, Томаре — десятый, это что же, Юркей со второго годика, нет, однако, с трёх, с трёх Юркей у меня, а Томаре и годочка не было. Нет, не осилить, голова не робит.

— Да в позапрошлом году привозила я Валерия. Он восьмилетку кончил, сезон прицепщиком отработал, а на Новый год со мной приезжал. Ещё карамелек тебе мягких в коробке круглой преподнёс. Ну, вспомнила?

— Верно, верно, — радостно закивала старуха. — В коррбке круглой… Ну, ну, припоминаю. Конфекты-то Юркей выпотаскал, ну да бог с ним, робенок. А коробку-то исстригли, ножницами исстригли…

— А Лерика-то помнишь?

— А как же, по-о-омню, тихой, хороший хлопец. Всё молчком, молчком, с улыбочкой. Да, Олена, поезжай к сыну, поговори. Обскажи всё про мужика своего: путный, мол, до-обрый. Они, дети-то, добрых любят. Поезжай. И сердечко-то обмякнет, отпустит сердце-то.

— Да уж и так полегчало, — призналась Олена и впервые за много дней рассмеялась. — Ох, мамка, мамочка, зачем ты меня девкой родила?

— А ить не загадаешь. Кого бог пошлёт, с тем и маешься, — тоже засмеялась старуха.

Зазвенел дверной звонок. Олена пошла, открыла. Ворвался запыхавшийся, словно очумелый, Юрка. Кинул портфель в угол, метнулся на кухню, припал к крану. Олена с улыбкой следила за ним, он поглядывал на неё, не отрываясь от струи, подмигивал и кривлялся. Наконец он отпал от крана и, шумно выдохнув, прокричал:

— Здравия желаю, тётя Оня!

Олена притянула его за чубчик, поцеловала в лоб, в щёки. Он вырвался, схватил с хлебницы горсть печенья, отбежал к двери.

— Вечно с поцелуями со своими.

— Я же тётка тебе, нельзя разве? — смеялась Олена.

— Тётка! Раз тётка, подарки должна дарить. Каску немецкую привезла? Ага, по глазам вижу, забыла. Опять, поди, этих грибов солёных-слоёных да варенья? Че, у вас там ничего другого не водится? Зайца бы привезла или медвежонка. Ладно, бегу. У нас металлолом сегодня. Явка строго обязательна. Кого не было — бац! — кол по труду.

— Юркей! Поди поешь! — крикнула из кухни старуха.

— Юркей! — передразнил её Юрка. — Старуха Шапокляк!

— Да как же так на бабушку? — начала его журить Олена, но Юрка скользнул за дверь — и был таков. На площадке грохнула дверца лифта, натужно загудел мотор.

«Каску немецкую, надо же, вспомнил», — удивилась Олена. В прошлом году рассказывала, как Лерик корчевал лес и выковырнул плугом заржавленное ружьё и немецкую каску, прямо как новенькую. Сколько лет в земле и так сохранилась — уму непостижимо! Вот Юрка и пристал: привези да привези. Пообещала привезти и, конечно, забыла. Куда она задевалась?.. А ружьё Лерик в огороде воткнул — для пугала. Так и торчит по сей день.

Олена вернулась на кухню. Мать подрёмывала над стаканом, поклёвывала носом, похрапывала. Олена взбила подушку, расправила постель, тронула мать за плечо.

— Мама, а мам, ляжь поспи. Отдохни, говорю, а я пойду в комнате на диване прилягу.

— Ой, и правда, разморило.

Кряхтя и охая, старуха перебралась на раскладушку, улеглась с блаженным лицом.

Олена ушла в комнату. Почти ничего тут не переменилось за год, добавилась лишь Томушкина тахтишка, выставленная из маленькой комнаты, да на шкафу засела белая плюшевая собака с отвислыми ушами. А в остальном всё то же: телевизор, раздвижной диван, круглый стол, клеёнка со сливами, жёлтые обои ромбиками, холщовые шторы-задергушки на белых алюминиевых палках. Да и в маленькой комнате без перемен: кровать, столик с зеркалом, ковёр на стене. Никаких обнов за год. А ведь Клавдия — маляр, Егор — паркетчик, бешеные деньги, по деревенским понятиям, зашибают. И не пьют вроде, не транжирят. У Егора язва, как выпьет — на другой день корчится. Клавдия — та не прочь, но одна тоже не будет, за компанию — да, поддаст так, что пыль до потолка. Куда ж они деньги девают? Отпуска все тут, в Москве, проводят, халтуру гонят, заказов выше головы. Изредка к его родителям съездят под Вологду, за грибами, за ягодами, а так все в работе. Не шикуют, нарядов особых нет.

Олена легла на диван, сунула под щеку ладошки, и только закрыла глаза, как тотчас встал перед ней во весь рост Николай Иванович. Стоит, улыбается и кота её, Васеха, притискивает к себе, притискивает, как малого ребёночка. Ветер сильный дует, шерсть на коте дыбится, хвост мотается прямо в лицо Николаю Ивановичу — по носу, по носу. А он, вместо того чтоб откинуть хвост, в рот его, в рот, да жуёт, жуёт… Проснулась Олена ни жива ни мертва от страха, даже взмокла вся. Страшно и смешно: хвост-то он зачем жевал? Опомнилась, смотрит — за столом Томушка сидит, чистенькая, строгая, уроки делает. Из кухни голоса доносятся: Клавдия с матерью разговаривают. За окном синие густые сумерки. Олена села на диван, протёрла глаза.

— Здравствуй, Томушка, Какая ты большая стала.

— Здрасьте.

Чуть улыбнулась одними губами и снова нахмурилась, склонилась над тетрадкой. «Тихая, да вредная», — говорила про неё старуха. Вот как чудно дети вырастают: Юрка — крикун, ветрогон, вспыхнет, как спичка, — зверёныш, а отойдёт — ласковый. Эта же — бука, недотрога, всё молчком, втихомолочку, любого переупрямит.

— Уроки делаешь? — спросила Олена.

— Угу.

— Ну ладно, не буду мешать, пойду.

— А вы не мешаете, сидите.

Олена вышла на кухню. Клавдия — крепкая, приземистая, с выпирающим животом и голыми до плеч полными руками — помешивала в кастрюле. Язык её работал безостановочно. Видно, она пересказывала матери новости за день, и не просто пересказывала, а тут же, по ходу, давала всему, что видела и слышала, свою оценку: мнение обо всём у неё было твёрдое и окончательное.

— Ну, проснулась? — увидела она Олену. — С приездом!

Они обнялись, поцеловались.

— Мать мне уже всё рассказала про тебя, все твои секреты выдала, — затараторила Клавдия. — И знаешь, что скажу тебе, — молодец! Так и надо. Мужик путный — выходи! И ребёночек будет — не страшно. Тебе сорок, а ему?

— Сорок два мне скоро, Клава. А ему пятьдесят восемь.

— Пятьдесят восемь. До восемнадцати годочков авось доведёте, а там и сам пойдёт — в армию или на производство. А ты, может, счастья хоть краешек увидишь. Верно я говорю, мать?

— Верно, верно, — закивала старуха и перекрестилась на образок.

— О, видишь, и бог тебя не оставит, — с усмешкой сказала Клавдия.

Мать посмотрела на неё с мягким укором, но смолчала. Олена погладила мать по плечу, обратилась к сестре:

— К Валерию думаю съездить посоветоваться. Парень всё-таки не маленький.

— А вот это напрасно. Ты, курица, будешь спрашивать у цыплёнка, как тебе жить. И не подумай! Сама себя принизишь перед ним. Выбрось это из головы. Телячье его дело. Поняла?

Олена как бы вполуха слушала сестру — что она там ещё кричала, до неё до дошло. Она обдумывала ответ, возражение.

— Сын ведь, — сказала она, когда Клавдия наконец замолкла. — Сын он мне, жить с ним. По-людски надо. Он-то никогда меня не обижал, чего ж я буду его обижать?

— Ох, Олена, ты вся в мать, — накинулась на неё Клавдия. — Обе вы как крепостные: всего-то боитесь, на всё-то вам надо чьё-то позволение. Ну, мать — старуха, ещё при царском режиме жила, в бога верит, а ты-то? Ты-то с чего та-кая? Живи, как тебе хочется, плюй на всё! Важно, чтоб ты счастливая была, а всё остальное — трын-трава.

— А ты счастливая? — задетая за живое, спросила Олена. — Ты-то вот на всех плюёшь — а счастливая?

— Счастливая! — упрямо, не почувствовав издёвки, сказала Клавдия. — А чем же я не счастливая? Семья, дети, работа — чего ещё бабе надо? Мужик не пьёт, не дерётся, дети не фулиганы, не эти, как их, хипи. Сама при деле. На работе уважают: «Клавдия Дмитриевна», «Клавдия Дмитриевна», просят, грамотами, отрезами награждают. Прошлый раз в президиум выбрали, да только меня, как назло, не было. В тот день с Егором за свой счёт брали, у одних там заканчивали. Чего же мне на судьбу обижаться? Конечно, счастливая.

— Счастливая, да унылая, — вырвалось у Олены, и она, расхрабрившись, высказала, что думала: — Огрубела ты, Клавдия, дёрганая какая-то стала, растрёпанная. Раньше не такая была.

— Чего? — Клавдия так и замерла от изумления, поражённая неслыханной дерзостью тихони сестры. — Унылая? Огрубелая?

— Да ты обиделась никак? — спохватилась Олена. — Клавдюш!

— Нет, ты уж объясни, раз начала, — перебила её сестра. — Объясни, пожалуйста, как это так?

— А чего объяснять? И так понятно. Ты же круглый год как заводная: с утра до ночи с кистью в руках махать да махашь. Пять дней отмахашь на строительстве, субботу, воскресенье махашь у частников, С утра до ночи махашь, на последнем метре добираешься. Света белого не видишь. Ни леса, ни неба. Я хоть в навозе, как ты говоришь, зато выйду утречком на крыльцо, а он — вот он, белый свет, прямо передо мною: воздух и небо, речка под косогором, коровки мычат, петухи поют, лес зеленеет. Нет, мне твоего счастья за сто тыщ не нужно. Я в своём навозе счастливее тебя.

Клавдия, внимательно слушавшая сестру, стояла у плиты, прижавшись тугим круглым бедром к столу. Старенький голубой сарафанчик был ей мал, едва прикрывал колени. Шлёпанцы на босых ногах были стоптаны и продраны в носках, из них торчали грязные корявые ногти. Лицо Клавдии, одутловатое и бесцветное, кривилось в злой нетерпеливой усмешке, видно, она с трудом сдерживалась, чтобы не дать волю своему острому и беспощадному языку. А как она могла выражаться в минуту гнева, лучше не проверять.

— Вот вишь, что с сестрой твоей вышло, — вымученно смеясь, всем видом давая знать, что идёт на попятную, торопливо сказала Олена. — Ты, Клавдюшка, не слушай меня, я нонче вроде очумелая, голова кругом идёт.

Клавдия покачала головой, дескать, ну и ну, дела на белом свете, а вслух сказала:

— И правда, как чокнутая. Не выспалась, что ли?

— Ага, всю ночь на лавочке, в Лихославле.

— Ну так иди, выспись.

Мать горестными, застывшими глазами глядела в одну точку. Рот её шевелился, но, что она бормотала, не было слышно. Чтобы смягчить неловкость, Олена взялась за чемодан.

— Я тут гостинчиков вам привезла…

— Нужны мне твои гостинчики! — закричала Клавдия. — С такими мыслями об нас и — гостинчики! Обратно заберёшь!

— Ты что гапишь-то, Клавдюх? — встумлась мать. — Побойся бога! Олена сестра родная.

— А ты помалкивай! — окрысилась на мать Клавдия. — А то всё тебе припомню!

— Чтой бы это ты припомнила, доченька? — спросила старуха. Голос её дрожал и вот-вот, казалось, готов был сорваться на тоненький звон.

— А всё! Как нервы из меня мотала, как столовую тут открыла — кормила, понимаешь, встречных-поперечных, бабок всяких, дедок. На дочь родную жаловалась, Сердобольная!

— Клавдия! — крикнула Олена. — Опомнись!

Клавдия сверкнула на неё глазами, полными слёз, и выскочила из кухни. «Вот оно, твоё счастье», — подумала Олена, но тут же осекла себя: сама виновата во внезапной и глупой ссоре. Ведь знала, что нельзя с Клавдией поперёк идти, против шёрстки гладить, вот и получай, дура. Ну да ладно, буйна Клавдия, но отходчива. Придёт, сама придёт в кухню и приластится.

Так оно и получилось: не прошло и часа, как вернулась Клавдия в кухню и помирилась с матерью и с Оленой. Гостинцы приняла с охотой — одну банку со смородиной оставила для племяша, для Лерика. Значит, дала своё согласие на поездку Олены к сыну. Спокойно, неторопливо обсудили и другое дело: как мать перевезти в деревню. Ничего не придумали, кроме того чтобы Олена на обратном пути из Ленинграда заскочила на денёк и забрала мать. С тем и перешли в комнату смотреть телевизор.

Егор в тот вечер так и не явился домой, видно загулял где-то с дружками — раз-два в месяц с ним случалось такое.


Одиннадцатичасовым, сидячим Олена Кононыхина выехала в Ленинград. Место ей выпало у окна, и она всё смотрела, смотрела на бегущие мимо рощи, поля, перелески. День был ясный, солнечный. Красива была осенняя земля, убранная, вспаханная и заборонённая. Жёлтыми, рыжими дорожками пролегли по бурым полям, словно гнутые, борозды, собравшие в своих желобках палые листья. Ровные, как точёные, блестели под солнцем белые скирды соломы, а в перелесках, тут и там, красным-красно было от выспевающей рябины. От красоты, от мерного постука колёс, от самого движения куда-то в неведомый Ленинград стало Олене так грустно и сладостно на душе, что защемило сердце. Захотелось поговорить с кем-нибудь, поделиться, найти поддержку в добром людском понимании и сочувствии. И она просто, без всяких подходов стала рассказывать про себя сидевшей рядом девушке, красивой и модной, с ярко накрашенными ногтями и подведёнными глазами. Девушка сначала удивилась, слушала с недоумением, с тонкой усмешкой, не понимая, чего от неё хотят, но, постепенно поддавшись на Оленину простодушную искренность, придвинулась к ней с интересом и любопытством. А Олену как прорвало, её доверчивая, открытая душа распахнулась навстречу новому человеку, и она всё говорила, говорила, словно пела долгую, копившуюся годами песню…

В Ленинград приехали уже затемно. Моросил дождь. На перроне было многолюдно, суетно. Девушка простилась и торопливо ушла вперёд. Олена поплелась со своим чемоданом в зал ожидания коротать ещё одну ночь. Лерик, когда приезжал на похороны отца зимой, подробно рассказывал, как добраться до его части, так что она могла бы приехать к нему нынче же. Но ей не хотелось так поздно тревожить сына, чтоб он бегал там по начальству, хлопотал об её ночлеге. Пусть ещё одна ночь, не страшно, зато уж завтра рано утром, с первым автобусом, она прибудет в записанный на бумажке посёлок, название которого всё никак не удерживалось в голове.

Она высмотрела себе лавочку в небойком, тихом углу, дождалась, когда освободился край, и, пристроив в ноги чемодан, прикорнула, уткнувшись головой в стенку. Не сон — полусонок, но всё же не на ногах топтаться. Накрутилась с боку на бок, надумалась досыта, а самого главного — как, какими словами сказать сыну о своём деле, так и не придумала.

Едва только забрезжило, выбралась Олена из своего угла, умылась в туалете, водички попила из-под крана, поехала трамваем на автобусную станцию. Там, как по закалу, дожидался её автобус, только влезла, сразу и тронулся. Долго ехали, даже выспаться успела. Слышит — её остановка. Вышла — всё кругом затянуто туманом, не разобрать: то ли дома, то ли горы какие-то, то ли лес. Тихо, пусто. Постояла, поглядела туда-сюда, смотрит — солдаты в одних майках, трусят гуськом через дорогу. Пошла за ними, и точно: ворота, вахта, часовые.

— Куда, мать?

— К сыну приехала. Кононыхин он.

— Валерий Кононыхин! Знаем такого. Подождите, присядьте.

Только присела, из-за стекла офицерик выскочил — сапоги блестят, весь наглаженный, начищенный, как игрушечка.

— Мать солдата Кононыхина? Вызов есть?

— Нету никакого вызова, сама по себе.

— Ясно, подождите.

Взял трубку с телефона, докрутился, видно, до начальства — так и так, дескать, как быть? Что-то там ему говорят, требуют. Повернулся к ней, а трубку не кладёт, придерживает.

— По какому делу, Кононыхина? — и на трубку показывает, дескать, не для него это, а туда, начальству. Олена растерялась — что сказать, не знает. — Ну, не просто так приехала, по делу? — допытывается офицерик.

— По делу-то, по делу, но как его расскажешь, дело-то…

— По какому? Говори, мать, а то не пустит, — прошептал офицерик и в трубку: — Сейчас доложу, товарищ капитан. — Олена как бы махнула про себя рукой — будь что будет, врать не умеет, а правда на миру, как и смерть, красна.

— Долга песня-то моя, но коли коротко, так скажу: человек один сватается ко мне, добрый, путёвый. Вот и не знаю, как быть, надо б с Лериком, сыном, посоветоваться. Как он скажет, так пусть и будет. Вот дело-то какое…

Офицерик смотрел-смотрел на неё, словно ушам не верил, потом снял ладонь с трубки и, не моргнув, рапортует:

— Товарищ капитан, Кононыхина приехала за советом насчёт продажи козы, покупки коровы. Важное дело. Разрешите оформлять? — Послушал, послушал трубку и — Так точно! Понял вас, товарищ капитан! Будет исполнено! — Трубку положил и солдатам: — Оформляйте пропуск, талоны на питание, место в гостинице. Солдата Кононыхина на проходную, срочно!

И ушёл к себе, за стекло. Один солдатик принялся писать, другой — названивать.

Олена присела опять, смотрит туда, сквозь дверь, на территорию. Чисто там, аккуратно, дорожки гравием посыпаны, деревца, кирпичики подбелены. Солдаты взад-вперёд бегают, упитанные, резвые. Глядела, глядела и проглядела, как, откуда вывернул, — идёт по дорожке солдатик, маленький, кругленький, фуражка больше головы, малость косолапит. Лицо красное, брови белесень-кие, глазки востренькие от любопытства. Он! Лерик! Кинулась в дверь.

— Сынок!

И он побежал:

— Мамка!

Обнялись, у него фуражка упала, покатилась… Солдаты подняли, смеются, пропуск, ещё какие-то бумажка протягивают:

— Держи, мать! — и Валерию: — С тебя причитается — на сутки увольнение.

Повёл её Валерий в городок: налево — казармы, направо — клуб, как городской, каменный, с большими окнами, с колоннами. Плакаты кругом, лозунги. От радости встречи, от строгости городка, от предстоящего важного разговора — от всего вместе взятого стушевалась Олена, все слова растеряла, идёт посмеивается, как дурочка, сына за рукав подёргивает. И он молчит, только глазами — луп-луп. Дошли до столовой.

— Покормлю тебя сейчас, — Валерий говорит.

И верно: зашли, столы пустые, на раздаче баки белые, миски стопами, хлеб нарезанный горками на подносах — всё готово для завтрака. Усадил Олену за отдельный, гостевой столик у окна, сам — бегом на раздачу.

Тут только вспомнила Олена про чемодан — на вахте остался, в уголке, где сидела. А Валерии уже тащит поднос — две миски с кашей гречневой, по стакану крепкого чаю, миску хлеба.

— Чемодан-то забыла, вареньице там, — сказала Олена.

— Сохранится, — махнул рукой Валерий. И так махнул — по-родному, запросто, и так сказал — окая, родным своим голосом, что взяло Олену за горло и закапали в миску горячие слёзы. У него тоже надбровья покраснели, склонился над столом, ест, носом пошмыгивает. И она, глядя на него, тоже за кашу принялась. Так, молча, и позавтракали. Чай допили, вытерла Олена глаза, улыбнулась:

— Хорошо, сынок, вас кормят, сытно.

— Хватает. Пузо-то не наешь, нормально. — Отнёс он посуду в другое окно, повёл мать по городку — клуб показал, казарму, где живёт, коечку свою, опрятно застеленную. Пусто в казарме, один дневальный у двери. Олена осмотрела на сыне одежду — всё справно, чисто, подшито, отглажено. Сам-то, конечно, неказист на вид, зато характером — золото. Трудяга, честный и сердце мягкое, доброе, отзывчивое. Снова вышли на воздух.

— А давай, мам, я тебе Питер покажу. Питер же под боком!

— Покажи, сынок, с тобой хоть и в Питер.

Посмеялись и вроде оттаяли — и мать, и сын. Сбегал Лерик на проходную, отнёс чемодан в камеру хранения, получил увольнительную, прибежал: всё,вольный казак! Вышли на дорогу, дождались автобуса, поехали в город.

По дороге, пока ехали, Олена порывалась начать разговор, но, видя, какой светлый, довольный сын, прикусывала язык, не хотела ломать ему настроение. А он всё рассказывал: историю города, да какие бедствия выпали на его долю, как его топило неоднократно, как враг стоял под стенами. Олена только поражалась, откуда сын столько всего наузнавал.

Сошли на автобусной станции. Валерий обдёрнул кителёк, выверил фуражку по носу, расправил грудь — чем не бравый солдат!

— Ну, мамка, куда хочешь?

— Да куда? Не знаю, куда… Рынки тут, поди, есть? Рынок бы посмотреть.

— Рынок! Тоже мне туристка. Я тебе Питер покажу!

— Ой, ну как знаешь, сыночек. Только на рынок заглянуть тоже охота.

— Ладно, заглянем, — сказал, махнул рукой и засмеялся. — Это тебе, мам, не Лихославль, тут кроме рынков есть что посмотреть.

И они пошли по Садовой к Невскому не спеша, рядышком, таращась на дома и вывески магазинов. Валерий то и дело показывал на какой-нибудь дом и шептал: «Во! Смотри!» И верно, кругом, куда ни глянешь, затейливые лепные фигурки, ангелочки, зверюшки, то страшные, то смешные морды.

Весь день они ходили и ездили по огромному, бесконечному Ленинграду, были в Эрмитаже, лазали на кольцевую площадку Исаакиевского собора, глядели на четыре стороны света. Заходили и внутрь — видели и маятник, висящий из-под самого купола, и витражную фигуру воскресшего Спасителя, как бы идущего к людям через царские врата. Были и на рынке.

Под конец Олена совсем выбилась из сил и сделалась как больная, как в каком-то бреду или в лихорадке. В голове у неё путалось, её поташнивало, и порой накатывала такая вялость, что она готова была свалиться прямо на асфальт. Одно прочно держалось в голове: тут, в городе, она не будет начинать разговор, дотерпит до вечера и где-нибудь там, в казарме, откроется сыну. А здесь не надо, пусть будет у него светлая отдушина, добрая память в жизни. И от этой мысли она встряхивалась, перебарывала себя, веселее шла вслед за сыном.

К вечеру, уже в сумерках, они вернулись в военный городок. Поужинали в столовой за тем же столиком, что и завтракали утром. Потом сын отвёл её в гостиницу, в гражданскую часть, где жили семьи офицеров и обслуживающий персонал, вольнонаёмные. В обыкновенной квартире из двух комнат ей предоставлена была койка, такая же железная и узкая, как и у сына в казарме, так же заправленная конвертиком — суконное одеяло, чистые простыни, тугая подушка.

Пока Валерий бегал за чемоданом в камеру хранения, она лежала, как в забытьи, чувствуя лишь гнетущую тяжесть под сердцем да боль в глазах. Яркие, красочные обрывки картин: ангелы-младенцы, пышные гривы коней, поверженные тела, Христос, простирающий руки, львы, — всё это плыло перед ней в багровом тумане, окрашивалось то пурпуром, то малахитовой зеленью. Вся жизнь людская, все прошлые века словно разом навалились на неё, и, придавленная непомерной тяжестью, Олена лежала на армейской койке, и слёзы сами текли из её открытых глаз. Такой малой песчинкой она ещё никогда себя не ощущала, малой и слабой, — зачем только и на свет появлялась? Зачем мучилась, зачем страдала?

— Мама, ты чего это? — услышала она голос сына, и он склонился над ней, присел рядом.

— Ой, не знаю, жалко мне тебя, себя.

— С чего жалко-то?

— А так. Зачем живём, зачем маемся?

— Ну вот ещё — «зачем»! Работать, детей растить.

— Детей на муки, на войны, на смерть лютую…

— Ой, мама, картин насмотрелась? — Он засмеялся. — Я в первый раз, когда нас возили, тоже как чумной ходил. Пройдёт. Не плачь, мам, пройдёт.

Он провёл по её светлым гладким волосам, стянутым на затылке круглым гребнем, по утомлённому, опавшему лицу. Она задержала его руку, прижалась щекой.

— Ой, сынок, сынок, что хочу сказать тебе… Ты Николая Ивановича Полшкова знаешь?

Рука сына дрогнула, но, сжатая Оленой, обмякла, осталась в материнской руке.

— Помнишь? Фельдшером у нас в Мочищах.

— Ну, помню.

— Он как тебе? Хороший человек? Добрый?

Не выпуская его руку, она рывком приподнялась на локте — лицо её стало близко, совсем близко к его лицу.

— Сыночек, мальчик мой родненький, — словно задушевную песню запела она, — ты ж свет мой единственный. Потому и приехала, что нету у меня больше никого, с кем поговорить, посоветоваться. Мама моя, твоя бабушка, стара, уж одной ногой там. Клавдия, тётка, сам знаешь какая. Ты у меня один советчик и помощник. Уж как ты скажешь, пусть так и будет…

— Ну, ну, говори, мам, — хрипловатым шёпотом сказал Валерий. — Николай Иваныч-то… чего?

Жадным, неотступным взглядом она всё ловила, ловила его глаза, прячущиеся, ускользающие, и наконец поймала — на миг, на короткое мгновение, но поймала. Из серенькой их зыбкой глубины глянула на неё душа сына — робкая, добрая, хрупкая, как маленькая пугливая зверюшка, невзначай щёлкнешь — откинет лапки. Не разумением, сердцем почуяла Олена, что сдержит возле себя сына. Сдержит и поведёт за собой — бережно, неспешно, ласково. Как когда-то, придерживая за обе ручки, учила ходить. Есть у неё такая ниточка, тонкая как паутинка, не увидишь её, не ущупаешь, лишь душой угадаешь, как она тянется.

— Ох, да дело-то какое, — заговорила она нараспев, — дело-то такое, прямо и не знаю, с какого боку подступаться. Сватается он ко мне, просит-уговаривает, чтоб за него вышла. Его-то жена уехала в Рязань к сыну. Да и правильно, плохо они жили, злыдня она. А он мужик добрый, непьющий. Отцу-то как помогал — уж все отступились, а он: «Нет, Олена, пока жив человек, надо лечить». И уж каких только лекарств не доставал, чего только не перепробовал. Бывало, едет в район, обязательно для отца чего-нибудь оттуда везёт, никогда не забывал. Потом и мне тоже нет-нет да и подсобит: то дровишек подбросит на больничной лошадке, то, вот недавно, крышу в двух местах перекрыл. Кабана в прошлом году резал да опаливал. Мне-то одной тяжело — дом, скотина, а я уж не молоденька. Ты вернёшься — свою семью заведёшь. Вон Катерина Селедцова каждый раз, как увидит, всё спрашивает: «Как Лерик служит? Когда приедет?» Да и другие интересуются. А чего? Это, сыночек мой, жизнь. Семья — святое дело. Мы уж с Николаем Ивановичем смеёмся: может, погодить малость, тебя дождаться да сразу две свадьбы сыграть — твою да нашу, стариковскую… Мы с ним — в его доме, ты с молодухой — в нашем. В гости друг к дружке будем ходить на пироги. Детишек твоих буду нянчить…

— Ну уж, скажешь, — пробормотал смутившийся Валерий.

— А что, сын, больше детей — больше счастья. Разве б плохо было, если б сейчас у тебя братики и сестрёнки были? Вишь, не удалось в своё время завести, а я жалею…

Она смолкла, словно давая передышку себе и ему, чтобы улеглось то, что высказано, и закрепилось хотя бы этим малым временем. Валерий сидел насупясь, чуть отвернув голову, и было непонятно: то ли его так сильно раздражает яркий свет лампочки, то ли не хочет даже смотреть в сторону матери. Олена ослабила руки, давая ему волю, и он неспешно убрал свою руку, спрятал между колен. Молчание затягивалось. Олена словно одеревенела от тишины, от ожидания, глаза её начали тускнеть, наливаться горестным светом.

— Ты ведь у меня добрый, ласковый… — прошептала она.

Валерий вздрогнул. Всё так же глядя в пол, медленно произнёс:

— Ты-то сама как? Тебе-то он нравится?

— Хороший он, — сказала она и с облегчением откинулась на подушку. — Серьёзный.

— Обижать не будет? Лекарь ведь, лекари грубые бывают…

— Ой, да что ты! — взмахнула она рукой. — Мягкий он. Детей любит. Кошки, собаки за ним следом ходят. Вон, бык Юбиляр у нас на ферме взбеленился, кидается на всех, землю роет — никто не мог сладить, а Николай-то Иванович пришёл, постоял-постоял у изгороди, позвал по кличке, — глядим, бык головой замотал, идёт, в ладонь ему тыкнулся и ухо подставил, чеши, дескать. Мы, кто были, так и ахнули. Вот тебе и Николай Иванович. Пара он мне, сынок, сердце подсказывает, пара.

Валерий пожал плечами.

— Выходи.

— Так, вишь, он хотел бы, чтоб фамилию я сменила, чтоб его взяла. Я говорю: а сыну каково, сын-то что скажет? Ушёл в армию, мать была Кононыхиной, а вернулся — Полшкова…

— Ну это он правильно: раз жена, бери фамилию мужа. Тут он прав. Ничего не могу сказать.

— Вот, — сказала она, как бы загибая палец на ещё одном решённом вопросе. — Значит, одобряешь, сынок?

— Ну а че ж ты будешь куковать? Разве я не понимаю?

— Ой, сыночка ты мой родненький, какой ты у меня! — Она вдруг всхлипнула и ткнулась лицом в подушку. Голос её зазвучал глухо: — Тебе должна служить до конца дней, тебе одному, а я чего? Куда меня понесло, дуру старую? Чего теперь делать?

Валерий засопел, тронул мать за плечо.

— Мам, мам, ну кончай… Чего ты, в самом деле?

— Ой, да разве ж я не чувствую" — запричитала она, — разве ж не понимаю, что ты можешь думать об матери. Не лукавлю, сынок, ой, ни вот столько, ни пол-столько. Тебя не хочу потерять, и Николай Иванович мне уже дорог… робеночек от него будет.

Она сказала это вроде бы подушке, но тотчас подняла голову, вскинула заплаканные глаза и словно застыла, перестала даже дышать. Валерий собирался что-то сказать, но стушевался и только кашлянул.

— Робеночек будет, — повторила она, глядя куда-то в пространство остановившимся взглядом.

Валерий взялся вдруг поправлять сапоги, подтягивать, сгибать гармошкой, потом проверил все пуговицы на кителе, перестегнул ремень. Олена всё глядела перед собой в одну только ей видимую даль, и на лицо её наплывала, как полоса лунного света, тонкая переменчивая улыбка.

— Он, он это ведёт меня, — сказала она загадочно. — Пусть живёт, пусть.

— Ой, мамка, да конечно! — воскликнул Валерий, резко поднялся и отошёл к окну.

Они молчали, думая о своём, а может, об одном и том же, о новой жизни, так внезапно и властно пришедшей к ним. Молчали долго, без времени, но не было в том молчании прежней тяжести, была лёгкость, словно и не прерывали разговора, лишь продолжали не вслух — негромко, про себя, одними мыслями…


Рано утром, до завтрака, Валерий забежал к ней проститься и проводить до автобуса. Олена была уже готова: умылась, причесалась, связала пустой чемодан. Они тут же и вышли, не рассусоливая. На остановке Олена вывернула из платочка пятёрку и протянула сыну.

— Вот, к тем, что вчера дала. Подумала-подумала, хватит мне до Москвы, а там пусть-ка Клавдия раскошелится, пусть-ка даст нам с матерью на дорогу. Такие деньжищи сквозь пальцы перепускают. Ничего, ничего. А тебе пятёрочка ой как пригодится.

Валерий не стал ломаться и отказываться, сунул деньги в карман. Из тумана, сигналя и ослепляя яркими фарами, выкатился автобус. Олена засуетилась, кинулась было к дверце, повернулась к сыну, обняла, прижала, жадно расцеловала в глаза, в щёки, в губы. Влезла с чемоданом через переднюю дверцу, и автобус тронулся. Охая, причитая, она бочком-бочком, прискоками добежала до заднего стекла, упала коленками на сиденье, но там, за стеклом, был лишь густой клубящийся туман…

Краники

После утомительного перелёта, тряски в стылой электричке и блуждании по чужому городу Максим Тимофеевич наконец-то набрёл на гостиницу — двухэтажный дом с крыльцом и верандой, где были свободные места. Койка вполне устраивала его, он надеялся пробыть здесь не более суток.

В просторной комнате, куда определила его дежурная, было восемь коек с прикроватными тумбочками, в центре круглый стол под клеёнкой в окружении жёстких стульев с гнутыми ножками, в углу, за дверью, рогатая деревянная вешалка на резной стойке с деревянными лапами, от двери наискосок потёртая ковровая дорожка.

Человек в спортивном костюме, в жёлтых туристских ботинках и меховой шапке, поначалу безучастно лежавший с книгой у дальней стены, отвёл от лица книгу и показал на соседнюю койку:

— Советую, пока свободно, подальше от окна, а то там сильно дует.

Максим Тимофеевич поколебался из-за вечной своей недоверчивости и привычки не больно-то принимать заботу от незнакомых людей, но преимущества предлагаемого места были очевидны, и он согласился. Парень поднялся, приветливо улыбаясь, первый протянул руку:

— Лапенков, Сибирь, — представился он на спортивный манер.

— Кочегуров, — назвался и Максим Тимофеевич, холодно оглядывая соседа, его длинные баки, оттопыренные уши, насмешливые глаза. — Из Москвы, — хмуро добавил он, чтобы парень не вязался с расспросами.

Эти гостиничные знакомства за долгую его кочевую жизнь сидели у него в печёнках, и теперь он явно давал понять случайному человеку, что вовсе не расположен брататься с ним и вообще разводить пустопорожние разговоры. Лапенков, видно, почувствовал его настроение, снова улёгся на кровать и раскрыл книгу.

Уже давненько Максим Тимофеевич понял простую истину, что когда тебе плохо и даже очень плохо, то это тоже твоя жизнь и пусть скверная, но она неповторима, а главное — могло быть и хуже, так худо, что в пределе называется смертью. А потому он научился использовать скромные удобства любого временного жилища и не роптать на судьбу. Верный себе, он прежде всего занялся устройством на новом месте. Не спеша разделся, вынул из чемодана походный набор; пижаму положил на постель, туалетные принадлежности отнёс в ванную, разложил на стеклянной полочке. Умылся, побрился и только тогда ощутил голод — весь день после раннего домашнего завтрака почти ничего не ел. Когда-то жена заботливо заворачивала в дорогу щедрые бутерброды, варёные яйца и яблоки — теперь его Груняша трижды бабушка, хлопот полон рот, дома, можно сказать, и не бывает: то у старшей, Татьяны, то у младшей, Анюты.

Он стал одеваться, собираясь на поиски какой-нибудь забегаловки. Сосед, не отрываясь от книги, сказал в пространство:

— Тут есть блинная, направо три квартала. Отличные блины, правда без икры почему-то.

— Спасибо, — сухо поблагодарил Максим Тимофеевич, чуть покоробленный последними словами парня. "Без икры почему-то", — мысленно передразнил он. — Почему-то! Я б тебе сказал почему…"

Парень этот, лежавший в шапке на застеленной кровати, сразу не понравился Максиму Тимофеевичу, и не столько тем, что лежал в одежде на чистом казённом белье (бог с ним, с бельём!) и носил старомодные баки (нынче парни завиваются, как девки, а девки стригутся под парней), а главным образом какою-то своей раскованностью: первый протянул руку старшему человеку, усмехается, советы даёт как ровне, наконец это "почему-то".

Максим Тимофеевич вышел из гостиницы в жёлчном настроении и машинально свернул направо, как советовал парень, но остановился, повернул налево, опомнился, плюнул с досады и пошёл направо искать блинную.

Три квартала по полутёмной кривой улочке, по глубоким протоптанным в снегу тропинкам, сквозь морозную мглу, мимо старых кособоких изб, бывших купеческих лабазов, теснимых современными пятиэтажными коробками, мимо тёмной церквушки с чёрными пустыми оконцами. Глухие заборы, за ними собаки, бегающие на цепи; помои и зола на улице — чёрные обледенелые горы; холодные уборные, водоразборные колонки за три квартала — глушь, тьма, полудикость. "Как много ещё надо сделать на этом свете!" — с внезапной горечью подумал он, забывая и про соседа и про своё недавнее раздражение.

После вкусных блинов со сметаной и горячего сладкого чая с лимоном погода, улочка да и сам этот уральский городок показались ему уже не столь убогими, какими казались на пустое брюхо. Теперь он различил и огни проспекта вдали, и застеклённое высокое здание, сияющее светом, словно там собирались отмечать какой-то праздник, и копошащихся в ярких лучах прожекторов рабочих, прокладывавших на одной из улиц, должно быть, трамвайные пути.

Сосед, всё так же в шапке, лежал на мятой постели, книга валялась на полу. Парень спал. Теперь и сосед не раздражал Максима Тимофеевича, как час назад. Он наклонился, поднял книгу — плотные синие корочки, видно недавно была переплетена заново. Раскрыв книгу, Максим Тимофеевич удивился названию: "Анти-христъ". "Верующий, что ли?" — подумал он и с брезгливым чувством положил книгу на стол. Всяких видывал он на своём веку и потому удивление его было мимолётным: от человека всего можно ожидать, есть такие фокусники, что десять — ноль дадут кому угодно, хоть знаменитому Кио. Этот читает "Антихриста", хотя по годам должен бы читать комсомольские книжки. "Читает — не пьёт, и то хорошо", — заключил Максим Тимофеевич и принялся неторопливо, основательно разбирать себе постель.

Максиму Тимофеевичу не нравилось, когда в снабженческих делах применяли нажим сверху, в этом он усматривал недоверие рядовому работнику, пренебрежение к низовым слоям; он предпочитал, чтобы при решении вопросов обращались по инстанции снизу вверх, и сам в своей практике почти всегда выбирал именно такой путь, но в этот раз он с утра направился прямо к директору. Оснований к тому, как он полагал, было более чем достаточно: он представлял столичную фирму с мировым именем, к тому же заказ международный, не говоря уж о самом главном — горящих сроках. Тут и кладовщику ясно, что дело нешуточное, не терпящее отлагательств.

Директор оказался невзрачного вида, с одутловатым лицом провинциального забулдыги. "На уровне нашего замначцеха Кочкина", — подумал Максим Тимофеевич л, нагнав в голос металла, чётко изложил суть дела. Директор начал было бормотать что-то с выражением Золи и вины в сереньких усталых глазках, но Кочегуров повысил голос, и директор послушно закивал головой, шаркнул ножками в войлочных ботинках, с готовностью начертал на бумаге, предъявленной Кочегуровым: "300 шт. кранов отпустить немедленно".

На складе готовой продукции не оказалось ни одного готового краника. Кладовщица, в тулупе и огромных валенках, которые волочились по цементному полу, когда она шла по тесной кладовке между пустыми, как в сельповском магазине, полками, как-то безнадёжно махнула рукой: "Нэма!" Максим Тимофеевич не стал спорить и канючить у кладовщицы, зная, что, коли были бы краники, получил бы — кладовщики народ известный: чем меньше у них на подотчёте, тем лучше для них. Он лишь спросил, давно ли была выдана последняя партия и в каком количестве. На это кладовщица охотно ответила, что не далее как позавчера, пятьсот штук, "гарному парубку з Усолья".

За тридцать лет работы Максим Тимофеевич во всех тонкостях изучил взаимоотношения на разных участках и в разное время года: кто кому и когда, как у них говорили, наступает на хвост. Сейчас надо было заезжать с того конца, где было истинное начало: со сборочного цеха.

Начальник сборочного Говорушкин был тощим, бледным, задёрганным, с рассеянным взглядом человеком, которому систематически, годами не дают сосредоточиться на деле и на самом себе и который уже привык к вечному дёрганью и вроде бы даже рад, что его дёргают. Отложив какие-то бумажки, он прочитал кочегуровское письмо и, отмахнувшись от дожидавшихся его людей в промасленных спецовках, отвёл Максима Тимофеевича на участок ОТК, в застеклённую выгородку, к лысому кряжистому мужичку с тяжёлыми, сонными глазами, фамилия которого была Секач. Сам же двинулся дальше, куда-то в муть и синь отливочнопоковочного, где вздымался клубами дым и что-то бухало и стонало.

Секач с болезненным напряжением долго всматривался в Максима Тимофеевича, словно преодолевая мучительный приступ помутнения рассудка, наконец кивком головы показал на какого-то человека, скромно сидевшего в углу на лавке.

— Вот, собираем. Тоже три сотни, а тут, — он пнул зелёный армейский ящик у правой ноги, — двести пять.

Максиму Тимофеевичу стало ясно сразу всё: и положение с краниками на текущие календарные сутки, и отношения между ОТК и сборочным, и цена директорской резолюции. Возмутило не то, что на заводе не оказалось для него готовых краников, а какое-то трус-ливенькое, мелконькое, несолидное поведение директора; ведь знал же, наверняка знал, что нет краников, когда накладывал резолюцию, а смолчал, пустил его, Кочегурова, трусцой по кругу. Вот что взбесило Максима Тимофеевича, которому мелкие производственные обманы были, разумеется, не в новинку, но который мирился с ними у себя на заводе как с чем-то своим, домашним и никак не мог простить их в какой-то дыре, от какого-то директоришки на уровне замначцеха.

Он ринулся в управление, намереваясь высказать директору всё, что он о нём думает, но оказалось, что директор полчаса назад отбыл в областной центр, откуда вылетит в Москву утверждать фонды на строительство жилья. Так сообщила секретарша. Её растерянный и виноватый вид несколько успокоил Максима Тимофеевича. Он сунулся было в кабинет к главному инженеру, но она предупредила, что и главного нет, будет под вечер, вместе с директором уехал в область.

Из личного жизненного опыта Максим Тимофеевич давно уже вывел одно правило: чем сильнее сотрясаешь воздух, пытаясь чего-нибудь добиться, тем дальше от конечной цели тебя относит струя. Правило подтверждали и судьбы друзей-приятелей, которые в своё время сильно сотрясали воздух и которых, увы, уже давно нет. Почти неукоснительно придерживаясь этого правила в столице, на родном заводе, здесь Максим Тимофеевич нарушил его. Выработанное опытом, болезнью и возрастом убеждение, что жить надо спокойна, плавно, оказалось не столь уж и прочным, и он пошёл сотрясать воздух из кабинета в кабинет, тыча в чьи-то лица своей важной бумагой и директорской резолюцией на ней. Его выслушивали, сожалели, сочувствовали, обещали сделать всё возможное, но немедленно раздобыть для него краники никто не брался.

После обеденного перерыва Максим Тимофеевич с высоты заместителя главного инженера снова обрушился на Говорушкина и произвёл буквально обыск на участке сборки. Прямо с верстаков он набрал пригоршню краников и бережно, в ладонях, словно то были хрустальные рюмочки, отнёс в выгородку Секача. Тот бегло осмотрел их, нехотя, один за другим проверил на воздушном стенде, причём некоторые краники легкомысленно посвистывали, а некоторые неприлично хрюкали, что, между прочим, нравилось Максиму Тимофеевичу больше, и выдал кипящему от нетерпения Максиму Тимофеевичу результат: четыре, свистевшие, якобы годные, пододвинул Кочегурову, остальные восемнадцать, хрюкавшие, — эти он почему-то свалил в тот же ящик у правой ноги, где уже были две с лишним сотни готовых краников.

От этакой наглости Максим Тимофеевич полез за валидолом. Секач вялыми движениями тоже вынул баллончик из кармашка куртки и указал им куда-то в сторону. Максим Тимофеевич, переводя дух перед новой атакой, обернулся — на скамье в углу, уткнувшись носом в книгу, сидел человек. В конторке было сумрачно, тусклый свет сочился откуда-то из-под самой кровли, от мутных, закопчённых стёкол "фонаря". Лампочка на длинном кронштейне под колпаком освещала стол Секача, воздушный стенд, ящик справа и жёлтые туристские ботинки сидевшего с книгой человека. Как там в полутьме можно было читать, уму непостижимо.

Человек поднял от книги голову, улыбнулся Максиму Тимофеевичу, и Кочегуров узнал соседа по гостинице: белые молодые зубы, старомодные баки, тёмные близко сидящие глаза.

— В порядке живой очереди, — шутливым тоном сказал Лапенков, жестом приглашая присесть рядом с собой.

В жесте этом и в словах не было насмешки, но Максим Тимофеевич вдруг страшно обозлился: ему предлагают сидеть в очереди! "Там, понимаешь, насосы, сэвовский заказ на волоске, а тут… Ну, погодите, я вам покажу очередь!" Вслух он, разумеется, ничего не сказал, но посмотрел на Секача так, что тот кисленько, виновато скривился — дескать, он-то, Секач, тут ни при чём.

По пути к главному инженеру Максим Тимофеевич завернул в какую-то комнату, взял с чьего-то стола лист чистой бумаги и, злорадно предвкушая реакцию местного начальства, тут же, на краешке стола, нервным почерком набросал текст телеграммы:

"Москва Министерство машиностроения министру тчк Копия Госкомитет народного контроля председателю тчк Копня Министерство внутренних дел министру тчк Заводе арматурного оборудования вредительски волокитят заказ предприятия химнасосов зпт тянут выдачу трёхсот байпасных кранов малой серии тчк Прошу решительных мер пресечения волокиты выполнения важнейшего экспортного заказа тчк Начальник техснаба предприятия химнасосов находящийся служебной командировке Кочегуров".

Едва он вошёл в приёмную, секретарша, наверное, по его лицу угадала, что дело пахнет скандалом, и метнулась в кабинет главного инженера. Максим Тимофеевич был принят немедленно. Проект телеграммы произвёл на главного инженера впечатление.

Главный — лет около сорока, щеголеватый, в ярком галстуке, обшлага белой рубахи выдвинуты, будто для банкета, лицо чистое, здоровое, холёное — перечитал телеграмму, судя по движению его искрящихся глаз, трижды. Потом внимательно, уже менее искрящимися глазами посмотрев на Максима Тимофеевича, тоже очень вдумчиво прочёл первоначальную бумагу с резолюцией директора, без лишних слов соединился по телефону с одним подчинённым, с другим, негромко поговорил о чём-то, упомянув при этом Говорушкина и Секача, — у Максима Тимофеевича при этих его переговорах вдруг почему-то случился почти полный провал слуха, он словно бы погрузился в дрёму. Главный инженер кончил переговоры, открыл бутылку минеральной, на приставном столике слева, за коммутатором, налил полстакана, протянул Максиму Тимофеевичу.

— Товарищ Кочегуров, вам плохо?

Максима Тимофеевича ударило в пот, слабой рукой он взял стакан, отпил воды, придержал дыхание — полегчало. Прояснилась голова, чуть отпустило сердце. Главный смотрел на него как-то бесстрастно, оценивающим взглядом видавшего виды врача.

— С кранами так, — перешёл главный к делу. — На данный момент имеется двести сорок восемь, для одного тут представителя. Но вы не волнуйтесь, к утру будут три сотни, мы их вам передадим. Я уже дал команду. Как вы их будете отправлять, самолётом?

— С собой, — пробормотал Кочегуров, чувствуя, как вспухает, наливается зловещей немотой нечто круглое и тяжёлое слева между лопатками. — Каждый час дорог.

— Понятно, — кивнул главный. — Вас проводить?

— Нет-нет. — Помедлив, выигрывая время, Максим Тимофеевич пояснил: — Простыл в самолёте, в электричке добавил. Когда-то спал на снегу, в одной шинелишке и без костров — насморка не было, а тут…

Главный изобразил на сытом лице нечто среднее между удивлением и почтением. Чувствуя, что плывёт, Максим Тимофеевич всё же пересилил себя, поднялся, протянул главному руку:

— Спасибо. Только ещё одна просьба: дайте команду, пусть затарят и отнесут в гостиницу, прямо сейчас, сколько есть, а остальные утром — в сумку. До вокзала на такси, а там как-нибудь.

— Договорились! — оживляясь, воскликнул главный. — Сейчас же и упакуют. С доставкой на дом!

Они пожали друг другу руки с положенными при этом улыбками. Были сказаны традиционные "Приезжайте к нам" и "Приезжайте ещё", и Максим Тимофеевич, чуть клонясь на левый бок, вышел из кабинета. Он нёс свою левую половину тела — тяжелеющую руку, ноющую лопатку, рёбра, выемку под ключицей и всё, что за рёбрами, — как несёт аист вывернутое крыло.

В коридоре он опустился на диван, положил на колонн папочку с бумагами и, делая вид, будто изучает их, весь сосредоточился на дыхании. Не хватало воздуха, хотелось вздохнуть полной грудью, но из-за сильной стерегущей боли он не мог сделать полного вдоха. С ним и раньше случалось такое, участковый врач называл это пренебрежительно "стенокардийка", поэтому, он не растерялся, не впал в панику, а просто стал ждать. Ждать, отдавшись не подвластным разуму силам организма, который сам вырулит, куда ему надо, если его не сбивать и не раскачивать страхами.

Прошло около получаса, пока Максим Тимофеевич сидел в коридоре, сам не зная, что станет с ним в следующую минуту. И всё же мысль его стала налаживаться в том направлении, в каком и должна была наладиться у делового человека: из полудремотного небытия вдруг выплыло решение проверить, намерены ли Секач и Говорушкин выполнять указание главного инженера, и если нет, то немедленно вмешаться. И он встал, преодолевая слабость в ногах, борясь с соблазном прилечь тут же, на диване, оделся и спустился во двор. Мимо него Говорушкин с каким-то парнем пронесли заколоченный и обвязанный верёвкой зелёный ящик, тот самый, что стоял у правой ноги Секача. Максим Тимофеевич прошёл вслед за ними и вскоре понял, что ящик несут ему в гостиницу. Значит, главный не обманул: с доставкой на дом.

В прохладной комнате на восемь коек состоялась немудрёная церемония подписания накладных и дачи расписки. К приятному удивлению Кочегурова, в ящик были затарены все триста штук. Дотошный Максим Тимофеевич пересчитал при свидетелях получаемую продукцию и лишь после этого отпустил заводчан, тут же пожалев, что не попросил у них машину. Теперь надо было заказывать такси, вернее, ловить на улице что подвернётся — такси, частника, любую машинёшку — и срочно двигать на вокзал: ещё была возможность поспеть к ночному самолёту.

Он присел на койку перевести дух и вдруг от резкой острой боли в груди повалился на бок, в лунку продавленной сетки и затих с вытаращенными глазами.

История его теперешней командировки была проста и даже банальна. Конец года, а на сборочном участке осела партия насосов. Внезапно обнаружилось, что нет байпасных краников со специальными защитными втулками. Пустяк, копеечное изделие в пятитонном агрегате, а ОТК не пропускает: некомплект. Обшарили цеховые кладовки, заводской склад и даже базу — нет краников. Поднялся шум: насосы экспортные, сроки подпирают, план горит со всеми вытекающими отсюда последствиями. ОТК, бывало, пропускал в таких случаях условно, но тут начальник вдруг упёрся: надоело, говорит, врать, осточертело, говорит, ваше враньё. Сборочники рысью кинулись за спиртом, а он, видно не надеясь на себя, закрыл кабинет на ключ, ушёл домой, на больничный по радикулиту — от греха подальше. Были у начальства рычаги, чтобы поприжать отэковцев, заставить и на этот раз сделать поблажку, однако не решилось оно на силовые приёмы — времена не те, да и слишком явные козыри были на руках у контролёров, можно было крепко получить по носу. Тогда после некоторого замешательства пошла писать губерния: застрочили объяснительные — дружно, цехами, отделами, начали "эй, ухнем!", переваливать вину с одной головы на другую, с отдела на отдел, с цеха на цех, пока не раздался по селектору усталый голос директора: за краниками в срочную командировку направляется Максим Тимофеевич Кочегуров, главный снабженец завода.

Максим Тимофеевич был человек тёртый, видавший за свою долгую жизнь разные виды, поседевший на снабженческой работе, битый за промахи почти столь же часто, сколько и премированный за тихие снабженческие подвиги. Последние годы директор берег старого снабженца, не перегружал поездками, и если бы насосы были не сэвовские, то в командировку полетел бы кто-нибудь помоложе.

Высокий, поджарый, сухолицый, Максим Тимофеевич имел характер твёрдый, въедливый, всепамятливый. Эпоха да и собственная его жизнь учили жёсткости, не поощряли мягкотелости и миндальничанья с людьми. Глубокие складки поперёк лба, крепко сжатый рот, постоянная хмурость — Кочегуров производил впечатление человека, с которым лучше не связываться. Профессия снабженца тоже наложила на его лицо печать: казалось, так и светились на нём всё пробивающие: "Надо! Срочно! Давай!" Он и шёл на людей с таким, точно соответствующим внешности напором: решительно, без колебаний открывал двери в любые кабинеты, всегда точно зная, чего ему надо. Ни у кого не спрашивал разрешения, не улыбался всуе, не мельтешил с пошлыми сувенирами и не заискивал, как иные снабженцы и неснабженцы, — шёл как важная персона, не обращая внимания на ожидающих очереди в приёмной. Если бы для добывания каких-то дефицитов надо было попасть на приём к папе римскому, можно было не сомневаться: Максим Тимофеевич добился бы высочайшей аудиенции. "Надо!" двигало им всю жизнь, и он не задумывался над тем, действительно ли надо то, что он добывал, — таких вопросов у него не возникало, ему говорили "надо", и он соображал сразу практически: как, где, через кого, каким образом, — лишь бы выполнить поручение, добыть, обеспечить.

Из множества талантов, обретаемых смертными при их рождении, Максиму Тимофеевичу достался талант высокой обязательности, соединённый с бескорыстием. Пользовался он своими способностями только и исключительно для блага производства, не позволяя себе не то чтобы замочить кончики пальцев в тех бочках мёда, которые доставал для завода, а даже и помыслить о чём-либо корыстном. Тут Максим Тимофеевич был безупречен и почитался у себя на службе как человек несовременный, а по мнению некоторых был просто чокнутый. Возможности его были действительно почти безграничны: деловые связи протягивались от завода во все стороны света — в союзные республики и многие страны СЭВ. Намекни он, только шевельни бровью, и шустрые нынешние прохиндеи завалили бы его жену, двух дочерей и внуков самыми дефицитными товарами, начиная от губной помады и кончая дублёнками. Нет, безгрешен был Максим Тимофеевич, чист и праведен, потому что имел крепкие принципы, нарушать которые не мог и не хотел. В молодости он строил Магнитку, учился в комвузе, был шустр, смекалист и деловит. После вуза руководил группой запчастей во Внешторге. В годы воины обеспечивал фронт боеприпасами, организовывал снабжение переднего края. А теперь, вот уже более тридцати лет, — на заводе. Жена и дочери даже и не помышляли, чтобы он доставал для них барахло. Четыре года назад он мог бы уйти на пенсию и своевременно подавал заявление, но директор попросил его поработать ещё, сколько сможет, и вот, пожалуйста, опять приходится выручать завод…


Позднее, когда чуть отпустило и он задышал, ему стало боязно, но не очень, самую малость — видно, сказывалось то, что всегда, всю жизнь был в упряжке и тянул на совесть, потому и времени не оставалось обращать внимание на такие мелочи, как покалывания и постукивания в сердце. Потому-то и не ощутил ни особого страха перед тем, что подступало к нему, ни особой радости оттого, что оно отошло. "Значит, вот как оно бывает, — подумал он равнодушно. — Пронесло… Везти далековато, поэтому…" Он усмехнулся, чувствуя, что не умрёт сейчас, и потому лукавит. "Пока не привезу краники, никакой холеры со мной не будет". Да так, наверное, оно и было: сейчас его держали краники, зелёный армейский ящик, стоявший у изголовья. "Пора ехать под венец, а жених в сиську пьян", — вспомнилось давнее, деревенское, и снова усмешка тронула его посинелые губы.

Он смотрел в потолок, но видел не серую потрескавшуюся штукатурку, а дивное поле, отороченное с двух сторон светлыми лесами. Ровное просторное поле после жатвы, тут и там сложенные скирды соломы, жёлтые вблизи и блёстко отсвечивающие вдали. Высоко-высоко над полем мельтешила какая-то чёрная точка, должно быть, жаворонок, однако пенья не было слышно. От ноля, от дальних нагретых солнцем увалов струился подымающийся воздух — как в летнюю жару. Поле отдыхало после страды, делало выдох, и простая картина эта была хороша и неизъяснимо щемяща. Максим Тимофеевич зачарованно глядел на неё, и ему казалось, будто он стоит в тёплой придорожной пыли босиком.

Хлопнула входная дверь. В комнату вошёл Лапенков, расплывчатым пятном постоял у окна, снял дублёнку, бросил на стул.

— Ну, вы шустряк, коллега, — сказал он, как показалось Кочегурову, насмешливо. — Это же грабёж!

Максим Тимофеевич возмутился, хотел сказать, что тот ещё молокосос, чтобы так с ним разговаривать, но лишь невнятно замычал — губы не повиновались. Лапенков стянул шапку, высокий лоб его с залысинами заблестел под электрической лампочкой.

— Что вы бурчите? Совесть-то у вас есть?

Он бросил шапку на кровать, прошёлся вокруг стола, остановился над Максимом Тимофеевичем.

— Что с вами? — в голосе Лапенкова прозвучала растерянность. — Вам плохо?

— Сердце, — прошептал Максим Тимофеевич. — Что-то…

Лапенков потрогал его пульс.

— Погодите-ка, не вставайте, вызову врача.


"Скорая" была в этот час свободна и находилась недалеко от гостиницы. Кочегурову подключили дыхательный аппарат, сделали какие-то уколы, и первым его ощущением, когда прояснилось в голове, было чувство досады, как будто из-за каких-то пустяков его оторвали от чрезвычайно важного и приятного дела, которое надо было закончить во что бы то ни стало. Врач и сестра облепили, обвязали его датчиками, включили прибор. Он заметил, что обе они молоденькие, симпатичные. Хотя и проворны, но озабочены, напряжены, явно ещё неопытны и трусят.

— Ну, кажется, попался, — сказал он, желая подбодрить их.

— Помолчите, — бесцеремонно оборвала одна из них, явно врачиха. — Лежите спокойно, не шевелитесь.

Зажужжал приборчик на столе, из него быстро полезла полоска миллиметровки — кардиограмма. Обе женщины, перебирая ленту руками, зорко следили за кривой. Врачиха заметила что-то в кардиограмме, отчеркнула ногтем. Сестра кивнула. Лапенков тоже принялся рассматривать кривую, будто что-то понимал.

— Поможете донести до машины? — спросила его врачиха. Она была в собольей шапке с торчащим сбоку пышным хвостом и когда говорила, то качала головой, отчего шапка съезжала ей на глаза, а хвост смешно подрагивал, как у живого зверька.

Лапенков, разумеется, готов был помочь. Сестра пошла за носилками и заодно позвать на помощь шофёра. Максим Тимофеевич следил за передвижениями вокруг себя как-то отрешённо, словно всё это его не касалось, но, когда врачиха попросила его приготовиться к транспортировке в больницу, он как бы очнулся.

— В больницу?! — удивился он. — Завтра должен быть в Москве, а они — в больницу! Прекрасно себя чувствую, оставьте меня в покое!

— У вас, видимо, инфаркт, — сдержанно сказала врачиха. — Понимаете?

— Понимаю, но ничем не могу вам помочь.

— Инфаркт — у вас, а не у меня, — настойчиво, как непослушному ребёнку толковала врачиха. Хвост на её шапке вздрагивал и пушился. — Вам нельзя двигаться, У вас, видимо, инфаркт.

Максим Тимофеевич помолчал, глядя на неё с недоверием, и упрямо замотал головой:

— Не могу, обязан завтра привезти в Москву государственную продукцию. Срывается международный, заказ.

— У вас инфаркт, а вы несёте бог знает что! — не выдержала она. — Вы поедете в больницу, заказ подождёт.

— А кто дал вам право? — обозлился и Кочегуров. — Что я вам, бессмысленная тварь какая-то?! Взять и насильно запечатать в больницу… Нет, со мной такой номер не пройдёт. — Он вдруг приподнялся на локте и наставительным тоном заговорил: — Вы врач молодая ещё, медицину свою вы, может быть, и знаете, а человек — это не только почки, кишки, селезёнка. Человек — это сознание и долг, ответственность, да! Что проку мне от вашей медицины, если этого-то, самого главного, не понимаете?! Инфаркт! Ну и что? Да, может, у меня их ещё восемь впереди? Теперь из-за этого всё замри, производство остановись, так? Не-ет, милая девушка, вы ещё ни черта не знаете про человека. — Он отвалился на подушку и, закрыв глаза, твёрдо произнёс: — В больницу не поеду, незачем. К утру приду в норму…

Лапенков присел перед ним на корточки.

— Минуточку! — Он потрогал Максима Тимофеевича за плечо, привлекая его внимание. — Послушайте. В прошлом году от инфаркта скончался мой отец. Поверьте, я знаю, что такое инфаркт. Вам нельзя волноваться, нельзя двигаться. Лучше всего поехать в больницу: там и лечение и уход…

Максим Тимофеевич проницательно-хитро посмотрел на него, усмехнулся:

— Вам-то, ясное дело, выгодно спихнуть меня в больницу: краники будут ваши! — Он скривился, погрозил Лапенкову: — Хитёр бобёр! Только и я не лыком шит, не лыком!

— О чём вы говорите! В вашем положении… — начал было Лапенков, но Максим Тимофеевич не дал ему досказать:

— В моём положении я, а не вы. Вы в своём положении, я же не лезу к вам с советами, тем более с нотациями.

Лекарства чуть пьянили его, и Максим Тимофеевич был возбуждён, говорил громко, взмахивал руками.

Шофёр в белом халате и сестра внесли носилки. Пахнуло морозом, бензином, лекарствами. Врачиха решительно поднялась.

— Больной, вы должны поехать в больницу, иначе вам будет плохо, — сказала она строго. Хвост на её шапке замер по стойке "смирно".

— Не поеду, — живо откликнулся Максим Тимофеевич, — отказываюсь.

Шофёр, пожилой тучный человек, не скрывая любопытства, заглянул в лицо Максиму Тимофеевичу, добродушно сказал:

— Вера Дмитриевна, не хочет человек, зачем насильно везти? Больница и так забита. Пусть даст расписку, и все дела. — И, как бы извиняясь перед Кочегуровым, добавил: — Не хочешь — распишись.

— Пожалуйста! — с готовностью согласился Максим Тимофеевич. — Дайте бумагу и ручку.

— Это же безумие! — возмутилась врачиха. — Милицию вызывать, что ли?

— Дайте бумагу. Никакого чёрта со мной не будет. Я лучше знаю, — сказал Кочегуров и требовательно помахал рукой: — Эй, сосед, ну-ка! Давай бумагу и забудь про ящик.

Неодобрительно покачивая головой, Лапенков нашёл лист бумаги, ручку, подал Кочегурову.

— Не ведаете, что творите.

— Ведаю! Я-то всё ведаю: и что я творю, и что вы намереваетесь.

Врачиха беспомощно всплеснула руками:

— Впервые в моей практике!

— Может, и правда оставить? — робко предложила сестра.

Врачиха поджала губы, скорбно глядя в пол. Хвост на её шапке повалился набок.

— Получите! — Максим Тимофеевич передал Лапенкову бумагу и ручку. — И можете отправляться, вас ждут действительно больные.

Врачиха выжидающе смотрела на Лапенкова, тот внимательно читал написанное Кочегуровым.

— Как вы считаете? — спросила она.

— Оставьте. Если станет хуже, я позвоню.

— Но у нас в "скорой" нет сиделок, а ему надо провести курс… Да и вообще — еда, стул, гигиена.

— Я могу делать уколы, ухаживал за отцом. Оставьте стерилизатор, ампулы, немного спирта.

Сестра взялась было за баул, но вопросительно посмотрела на врачиху — та чуть заметно кивнула. По этому знаку сестра извлекла из баула стерилизатор, ампулы, флакончик со спиртом и пакет ваты. Всё это аккуратно разложила на чистой марлевой салфетке. Шофёр поволок носилки в машину. Врачиха, присев к столу, написала целую инструкцию на первые часы и обещала заехать ночью. Лапенков проводил её до выхода, о чём-то долго разговаривал с ней в вестибюле гостиницы. Максиму Тимофеевичу были слышны сквозь приоткрытую дверь их голоса, ему казалось, что они сговариваются увезти его, когда он заснёт, в больницу насильно. Он боролся со сном, придумывал, как бы позаковыристее поддеть Лапенкова, побранить или поядовитее сказать, что-денапрасно стараешься, парень, сделать его, Кочегурова, обязанным себе, всё равно краников тебе не видать. Но он так устал от всего пережитого, что едва отвернул лицо к стене, как тотчас уснул.

Проснулся он ночью от укола — над ним покачивалась меховая шапка врачихи, подрагивал пушистый хвостик. Потом ещё несколько раз просыпался и видел возле себя Лапенкова — тот поил его каким-то густым терпким отваром совершенно без соли. Максим Тимофеевич плевался и ворчал, что подобной гадости не пробовал за всю свою жизнь.

На рассвете Максим Тимофеевич почувствовал себя уже настолько бодрым, что заворочался, намереваясь встать. Пружины под ним заскрипели. Лапенков, дремавший на соседней койке, легко поднялся, мягким движением руки придержал Максима Тимофеевича.

— Вам нельзя вставать по крайней мере дней десять. Ворочаться тоже рановато, завтра начнёте ворочаться. Но вообще-то повезло вам: инфаркт задней стенки.

Максим Тимофеевич скосил на него глаза, стараясь по лицу определить настроение своего соседа, потому что голос того был бесстрастный и вялый, просто-напросто никакой. Лапенков выглядел усталым, лицо его ещё больше осунулось, заострилось, глаза в тёмных полудужьях бровей и теней были мутновато-красными.

Максим Тимофеевич молчал, осваивая умом то, что услышал, катая-перекатывая про себя слово "повезло", вдумываясь в него, примеряя к нему своё глубинное чувство и постепенно приходя к выводу, что всё-таки действительно повезло. Острой боли, какая резанула его вечером, он не ощущал, дышалось легко (если молчать), в голове спокойно, ясно, он жив, не надо будет жене и друзьям возиться с трупом. А главное — краники: добыты, тут должны быть, возле изголовья, если прежний хозяин не покусился на них, пока он спал. Максим Тимофеевич с подозрением взглянул на Лапенкова.

— Так вы что, всю ночь со мной валандались?

Лапенков не ответил — посмотрев на часы, принялся готовиться к уколу: надрезал и щелчком отбил кончик ампулы, ловко собрал шприц, вынув его части из кипятильника; набрал лекарство, выпустил струйку, как это делают медсёстры, смочил ватку спиртом и подступил к Максиму Тимофеевичу.

— Что вы со мной возитесь? — капризно спросил Максим Тимофеевич.

Лапенков молча сделал укол в руку, разобрал шприц, промыл над тарелкой из чайника, сложил части в кипятильник, включил его и лишь после этого ответил:

— Как нынче говорят, у меня нет другой альтернативы. Мы с вами вдвоём, в больницу вы отказались. Пользуйтесь услугами случайного человека и не ропщите, если что не так. Зато бесплатно.

Максиму Тимофеевичу не понравился ответ, в душе гнездилось недоверие к этому человеку, и ему хотелось повернуться, свеситься с койки и проверить, на месте ли злополучные краники, не утянул ли сосед к себе под кровать зелёный армейский ящик. Но спрашивать прямо в лоб про ящик было всё же неловко, и Максим Тимофеевич затаив дыхание медленно повернулся на бок, глянул краем глаза вниз — ящик стоял на месте. Когда он откидывался на подушку, то на какое-то мгновение встретился глазами с Лапенковым — тот застыл с полотенцем в руках, лицо его было напряжено, во взгляде так и сквозили те нелестные эпитеты и междометия, которые ему, видно, не без труда удавалось сдерживать.

— Убедились? — болезненно кривясь, спросил он. — Это могло вам дорого стоить. Я не врач, но тоже кое-что понимаю.

Максим Тимофеевич вдруг поймал себя на том, что как-то очень туго соображает: то, на что намекнул Лапенков, дошло не сразу, а лишь через какое-то время, когда он вроде бы уже и думать перестал о том, что сказал сосед.

— Не врач, а здорово получается. Учились, что ли? — спросил он, решив, что лучше не затевать про ящик.

— Когда альпинизмом занимался. А потом, я же говорил про отца, — ответил Лапенков. Помолчав, он сказал с грустью: — О первых двух инфарктах отец вообще не знал, на третьем кардиограмму сделали, тогда только и обнаружили.

— Здоровый мужик был? По вам не скажешь.

— Работа в основном сидячая была, сидячая и нервная.

— Бухгалтером?

— Историком. Доктором был исторических наук, в университете работал.

Максим Тимофеевич подумал и согласился:

— Да, история — дело нервное. Казалось бы, прошло-пролетело, из-за чего нервничать-то, а жизнь — она вся на истории стоит, как дом на фундаменте. Горячее дело — история.

Лапенков вытер руки, аккуратно повесил полотенце на спинку кровати, задумался о чём-то своём, устремив глаза в далёкую точку за окном.

— А вы случаем не из богомольцев? — спросил Максим Тимофеевич без обиняков, вспомнив про книгу, с которой парень, похоже, не расставался ни днём ни ночью.

Лапенков удивился:

— Богомолец?! С чего вы взяли?

Максим Тимофеевич пояснил своё предположение:

— Волосы как у попика, книги странные читаете.

Лапенков потрогал свои длинные спутанные космы, погладил залысины, осторожно взял со стола книгу, словно она была тем вещественным доказательством, которым его полностью уличили.

— Волосы — хм, пожалуй, вы правы. Пора в парикмахерскую, да всё некогда, — признался он, рассеянно улыбаясь. — А книга… Это же Ренан, история Нерона. Был такой изверг в Древнем Риме, устраивал кровавые спектакли.

Слышал я про Нерона, был Нерон да весь вышел.

— Увы, не весь.

Лапенков полистал книгу, собираясь, видимо, прочесть из неё что-то, но передумал, махнул рукой.

— Отца и многих его коллег интересовало в истории главным образом то, что разъединяло народы, а я стараюсь понять, что их объединяло.

— А чего тут понимать, давно всё понято, — уверенно сказал Максим Тимофеевич. — Богатство разъединяет, бедность объединяет. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Всё ясно. Или вы по-другому думаете?

Хотя он и не хотел, но вопрос его прозвучал с нотками угрозы. Лапенков с насмешливым прищуром взглянул на него, отвёл глаза — не спорить же с инфарктником…

— Не волнуйтесь, я думаю так же, как и вы, не совсем точно так же, но в принципе так же.

— Что-то вы юлите.

Лапенков пожал плечами, дескать, ваше право думать что угодно. Максим Тимофеевич сердито засопел, как обычно, когда начинал заводиться, а мысль ещё не прояснилась настолько, чтобы выразить её словами.

— Рано списываете нас, стариков, — проворчал он, мысленно напрягаясь в попытке поймать то, что крутилось где-то близко-близко.

Видно, задетый за живое ранее брошенной репликой соседа, Лапенков лёг было, но тут же вскочил и запальчиво произнёс:

— Вы, я вижу, придерживаетесь того взгляда, что человечество, как крест, состоит из четырёх частей: бедные — богатые, старые — молодые. А не кажется ли вам, что возможны другие, более усложнённые вариации? Например, "или — или" и "и — и"?

— Бред собачий, — с ходу определил Максим Тимофеевич.

— Вот как? Бред, да ещё и собачий? — Лапенков пытливо, даже с каким-то интересом посмотрел на Кочегурова. — Излишками вежливости вы не страдаете.

— Обиделись? — насторожился Максим Тимофеевич. — Бросьте! Мы же мужики, к тому же я старик. Стариков надо понимать. И прощать. Как детей.

Он выспался, отлежался и теперь чувствовал себя благодушно. Ему показалось, что Лапенков ждёт от него откровенности, тем более что Максиму Тимофеевичу вдруг захотелось поговорить. Задел его чем-то сосед, какой-то своей манерой странно усмехаться, говорить полунамёками, покачивать головой, отводить глаза и в то же время явно показывать свою независимость. "Молокосос, по сути дела, а держится на рупь двадцать", — подумал он, примериваясь, каким тоном лучше всего начать. Он хотел уж было отступиться от парня — бог с ним, случайный человек, но вспомнил, как неоднократно сам же выступал на собраниях, рьяно призывал к тому, чтобы они, старики, учили молодёжь не только тонкостям профессии, специальности, но и передавали верный взгляд на жизнь, верный, потому что по-другому просто-напросто нельзя, невозможно… И он заговорил о том, что действительно волновало его и стариков сверстников: о расхлябанности на производстве, об отсутствии дисциплины как главной причине всех наших бед. По его мнению, всё дело сводилось к одному: чтобы поправить положение, надо снова закрутить гайки, ввести строжайшую дисциплину на заводах, в колхозах-совхозах и учреждениях, за малейшее нарушение — строгое наказание, вплоть до суда.

Когда он закончил, огоньки интереса в глазах Лапенкова совсем погасли, он глядел на Максима Тимофеевича уныло, с разочарованием, которое и не пытался скрыть. Тогда у Максима Тимофеевича созрел вопрос уже из чистого любопытства:

— Отец доктор, а вы, извините, по снабженческой части? Так я понимаю?

Лапенков усмехнулся, но в усмешке этой не было ехидства, скорее — грусть.

— Я не снабженец — инженер. Работаю руководителем группы в НИИ. — Лапенков назвал город, но Максим Тимофеевич не расслышал. — Временно вывели из цеха, на неделю: перебрал норму по вредностям. Парни вкалывают, а я вот за кранами. У меня ведь, между прочим, мандат на них, правда незаполненный. Не успел заполнить.

Максим Тимофеевич знал, что значит иметь мандат, и потому задумался, обескураженный. Лапенков, выключив закипевший стеризилатор со шприцем, прилёг на койку. Когда, казалось, оба заснули, Максим Тимофеевич вдруг спросил:

— У вас эти краны что, в изделие какое идут? Или как? Если не секрет?

— У нас установка, много контрольных точек по газовой фазе. Отборные трубки отсекаются кранами, среда агрессивная, пять-шесть переключений, и кран выбрасываем. Вот так и катаемся сюда, лучшего пока ничего не придумали. Да и незачем: установка опытная, скоро разбирать, тогда и краны эти чёртовы отпадут.

— Понятно, — задумчиво пробормотал Максим Тимофеевич.

Хотелось, чтобы сосед ещё что-нибудь рассказал о своей работе, но спрашивать было неловко, а сам Лапенков лежал молча, тихо, и вскоре по его ровному глубокому дыханию Максим Тимофеевич понял, что тот уснул.


Максим Тимофеевич Кочегуров был патриотом своего завода и готов был постоять за его интересы, но всё же, когда надо было, мог посмотреть на дело и пошире, не только с колокольни завода и ведомства. Тут сказывалась прежде всего его биография — человека, прошедшего огни и воды и медные трубы и ухитрившегося сохранить в себе заповедный уголок души, свободный от цинизма и равнодушия; сказалась и хозяйственная жилка неглупого руководителя, общавшегося по службе с людьми большого масштаба, и, наконец, въевшееся в кровь и плоть уже чисто чиновничье почитание субординации. Короче, по долгом и мучительном размышлении он пришёл к решению, что обязан передать краники по первой принадлежности — человеку, имевшему на них мандат. Мандат Максим Тимофеевич уважал, потому что мандат был для него символом той самой чрезвычайной производственной необходимости, которой он служил всю свою сознательную жизнь и не признавать которую было бы для него столь же абсурдно, как не признавать самого себя. Мандат выдавался в исключительных случаях и давал право получать продукцию любого предприятия без предварительного заказа и без очереди. И чем больше думал Максим Тимофеевич о краниках и о соседе, тем больше недоумевал: как же так, думал он, у человека мандат, следовательно дело до чрезвычайности важное и срочное, а тот посиживает себе на лавочке, почитывает, понимаешь, книжечку и хлопает ушами, когда у него, можно сказать из-под самого носа, уводят жизненно необходимую продукцию. Заводские олухи тоже хороши! Этот Сукач, или как там его, Стекач — Секач! — кусок вяленой воблы, а не работник. У Максима Тимофеевича такой не высидел бы и недели, сам бы подал заявление, по собственному желанию…

Максим Тимофеевич разгорячился настолько, что заговорил вслух. Чутко спавший Лапенков проснулся от его бормотанья, тревожно уставился на него, встрёпанный и помятый со сна.

— Послушайте, как вас, извините, не помню, — грубовато обратился к нему Максим Тимофеевич.

— Не имеет значения. Вам плохо?

— Хорошо мне, — проворчал Максим Тимофеевич. — Скажите, почему вы не предъявили заводчанам мандат?

Лапенков удивлённо посмотрел на него, вздохнул, покачал головой, дескать, безнадёжный случай, и ответил:

— Какой смысл размахивать мандатом, если я был тут один, краники отбирали для меня прямо с верстаков. Зачем было трясти бумажкой?

— "Бумажкой"! — в сердцах передразнил Максим Тимофеевич. — Это же мандат!

— Ну и что, что мандат? Люди и так работают напряжённо. Видел, не первый раз здесь, знаю этих людей.

— Но раз мандат, то у вас не только право, но и обязанность! — не унимался Максим Тимофеевич. — Вы должны были предъявить мандат. Тогда и другие реагировали бы соответственно.

— Да, наверное, я дал маху, — легко согласился Лапенков, — но насчёт других… хм, другим было сказано, что в цивилизованном обществе принято соблюдать живую очередь.

— Ну, знаете ли, это в бане соблюдать, а тут производственная необходимость. У меня, например, сэвовский заказ. Что ж я буду равнять себя с какой-то шарашкой?

— Ну, не знаю. Для меня важнее, чтобы люди не унижали друг друга, где бы они ни служили. Шарашка не шарашка — это уже вопрос десятый.

— Этак можно договориться бог знает до чего! — возмутился Максим Тимофеевич. — Это называется уравниловкой! Вообще, слушайте, у вас же мозги набекрень!

Лапенков даже привстал от такого выпада соседа.

— Что это вы распетушились? — насмешливо сказал он. — Вам лежать надо и помалкивать. Краны я у вас не собираюсь отбирать, лежите себе и тихо ликуйте, оснований у вас для этого предостаточно. Всё! — резко оборвал он себя и взглянул на часы. — Через четверть часа откроется почта, схожу дам вашим телеграмму. У вас есть кто-нибудь, кто мог бы прилететь сюда?

— Обойдусь без вашей помощи, — сердито огрызнулся Максим Тимофеевич, отворачивая лицо к стене.

Лапенков был ему неприятен, и он этого не скрывал. К тому же и чувствовал он себя уже вполне, как ему казалось, сносно. Единственное, что смущало его, — мандат, право Лапенкова на получение краников вне очереди.

— Ну что ж, — сказал Лапенков, — спрошу ваши координаты у дежурной.

Он сходил умылся, вернулся посвежевший, бодрый, улыбающийся. Насвистывая, собрал шприц, подступил к Максиму Тимофеевичу.

— Ну-с, прошу вас.

Максим Тимофеевич глянул на него угрюмо, затравленно.

— Я же сказал, отстаньте, — жёлчно пробурчал он.

Лапенков невозмутимо, с решительностью, от которой Максим Тимофеевич спасовал, отвернул сбоку одеяло, чуть стянул трикотажные кальсоны Максима Тимофеевича и ловко сделал укол в бедро. Прижав место укола ваткой, смоченной спиртом, сказал:

— Вы настолько одичали на вашем столичном предприятии, что разучились принимать простую человечность. Впрочем, все мы такие! Из-за железок глотки готовы друг другу перегрызть. Думаем, чем больше машин, тем лучше жизнь.

— Поклёп возводите — и на меня и на других, — раздражённо сказал Максим Тимофеевич, резко отвёл руку Лапенкова, отбросил ватку. — Много болтаем, потому и худо живём. Болтать надо меньше. А вы, молодой человек, покажите-ка ваш мандат — так, на всякий случай.

Лапенков снисходительно вздохнул, вынул из куртки паспорт, из паспорта сложенный вчетверо лист. Максим Тимофеевич с ревнивой дотошностью рассмотрел мандат с той и с другой стороны, отводя его подальше от глаз (у него была дальнозоркость), и вернул Лапенкову.

— Такой документ, и не заполнили!

— Если бы не вы, он вообще не потребовался бы, — возразил Лапенков.

— Вы обязаны были предъявить его!

— Это моё дело.

— Ну и работнички пошли. В три шеи гнать!

— О! В этом вы правы, только не гнать, а списывать по инвалидности. В тридцать два года…

Максим Тимофеевич, сбитый с толку, начал было что-то говорить, но запнулся на полуслове. Лапенков нервно, дерганно одевался — дублёнка, шарф, шапка. У двери задержался, поправил шарф, пересилил раздражение.

— Иду на почту, отобью телеграммы — на ваш домашний адрес и на завод. По-моему, другого выхода нет.

Он ушёл, мягко прикрыв за собой дверь, Максиму Тимофеевичу вдруг стало обидно: какому-то шалопаю, физику-лирику, болтуну дали этакую бумагу — мандат! — а старый снабженец-работяга вынужден биться головой о стенку, надеяться на собственное горло. Хотя он и чувствовал, что несправедливо думает о Лапенкове, но по-другому думать не мог — обидно было так, что он даже устал от обиды, обмяк и задремал.

В дрёме вспомнился ему уговор с начальником ОТЗ Михайловым поехать по первому хорошему снегу за зимним зайцем на Вологодчину, в лесной район. И вспомнились упрёки Груши, жены, всякий раз, когда он собирался в командировку или на охоту, ворчавшей, что-де смотри, Максим, не по годам живёшь, не молоденький, шёл бы, как люди, на пенсию, нянчился бы с внучатами — трое их! Её-то политика понятна: осадить хочет, дома на верёвочке держать — ишь, в няньки его! Да на него молодушки управленческие ещё посматривают, он ещё гоголем по управлению ходит.

И захотелось ему очутиться сейчас в своём родном отделе, среди бойких весёлых женщин, занятых невидной, совсем негероической работой — беготнёй, письмами, заявками, телефонными переговорами, бесконечными подсчётами и руганью то с цехами, то с поставщиками оборудования. Вновь возникшая загрудинная боль придавала его мыслям горьковатый привкус страдания.

Вспомнились места, очаровавшие его прелестью неповторимого момента. Всплыла в памяти лесная поляна: валит крупный снег, белый и лохматый, и вдруг — солнце, яркое, весеннее, горячее. На пеньке торчит заяц, то ли спит, то ли очумел от появления человека, смотрит пылающим глазом прямо в глаза, не мигая, не шевелясь. Потом почудилась длинная просека, повеяло смолистым хвойным духом жаркого летнего дня — вьющаяся тропка вдоль просеки, жужжание шмелей, хлопотливый стрёкот, пение птиц. Идти бы вечно по этой пронизанной солнцем просеке то в лёгкой, подвижной тени, то под жаркими лучами…


По тихому звуку бережно прикрытой двери, по осторожным шагам, донёсшимся из прихожей, Максим Тимофеевич догадался, что пришёл Лапенков. Максим Тимофеевич устало отвернулся. Лапенков разделся и вышел в коридор.

За окном между неплотно задвинутыми шторами обозначилась серая полоса. Рассветало томительно медленно, морозный туман качался за стеклом — казалось, будто где-то рядом выбивается из трубы пар или дым. Мглистый рассвет, туман, казённая койка и сама комната с голыми обшарпанными стенами — всё это напоминало Максиму Тимофеевичу злые сибирские зимы, и на душе у него было холодно и уныло. Ночью сосед укрыл его ещё тремя одеялами, но от них не было теплее, — холод был внутри, в нём самом. Потому-то и грезились летние солнечные поляны, стрёкот кузнечиков и знойное покачивание разогретого воздуха.

Лапенков тронул его за плечо, протянул дымящуюся кружку:

— Чай, со сливками. Вам не повредит. Только не поднимайтесь.

Максим Тимофеевич помедлил в растерянности: надо же, чай со сливками! Где-то раздобыл заварку, сливки, сахар. Растроганный, Максим Тимофеевич взял обеими руками горячую кружку и лишь поглядел на Лапенкова повлажневшими глазами. Лапенков снова вышел, сказав, что варит манную кашу и что примерно через полчаса будет полноценный завтрак.

Максим Тимофеевич глотал чай и давился от подступающих слёз. Тут были и жалость к самому себе, ко всей своей жизни, от первой вставшей в памяти картины осеннего отдыхающего поля, поразившей его в бог весть какие давние годы, до этих серых казённых стен со следами раздавленных клопов и этой вдруг подкатившей слабости; тут была и открывшаяся в душе какая-то створка, которая бывает открытой в человеке очень недолго, по молодости, а потом захлопывается от людской чёрствости, злобы и несправедливости; и чувство вины было тут перед этим парнем, доверчивым ещё и, видно, совсем зелёным в таких делах, как снабженческие, где, если хочешь чего-нибудь добыть, не зевай и уж конечно не миндальничай.

Держа кружку в ладонях, он отхлёбывал чай и вместе с чаем глотал слёзы. Этакого, чтобы плакал, не случалось с ним давным-давно. Сколько друзей-товарищей схоронил — не плакал, а тут — на тебе — расклеился.

Постепенно чай отогрел его и успокоил, он испытал давно забытое чувство умиротворения, какое бывало, пожалуй, только в ранней молодости, после покоса, когда сено уложено в зароды, до жатвы ещё далеко и впереди воля вольная: речка, песчаные плёсы, рыбалка, леса с первыми опятами-колосовиками, по вечерам игры и девичьи хороводы вокруг жарких костров на пустоши за поскотиной.

Покой нарушился от внезапного и смутного ещё желания отдать краны Лапенкову. Конечно! Как всё просто и справедливо: он ему — краны, а тот взамен — мандат. Таким образом, отдав крапы Лапенкову, он успокоит совесть, а получив взамен мандат, обеспечит себе право на последующие три сотни — тут уж, как говорится, колом не отшибёшь. Тогда можно спокойно болеть: не сегодня-завтра кто-нибудь прилетит с завода, может быть прилетит и Груша, скорее всего прилетит — не будет же он тут валяться без присмотра! Конечно же, не бросят, помогут, никаких сомнений!

Теперь он уже с нетерпением ждал Лапенкова и сердился, что тот так долго возится где-то там, на гостиничной кухне с какой-то кашей. Вариант, придуманный им, казался ему необыкновенно хорошим, пожалуй первым в его жизни случаем, когда он будет получать продукцию по такому важному мандату. Не горлом, не нахрапом взять дефицит, а по праву, — разве это не счастье для порядочного снабженца!

Лапенков принёс кастрюльку каши, алюминиевую миску всю во вмятинах и царапинах и такую же видавшую виды ложку. Максим Тимофеевич не притронулся к еде, пока не выложил Лапенкову свою идею. Лапенков помедлил с ответом, недоверчиво и чуть с усмешкой поглядывая на Максима Тимофеевича, пожал плечами:

— Я не возражаю, если вы…

— Давай мандат, — перебил его Максим Тимофеевич, — и все разговоры.

Лапенков освободил руки от кастрюли и миски, вынул мандат, отдал Максиму Тимофеевичу. Тот ещё раз придирчиво оглядел документ: мандат был настоящий, солидный, с чёткими гербовыми печатями, номером и прочими положенными знаками по всей форме. Он сунул его под подушку и сделал знак Лапенкову — дескать, с этим вопросом порядок и можно приступать к еде.

Позднее, когда Лапенков накормил его сваренной на молоке кашей и сказал, какие и куда дал телеграммы, Максим Тимофеевич совсем размяк, расчувствовался и принялся убеждать Лапенкова, чтобы тот перетащил ящик с краниками к своей койке.

— Пожалуйста, если вам спокойнее, — согласился Лапенков и перенёс ящик к своей кровати.

— Так будет вернее, — сказал Максим Тимофеевич с лёгким и приятным чувством, как будто взял да так просто и сделал подарок хорошему человеку.

— Вот что, молодой человек, — заговорил он, помолчав, — не трать-ка ты на меня время, езжай-ка восвояси. Ждут, поди, краны там, ждут?

Лапенков взглянул на часы и, словно время подсказало ему ответ, кивнул:

— Ждут. Но ничего, не горит.

— Горит! — воскликнул Максим Тимофеевич. — Ты просто чудак! Иди на завод, объясни там, как мы договорились и — с богом! Как ты — самолётом, поездом?

— Самолётом.

— Ну вот! Одевайся и — ходу!

— Не могу же я вас бросить одного. Вот кто-нибудь прилетит, ваша жена или сослуживцы, тогда и…

— К чёрту! Жми на завод. Ничего со мной не сделается, к вечеру встану. Каши ты мне наварил, чай будет, а больше ничего и не надо. Врачи обещали подъехать?

— Часов в десять утра.

— Ну и всё, можешь катиться колбаской.

Они оба рассмеялись: Максим Тимофеевич в знак того, что пошутил, Лапенков в знак того, что шутку понял.

— Ну хорошо, раз вы настаиваете.

— Настаиваю!

— Видите, при желании можно договориться по-человечески. — Лапенков пнул ящик с краниками, стоявший у изголовья его кровати. — Мёртвый металл, а как обволакивает. И не заметишь, как станешь шестерёнкой. В экстазе покорения, так сказать.

Неторопливо одевшись, он вышел.

И снова царапнули Максима Тимофеевича слова парня. Это что же, Кочегуров — шестерёнка?! Так понимать этот намёк? Из жизненного опыта Максим Тимофеевич знал: по-настоящему хороший человек не может думать плохо, хороший человек и поступает и думает хорошо. А парень-то ведь хороший. Молод ещё, кое в чём, конечно, пережимает по молодости, но ведь хороший парень-то, человек! Значит, что же получается? Максим Тимофеевич Кочегуров — шестерёнка! А сам парень не шестерит разве по снабженческой части? Как не быть шестерёнкой, коли надо, чтобы машина крутилась исправно?! Раньше, ещё вчера, такой довод мог бы полностью восстановить его душевный покой — теперь Максим Тимофеевич, как тот человек, который высовывается за мнимый купол неба на картинке в учебнике астрономии, увидел вдруг, что там, за куполом, есть иные дали…

Он перебирал в памяти прожитую жизнь, словно прощупывал в подкладке старого пальто схоронившуюся заветную монетку, которой как раз и не хватает до полной суммы. И конечно же, хитрил перед собой: разве дело в каком-то случае, в какой-то ошибке? Мало ли было у него оплошностей в жизни — и по его вине, и по "дядиной" — всякое бывало. Никаким случаем, никакой оплошкой не объяснишь себе, почему отошли от него старые друзья, почему дочери так рвались из дому замуж, почему Груша так и норовит улизнуть к дочерям, хоть и несладко ей там: как домработница у них. Почему сам он чувствует в себе неладное, какую-то вымороженную сухость, холод и равнодушие ко всему, кроме… своих снабженческих забот. Дело! А как же иначе?

Но парень упрекал его не за то, что вкалывает на совесть. Тот и сам, видно, работяга, коли не гнушается и черновой работы, к тридцати двум так измахратился. Дело тут в чём-то другом…

Он оцепенело лежал в холодной комнате гостиницы, и мысли его постепенно вернулись к оставшейся в далёком прошлом родной деревне, которую он помнил смутно-смутно, к полям и лесам, небу, воздуху и теплу. Ему захотелось сейчас очутиться на родине, постоять в горячей пыли босиком на краю просторного поля колосящейся пшеницы, чтобы не было ни ветерка, ни тучки, а в небе пели бы жаворонки…

Ему верилось, что побывай он там, на родине, и всё в нём перегорит и восстанет из пепла, он омоется живой водой и начнёт новую жизнь. Только бы вырулить на этот раз, только бы выбраться из этой гостиницы, из этого холодного города, только бы вернуться домой в Москву. И плевал он на краники — пусть молодые приезжают и выколачивают тут эти железки головой об стенку! Он мечтал, как тотчас по приезде оформит выход на пенсию, соберёт дома шумное застолье, как рад будет всем и каждому, как потом начнут собираться с женой в родную деревню, покупать гостинцы полузабытой родне. В мечтах он уносился ещё дальше: весёлое раздольное село в цветущих вишнях и яблонях, чистый домик с палисадником, смолистое крыльцо, пять-шесть ульев, рядом лес, речка или озеро, лодчонка, удочки…

Из коридора донеслось хлопанье дверей, топот ног, скрипы лестничных ступеней, тяжёлые шаги на втором этаже. Вскоре наверху снова забухало: кто-то протопал к лестнице, спустился на первый этаж, сильно ударил в дверь, она с треском распахнулась, стукнув ручкой по дверной ручке в ванную. В комнату ввалился человек в чёрном полушубке, волчьей огромной шапке, мохнатых унтах. Руки его были заняты: в правой он держал массивные рога сохатого, обёрнутые бинтами, в левой — большой кожаный чемодан с ремнями и застёжками, дорогой, добротный чемодан. Понизу несло морозный воздух — парок так и клубился вокруг человека.

— Дверь-то закрыть бы надо, — ворчливо сказал Кочегуров, снизу искоса разглядывая вошедшего.

Человек согласно кивнул, зорко озирая комнату и явно приглядывая себе место.

— Сделаем, отец, — сказал он, подмигнув при этих словах. — Это мы сделаем, дай только руки освобожу.

Он бросил рога на неразобранную постель, грохнул чемодан на стул и пошёл в прихожую закрывать дверь. Дверь он закрыл с такой силой, что Максим Тимофеевич почувствовал лицом холодную волну, дошедшую из коридора. Человек вернулся в комнату, сбросил на кровать полушубок, шапку, двупалые собачьи рукавицы. Повеяло крепким запахом псины, водки, пота и табака.

— Отдыхаем, значит? — спросил человек, глядя не прямо на Максима Тимофеевича, а как-то всё озираясь, отворачивая красное ядрёное лицо, словно был косоглазым.

— Отдыхаем, — нехотя сказал Кочегуров.

Незнакомец весело рыкнул, взъерошил слежавшиеся под шапкой влажные волосики, отчего стал казаться моложе, лет этак сорока пяти.

— А я на завод, менять своё дерьмо на местное, — сказал он и затрясся в приступе короткого искреннего смеха. — Я им рога и кое-что ещё, они мне байпасные краны малой серии.

Похохатывая, человек рыхлой трусцой кинулся в ванную. Максим Тимофеевич сплюнул и даже застонал с досады: ещё две минуты назад всё было ему ясно с краниками, теперь же расклад резко менялся. Он словно забыл то, о чём только что думал. Сама мысль о том, что этот хапало с рогами может опередить его, была для него невыносима.

Человек долго шумел водой и плескался в ванной, отфыркивался, как лошадь, взрыкивал и свистел, наконец вернулся в комнату голый до пояса, мокрый, волоча за ворот свои одёжки — нательное бельё, рубаху, свитер и пиджак. У него оказался розовый выпуклый живот и отвислые груди в рыжих курчавых волосиках. Швырнув одежду, он вытерся сразу двумя полотенцами, льняным и махровым, скомкал их и так, комом, бросил на кровать.

— А ты, отец, не занемог ли? — спросил он небрежно.

Максим Тимофеевич пробурчал, что, дескать, никого не касается, занемог он или замог. Незнакомец игры слов не оценил и продолжил допрос на полном серьёзе:

— Геморрой?

— Грыжа.

— Ух ты! Один ноль. У меня лет пятнадцать, так кажется, что у всех он. Выспрашиваю, может, кто средство какое знает, хочу излечиться.

— Жрать надо меньше, — посоветовал Максим Тимофеевич.

Незнакомец уловил, что подразумевалось под словом "жрать", потому что ответил:

— Эх, батя, разве ж можно без любви прожить? Кабы бросить, тогда вообще никаких проблем. Как излечиться не бросая?! Её, подлюгу, стороной обходишь, она сама находит. Друг, брат, сват ты — мине, я — тибе, тыры-пыры носом гири, два по двести — кило вместе. Нашему брату как без неё? Жизнь замрёт, и производство встанет. Век-то энтээр: нальёшь — тогда работаю.

Болтая, он ловко между тем одевался и, когда напялил пиджак, сказал:

— Вот сейчас пару бутылей на карман и — куда? С визитом доброй воли! Метишь из угла в ворота — бей вертуна.

Открыв чемодан, он извлёк оттуда две плоские бутылки, наполненные бесцветной жидкостью, название которой не оставило у Максима Тимофеевича никаких сомнений. Незнакомец сунул их в боковые карманы пиджака с приговорочкой:

— Пыты вмэрты и не пыты вмэрты, так лучше пыты вмэрты, чем не пыты вмэрты.

Расчёской и ладонью он пригладил редкие свои волосы, нахлобучил шапку, влез в полушубок, взял рога и помахал Максиму Тимофеевичу:

— Ауфвидерзина!

Когда за ним с грохотом закрылась наружная дверь, Максим Тимофеевич приподнялся на локтях, повернулся и, придерживая дыхание, сел, опустив ноги на пол. Сердце билось ходко и неправдоподобно шумно, оно словно бы вскидывалось там, как вскидывается попавшая в силок небольшая птица. Удары его толчками оттопыривали на груди плотно облегавшую трикотажную рубашку, и казалось, не будь этой сиреневой пружинящей ткани, оно так и выскочило бы наружу. Голова его сладко кружилась, и он сам не понимал, зачем встаёт и что будет делать дальше.

Вынув из-под подушки мандат, Кочегуров осторожно поднялся, постоял, держась одной рукой за поясницу, а другой сжимая сложенный вчетверо лист, потом сделал шаг, другой, пошёл семеня и покачиваясь. У койки Лапенкова он остановился, положил мандат на подушку, — пусть сразу заметит! — присел над ящиком с краниками, взялся за оттянувшуюся верёвку и на корточках мелкими бережными шажками попятился к своей койке. Он дышал прерывисто, осторожно, чуть схватывая воздух перекошенным ртом и тут же выдыхал. Движения его были медлительны, но неуклонны. Он чуть откидывался на спину короткими рывочками — вслед за ним скользил, двигался тяжёлый армейский ящик. На полпути ящик вдруг зацепился за что-то, движение застопорилось, и Максим Тимофеевич бухнулся на колени.

Он долго стоял на коленях, с неуклюже вывернутыми ступнями, упираясь дрожащими руками в ящик, пережидая, пока сердце не войдёт в обычный размеренный ритм. Сейчас оно билось с какими-то пугающими провалами, от них мутилось и путалось в голове, темнела перед глазами, и он как бы терялся в пространстве. Он стоял, как лама на молитвенной доске, и в его то темнеющем, то светлеющем сознании сам собой молитвенно плёлся невнятный словесный речитатив. "Сейчас, сейчас, подожди, подожди", — бормотал он, сопротивляясь соблазну припасть к манящей твёрдости холодного пола. Жизнь до срока состарила его, но и развила в нём упорство сродни неживой природе — камню, металлу, мёртвой древесине. Сам он не смог бы ни понять, ни объяснить такого упорства в себе. Ему было немного стыдно: ведь, по сути, во второй раз покушается на чужие краники, нарушает своё же собственное слово, скатывается в прежнюю колею жизни. Но стыд этот скользил где-то поверх его души, не проникая в неё. Да, он сознавал, что снова поступает дурно, нечестно, но сознавал и другое: если бы не было перед ним этого тяжёлого ящика с краниками, если бы не связан он был через эти краники с огромным заводским механизмом за две с половиной тысячи километров, то наверняка ещё вчера околел бы в этом глухом заштатном городке. Он подобрал поудобнее ноги, упёрся одной рукой в пол, а другой начал поталкивать ящик в обратном направлении, пока тот не сдвинулся и не сошёл с мели, на которой сидел. Налегая на него всей тяжестью, он отпихнул его ещё дальше и в сторону, чтобы обнаружить помеху и обойти её при следующей попытке. Увидев шляпку гвоздя, торчащую из облупленной половицы, он обрадовался так, что защипало глаза. Теперь, прежде чем браться за ящик, он осмотрел путь до своей койки, тщательно и дотошно проверив каждый сантиметр. Удобнее всего оказалось двигаться ползком, на боку и упираясь рукой в пол. Чтобы обойти шляпку, пришлось сделать зигзаг, но это не смутило Кочегурова, теперь он не спешил — наоборот, он как бы смаковал каждое своё малейшее передвижение, как бы любовался своей тонкой работой, словно рисовал или складывал из мозаики большую картину. Он не чувствовал ни ледяного холода, исходившего от пола, ни сквозняка, который шевелил его седые встрёпанные волосы, и не замечал пота, что каплями висел на бровях и кончике носа. Он знал, что дотянет ящик до передней ножки изголовья и что, пока не сделает эту работу, ни черта с ним не случится, а что будет дальше, об этом не думал, хотя и предчувствовал, что лучше бы ему тащить этот отлично сбитый армейский ящик как можно дольше.

После каждого неторопливого рывка он краем глаза поглядывал через плечо — спинка кровати казалась ещё вполне в безопасном удалении, но чем ближе он подбирался к цели, тем всё короче становились рывки, тем всё тяжелее казался ящик, всё слабее руки. И наконец наступил момент, когда, обернувшись, он чуть не стукнулся лбом о торчавшую возле самого лица ножку кровати и тогда в невольном страхе пополз в сторону, как от внезапно открывшейся трясины, стыдясь своего страха и не имея сил совладать с собой. Опомнившись, он тут же придумал оправдание: так надо было, так он задумал с самого начала — поставить ящик не в изголовье, а под койку и как можно глубже! Чтобы не сразу заметили…

— Что с вами? Что вы делаете?!

Голос донёсся до него глухо, смазанно. Он расслышал его с трудом, словно говоривший прикрывал рот полотенцем или варежкой.

Сильные руки подхватили его, бережно подняли с пола. Голова его запрокинулась, и в сумеречной полутьме он различил над собой напрягшееся молодое лицо. Оно показалось ему знакомым. Он попытался вглядеться в него, но оно уплыло куда-то, потом снова мелькнуло, проявившись сквозь яркие пляшущие пятна. "Это же парень, — догадался он. — Опять валандается…" И будто внутри себя услышал глуховатый с нотками отчаяния голос Лапенкова: "Не поверил, перетащил оттуда вот сюда". "Чудовищно!" — откликнулся женский голос.

Ему представилось, будто сердце его вынули у него из груди, положили на армейский ящик и тащат сквозь густое поле колосящейся пшеницы. Колючие стебли царапают его, покалывают, спелые колосья раскачиваются мохнатыми метёлками, зерно осыпается, падает. Чёрная полоска земли обильно посыпана зерном и смочена кровью, его кровью. Смятые стебли выпрямляются И снова смыкаются ровной стеной, словно никто никогда их не тревожил.

Его вернули с того света. Когда он очнулся, его осторожно переложили с койки на носилки. Мутными умоляющими глазами он отыскал Лапенкова, скосился на ящик с краниками. Лапенков нагнулся над ним, чтобы расслышать то, о чём он просил. "Ящик… со мной… пусть со мной… возьмут…"

Его внесли в машину "скорой помощи", и он всё силился приподнять голову, чтобы убедиться, что краники не остались в гостинице. И лишь когда Лапенков с шофёром втащили в машину и ящик, он с облегчением закрыл глаза.

Чистые "хвосты"

Несколько часов кряду директор химического комбината Иван Сергеевич Морохов вёл совещание по "хвостам" — жидким отходам последней ступени выщелачивания. Говорили много — и горячо, и сдержанно, и умно, и не по делу. Защитники природы требовали законсервировать производство до тех пор, пока не будут построены очистные сооружения. Прожектёры предлагали фантастические варианты — каждый грамм чистых стоков обошёлся бы в пять граммов золота. Третьи советовали разбавлять "хвосты" водой и, не мудрствуя лукаво, сбрасывать в канализацию, — дескать, потомки простят и что-нибудь потом придумают.

Морохов, конечно, понимал, что стоки ядовиты, гибельны для природы и что с ними надо что-то делать. Но он понимал и другое: уж если завод пущен, то никто ни в жизнь не остановит его, пристраивать же очистку к действующему заводу почти так же дорого, как и строить новый такой же завод. И так тускло и муторно было у него на душе — и от этого понимания, и от тяжёлой усталости, и от ноющей, прихватывающей боли слева, в груди, что он прервал очередного оратора и объявил решение: будем выходить с этим вопросом к министру.

— Все свободны, — сказал он хмуро и достал валидол.

Кое-кто попытался задержаться в кабинете, но он решительным жестом дал понять, что никаких разговоров не будет, и все удалились.

Сунув под язык таблетку, он посидел с минуту в полной неподвижности, глядя в окно, на асфальтированную площадку между берёзами. Что-то там было не так, как обычно. Наконец он сообразил, чего не хватает — "Волги". Иван Сергеевич вызвал секретаршу и, чуть шепелявя из-за валидола, велел разыскать шофёра — хоть из-под земли, и немедля. Сказал это спокойно, не повышая голоса. Его крупное серое лицо с большими, резкими складками вокруг рта было невозмутимо. Он отвернулся к окну. Секретарша спросила:

— Вам плохо? Может, врача?

Его вдруг резанул тон её голоса — холодный, необязательный, казённый. С таким незаинтересованным выражением обычно спрашивают о чём-нибудь только для приличия. Уж лучше никакой заботы, чем такая. Он перевёл на неё свои тяжёлые серые глаза и раздельно, сдерживая раздражение, произнёс:

— Я вам сказал: машину.

Поднялся, постоял в раздумье и медленно пошёл через приёмную в коридор — ни на кого не глядя, переваливаясь и втягивая голову в плечи, как большая и старая птица.

Выйдя на крыльцо, он надел тёмные очки. Был конец сентября, обыкновенно грустная, дождливая пора в этих местах, но нынче, на удивление, стояла сухая и жаркая погода. Говорили, будто по второму разу зацвёл багульник, а на черёмухе и ольхе набухли почки. Морохов отошёл в тень, под берёзы.

За пыльными, поблекшими кустами акации стояли скамейки и столы — в обеденный перерыв тут забивали "козла" и вечно толклась дежурная шоферня. Морохов выплюнул в урну не до конца растаявший валидол, сел на скамейку. В глубине рощицы, развалившись на траве, трое рабочих в строительных спецовках ели хлеб, запивая молоком прямо из литровых бутылок. Из открытых окон заводоуправления доносились голоса, стук пишущих машинок, звуки музыки. Пятый год ютятся в бараке? Комбинат построен, а управление — в последнюю очередь. Так же, как и дороги…

Обычно, как бы и куда бы ни спешил, он обязательно хоть ненадолго заворачивал на строительство нового здания управления — посмотреть, подшуровать, вовремя помочь. Сегодня не то что смотреть на стройку — думать о ней было противно. И он прикрыл глаза, стараясь отогнать дурные мысли, успокоить себя, но, как ни старался, всё в нём клокотало и топорщилось от раздражения.

Он нередко бывал не в духе, работа давала к тому повод ежедневно и ежечасно, и он приучил себя кипеть только внутренне, внешне оставаясь невозмутимым. Но нынешняя хандра сломила все его душевные заслоны и заполонила волю, лицо, голос. "Была бы причина, а то так, мистика одна да и только", — думал он с тоской, глядя под ноги на раздавленные окурки.

…Ещё в прошлом году главк начал составлять список на Государственную премию за коллективную работу — проектирование, строительство и ввод в эксплуатацию крупного химического комплекса, пущенного восемь лет назад. Морохов на том комплексе был заместителем главного инженера и надеялся, что его не забудут, оценят. Он не умел, как некоторые, действовать тонкими обходными манёврами, а посему терпеливо ждал, когда начальство само сообщит ему о премии. И, наконец, дождался: позвонил его старый товарищ, начальник главка Сидор Петрович Бартенев, и по секрету сказал, что оба они попали в предварительный список, но как дальше дело пойдёт, одному лешему ведомо. А через неделю или того меньше Морохов позвонил Бартеневу насчёт фондов, сырья и прочих хозяйственных дел, и Сидор Петрович торжественно объявил, что премия есть — "следи за газетами". Действительно, вскоре сообщение появилось. С разных концов страны стали приходить поздравления — из министерства и с заводов, на которых он раньше работал, от старых приятелей, сослуживцев. Жена испекла ему торт, чего давным-давно уже не делала. Сын написал шутливое поздравление в стихах. Дочь потёрлась о плечо и незаметно уговорила его подарить к её свадьбе взнос на двухкомнатную кооперативную квартиру. В ресторане посёлка был устроен ужин, и всё было бы хорошо, если бы не один маленький пустячок, омрачивший лауреата.

Совсем недавно, на прошлой неделе, из Москвы вернулся начальник техотдела и после официального отчёта о делах осторожно, как бы вскользь, сказал о том, что вчера в ресторане "Прага" министерство устраивало банкет по случаю премии и что там были многие — и проектировщики, ипроизводственники: с Урала, с Украины, даже из Норильска. Морохова обожгло это сообщение, но он сделал вид, что пропустил его мимо ушей. А вечером того же дня позвонил Бартеневу якобы по поводу реконструкции складских помещений, надеясь, что Бартенев разговорится, расскажет про банкет и всё как-нибудь объяснится. Но начальник не пошёл на нужный разговор, был сух, официален, а под конец сказал, что им обоим пора, видимо, подумывать о преемниках — так по всему видно из намёков высшего начальства. Иван Сергеевич отшутился, сказав, что преемника придётся искать где-нибудь на ферме — с крепкой шеей, потому что хомут велик и воз тяжёл. Отшутился теперь и Бартенев — дескать, пусть-ка попробуют найти ещё таких чудаков, любителей сверхурочной работы.

Отшутиться-то отшутились, а между тем игла с ядом уже глубоко сидела в мороховской душе. Сначала было просто обидно: ему шестьдесят один, тридцать из них вкалывал в химической промышленности, работал на Кемеровском коксохиме, на заводах Украины, Урала, на Севере. Учился урывками, по ходу дела — ночами да во время отпусков. А сколько раз травился, горел, чудом спасался от взрывов?.. Но дело не в этом — это история, развитие отрасли, могло быть и хуже. Даже дело не в том, что, как запряжённый коняга, вытягивал месячные планы, повышенные обязательства, сверхплановую продукцию для министерских рапортов. Обида в другом: в том, что и в свои шестьдесят он не болтается где-то в обозе, а с первого же года вывел комбинат на одно из первых мест, и, дай срок, будет в завкоме стоять переходящее знамя министерства.

Но и не только планом занимается директор Морохов — он успевает следить за новинками, внедряет НОТ, вычислительную технику, программирование. Уж кого-кого, а не Морохова упрекать в том, что не справляется со своими обязанностями. Уж кто-кто, а Морохов тянет, как дай бог чтобы все тянули! Конечно, он понимал, что сейчас по стране могучей волной идёт научно-техническая революция, понимал, что внедрение новых принципов в управление потребует и новых людей, молодых, более гибких, более демократичных, более образованных. Это вечный процесс — старое отмирает, новое приходит на смену. Всё так, всё верно, но будьте же вежливы и справедливы! Почему люди, о которых он раньше и слыхом не слыхивал, были на банкете, а его не пригласили? Говорят, проектировщики все были, — ох уж эти великие труженики карандаша и бумаги! Истёрли за пятилетие десять килограммов резинки! Испачкали десять тонн ватманской бумаги!

Он понимал, сколь мелка его злость. Как умный человек он понимал, что всё дело в ущемлённом тщеславии, в элементарной зависти, но что бы он там ни думал теоретически, а практически ничего не мог поделать с собой — вот уже несколько дней нянчился со своей обидой.

Размышляя изо дня в день об одном и том же, вспоминая, сопоставляя и взвешивая, он вдруг пришёл к выводу, что его не любят: не любят в министерстве, не любят на заводе, не любят дома. Его слушают, ему подчиняются, его терпят; ему завидуют, его боятся и, возможно, ненавидят. К нему питают самые разнообразные чувства, кроме одного, того самого, которое воспели поэты и на котором, как уверяют, держится мир. Его не любят! Да, это-так элементарно, так очевидно! Ведь если бы любили в министерстве, то обязательно пригласили бы на банкет. Если бы любили на заводе, то возмутились бы и обратились в министерский партком, спросили бы строго и ответственно: "Почему обижаете нашего Ивана Сергеевича?" Нет, никто не заступился за него.

Да и в этом ли только дело! Сколько крови каждодневно портят ему по всяким мелочам, сколько анонимок пишут в Москву, сколько всяких сплетен плетётся вокруг его имени! И ни разу за всё время работы никто не сказал ему доброго слова — не того официального, неискреннего, которому грош цена, а настоящего, сердечного, пусть критического, без жалости, но по любви. Да и кто скажет? Друг? Не было у него друзей — всё только приятели да товарищи по работе. Самый близкий из них, пожалуй, Бартенев, но какой же это друг? Начальник! Стоит чуть забыться, живо вместо "Вани" — "Иван Сергеевич" и — "доложи!". Из подчинённых тоже друзей не получается: либо "чего изволите", либо "независимые", либо просто неинтересные.

Дома — он об этом думал впервые — с ним холодно приветливы, относятся к нему точно так же, как и он к ним — к жене, сыну, дочери. Вот ведь странно, этот небрежно-прохладный тон стал стилем, привычкой, и жена не раз ссорилась с детьми из-за чего-то в этом роде. Таня — завуч средней школы, человек серьёзный и суховатый. Она и раньше не больно-то радовала его теплотой, а теперь даже обыкновенная супружеская близость становится для них всё более и более трудной. Он чуй-ствовал, как они всё дальше и дальше отходят друг от друга, как бы размагничиваются, теряют силу взаимного притяжения, но отмечал это прежде без горечи, а с холодным сердцем и спокойной душой. Что же, теперь ясна и первопричина отдаления: нет любви. К нему нет любви — вот в чём всё дело!

Ему вспомнились дети, когда-то милые и ласковые, а с некоторых пор вдруг ставшие насмешливыми, невнимательными, чёрствыми. Сын Валерий, оказалось, ненавидит технику, мечтает стать филологом. Стишки пописывает — этакой мурой занялся! Дочь Ляля недавно заявила матери, что выйдет замуж за того лейтенанта, который мелькал тут несколько раз, и уедет с ним в Минск, потому что "дома становится невыносимо". А что невыносимо? Пятикомнатный коттедж им невыносим? Беззаботность им невыносима? Странно, странно…

Нет, если бы они любили его, Морохова Ивана Сергеевича, главу семьи, то разве стали бы ненавидеть технику, выходить замуж за какого-то лейтенанта, лишь бы только уехать из дому, продолжать вопреки его желанию бессмысленную, изматывающую работу завуча, когда он зарабатывает столько, что хватило бы ещё на две такие семьи? Не любят! И никогда не любили… Стоп, стоп, стоп! Что значит "никогда не любили"? Что же он — хуже других? Э, нет, в этом надо разобраться. Разве он зануда какой-нибудь? Злой деспот? Скряга? Последний дурак? Получается, что он сам наговаривает на себя.

Мысли его прервались — подъехала машина. Шофёр Стёпа, рыжий, рябой, с круглым лицом волжанин, разговорчивый, но держащий себя в рамках, остановился точно напротив Морохова и, высунувшись из окошка, посыпал окающей скороговоркой:

— Опять радиатор потёк. Иван Сергеич, пришлось постоять, крантик заменить, а вы и не сказали, что потребуюсь, кабы знал, вечером бы сделал, а то, думаю…

Морохов сдвинул брови, и Стёпа тотчас умолк, как чуткий музыкант по знаку дирижёра. Иван Сергеевич поднялся и, подойдя к машине, помахал Стёпе расслабленной кистью: дескать, выметайся из кабины. Стёпа без лишних слов проворно выпрыгнул на асфальт, услужливо распахнул перед хозяином дверь. Морохов, грузно пригнувшись, с кряхтеньем уселся за руль. Стёпа осторожно прикрыл дверцу.

— Вечером сиди дома. Позвоню — отгонишь машину, — сказал Иван Сергеевич и попробовал ногой газ.

Стёпа с готовностью кивнул, одним ухом слушая мотор, другим — хозяина. Он почтительно отодвинулся, давая дорогу, но тут же присогнулся к окошку и попросил:

— До поселочка не подбросите, а, Иван Сергеевич?

Морохов поморщился, оглянулся, выбирая место для разворота, и недовольным тоном проворчал:

— На автобусе доедешь.

Стёпа засмеялся, закивал и ещё дальше отодвинулся от машины — влез в кусты. Морохов развернулся и поехал в посёлок.

Остановился он возле гастронома. Пересиливая усталость, долго сидел неподвижно, закрыв глаза, вслушиваясь в работу двигателя. Он любил и знал машину, наездил не одну сотню тысяч километров, а когда был помоложе, всегда сам делал мелкий ремонт своей старенькой "Победы". Только давненько это было, уже лет пять как не прикасался к своей машине, лишь изредка заглядывал в гараж — там ли, не угнана ли ещё. Как поставили директором, не то что на машину, на жену времени не осталось. Бывало, месяцами виделись только мельком, утром за завтраком да поздно ночью, если жена случайно просыпалась от скрипа кровати под его грузным телом, когда он валился почти бездыханный от усталости. Месяцами! Но что поделаешь — пускал комбинат, цех за цехом, корпус за корпусом, все пять лет. Да и сейчас не скажешь, что комбинат раскручен на всю катушку — ещё столько всяких мелочей, вроде этих "хвостов".. Хотя какая же это мелочь, если вдуматься? Тонны ценнейших металлов ежегодно будут сбрасываться в канализацию, в то время как целые отрасли промышленности испытывают в них острую нужду. Конечно, если рассуждать по-хозяйски, то надобно эти "хвосты" бережно собирать и пускать на дальнейшую обработку, но… но это уже за барьером его, мороховского ведомства, это уже совсем другое министерство…

Опять он скатился к проклятым "хвостам"! Не об этом надо думать сейчас, не об этом! Ему захотелось поговорить с женой, поговорить по душам, как когда-то бывало, а когда — он уже и забыл. Поговорить не о заводе, не о том, что в цехе выщелачивания опять переливы и вот-вот нагрянет комиссия, и не о том, что теперь сильнее всего его пекут "хвосты", а просто о жизни, о её жизни, о его жизни, о жизни их детей. Да просто поболтать, в конце концов. Взять вина, конфет и уехать куда-нибудь в лес, на поляну — в тихий чистый уголок…

Он сидел в машине, откинувшись на спинку сиденья и устало прикрыв глаза. Сигарета дымилась у него во рту, но он не затягивался — не хотелось, дым казался противным, но и выбросить её не было сил. Дома, пятиэтажные коробки, лес за посёлком, дорога с телеграфными столбами — всё казалось через прищуренные веки нереальным, мерцающим, расплывающимся. И день, как назло, выдался очень жаркий. В машине было душно, от нагретой крыши веяло зноем. Иван Сергеевич обливался потом, его знобило. Какие-то люди, шедшие по дороге, остановились возле машины, и кто-то спросил, не подбросит ли он их до вокзала. Не расцепляя тяжёлых, словно склеившихся, век, он процедил сквозь зубы "нет". Люди ушли, цокая по асфальту коваными подмётками, и по звуку их шагов он догадался, что это были солдаты.

Он сидел и прислушивался к своему сердцу. Оно словно переместилось из груди в голову и, раздвоившись, шумно стучало где-то возле висков. Биение то ускорялось, и он начинал дышать реже и глубже, стараясь как бы придержать его, то замедлялось, — тогда темнело в глазах, дыхание учащалось, и он холодел от страха: казалось, вот-вот, ещё удар, и оно остановится. Но сердце, как тяжёлый кривошип, достигнув верхней точки, снова набирало скорость. Он сидел, а ему казалось, будто его качает — то погружает в яму, то вскидывает на гребень волны.

Ему обожгло губы, он понял, что это прогорела сигарета. Преодолев страшную тяжесть, он поднял руку и выбросил окурок в окно. Тотчас сердце отозвалось бешеной пляской, он чуть не потерял сознание. Когда перед глазами снова посветлело, он достал валидол, две таблетки, и положил в рот. Мятная сладкая прохлада ударила в нёбо, несколько минут он сидел неподвижно, стараясь ни о чём не думать. Ему стало легче. Он выключил двигатель, сходил в магазин, купил бутылку коньяка, несколько бутылок боржоми, яблок, колбасы, сыру, конфет. Всё это он небрежно сложил на заднее сиденье и, потный, задыхающийся, пошёл к автомату звонить жене.

С трудом отыскал в своей записной книжке её служебный телефон — номер полустёрся, он едва вспомнил последние цифры. Татьяна оказалась в учительской, на месте.

— Иван? Ты? — удивилась она. — Что случилось?

— Слушай-ка, Таня, я тут с машиной, возле гастронома, давай махнём куда-нибудь — в лес. А? Как ты?

— В лес? Сейчас? Не понимаю, что за фантазия!

— Да просто походим, поговорим. Давай!

— Слушай, ты меня разыгрываешь? У меня нет времени. Сейчас зазвенит звонок — надо присутствовать на уроке.

— Отмени, перенеси. Прошу тебя.

— Не могу, обещала.

— Я себя очень плохо чувствую, — сказал он дрогнувшим голосом.

— Что с тобой?

Ему хотелось пожаловаться, сказать, что чуть-чуть было не отдал богу душу, но он пересилил себя и небрежно сказал:

— Мотор что-то барахлит, перебои.

— Что? Мотор? Какой мотор? Ах да… — Она помолчала и с тревогой в голосе, и с раздражением сказала: — Сколько я тебе говорила: сходи к врачу! Вот возьми сейчас и вместо леса сходи в поликлинику.

— Да?

— Прошу тебя, сходи, Ваня.

— И всё?

— Сходишь? Обещаешь? Извини, мне надо идти.

Он повесил трубку. На душе было горько, обидно.

В голосе жены прослушивались те же казённые нотки, что и у секретарши. Или так показалось от жары и усталости? Он стоял в будке, прислонившись спиной к ребристой стенке, и не знал, что дальше делать, куда спрятать тоскующую свою душу, чем снять тугие ухватистые лапы, сжимающие сердце.

И тут он снова, второй раз в этот день, вспомнил про Зину, ту самую Зину, старшую лаборантку, с которой здесь-то и знаком не был, а познакомился в Москве, когда оба были в командировке. Первый раз он вспомнил о ней утром, случайно, в спешке уронив чугунного орла, подвернувшегося под руку. Статуэтка упала на паркет, но не разбилась. Чертыхнувшись, он поднял её и сунул на подоконник. И на секунду, а может, на какой-то миг вспомнил Зину — радости это воспоминание не принесло.

Орла подарила ему Зина — ни с того ни с сего взяла и купила безделицу за двадцать рублей (ярлык с ценой был наклеен снизу на мраморное основание). "Зачем ты купила это страшилище?" — спросил он. "Не нравится — выкинь", — обиженно сказала она. "Зачем же, пусть. А тебе нравится?" — "Мне — нравится. Хочу, чтобы стоял у тебя в кабинете". — "Эта птица не кабинетная", — усмехнулся он. Конечно, нелепый, неумный подарок, но выбросить его почему-то не решился, хотя было такое желание. Орёл опустился в его домашнем кабинете на подоконник, рядом с глобусом, возле которого он брился по утрам.

Теперь, стоя в будке, он вспомнил о Зине, как о спасительной соломинке, которую в трудную минуту посылала ему судьба. Она нужна была ему — её искренняя радость, её бесхитростные грубоватые шутки, её горячие ласки, её доверчивость и обожание, смешанное со странной робостью и удивлением. Ещё в Москве она как-то призналась, что временами шалеет от радости, не может понять, как, за какие такие заслуги привалило ей счастье: такого знатного мужика подцепила! Он усмехался на её наивные признания, покрякивал, но молчал — такие разговоры были ему приятны.

Он позвонил в лабораторию, к телефону подошла Зина. Сказал, что хочет видеть её сейчас же, немедленно, пусть бросает свои банки-склянки и мчится к проходной — он будет ждать её за поворотом дороги, в берёзовой рощице. Он усмехнулся про себя и подумал: "Старый пижон! Свидание в берёзовой рощице!" Но усмешка эта и мысль про рощицу не разогнали его хандры, — наоборот, усилили, потому что он вспомнил, что Зине тридцать два, она крепка телом, горяча, по-зрелому ненасытна. Ему вспомнились ночи в столичной гостинице, наполненные, как чадом, страстью, непомерной усталостью. После командировки он только дважды звонил ей, и оба раза она с готовностью откликалась на его зов. Теперь он позвонил ей в третий раз. Она глубоко, как показалось ему, с облегчением вздохнула и коротко сказала: "Иду".

Он вернулся в машину и закурил. Время было: пока она переоденется и дойдёт до проходной, можно десять раз доехать до завода. Он подумал, куда бы поехать на этот раз, но какие бы места ни перебирал в памяти, а лучше того затончика, где он однажды останавливался, не нашёл. Вдруг поймал себя на том, что хочет в этот затончик, в этот чудный и тихий уголок — хочет один, без Зины. Вспомнил, как странно бледнеет и тягуче, подолгу, не мигая, смотрит на него в минуты близости Зина и как ему всегда хочется прикрыть пальцами её круглые карие глаза с большими зрачками. Однажды он вспылил и сказал, чтобы она не таращилась на него, он не истукан какой-нибудь и не музейная редкость. Тогда она жалобно замигала и, измученно улыбаясь, сказала: "С тобой я про всё забываю, даже мигать". Он хотел уязвить её, сказать: "Уж про мужа и пацанов ты точно забываешь", — но сдержался, промолчал.

Поток встречного воздуха освежил его, сердце вошло в обычный ритм, и Морохов поднажал на газ. Весело замелькали за обочиной молоденькие ёлочки, посаженные в прошлом году по его указанию. Зашумел, засвистел ветер. Понеслась под колёса широкая асфальтированная дорога, каждый километр которой выжимался в своё время его волей, его энергией, его нервами. А вот уже и завод: серые блочные корпуса, дымящие трубы, стальные элеваторы, ректификационные колонны — современная химия! Всё вокруг, от трансформаторной будки до могучих градирен, — всё воздвигнуто, сделано при нём, с его личного ведома и при самом непосредственном участии, если считать "участием" пуск завода и дальнейшее руководство им. Нет, не просто участвовал Иван Сергеевич Морохов в этом огромном химическом комплексе — он растворялся в нём своей кровью, нервными клетками, звуком голоса, ударами сердца скреплял бетонные блоки цехов, сваривал сотни километров трубопроводов, вскипал вместе с реагентами в гуммированных реакторах. Пожалуй, никто не знал завода так, как знал его директор Морохов.

Однако не об этом думал Иван Сергеевич, проезжая мимо завода. Он думал о том, что вот его, Морохова, сейчас нет на заводе, а всё вертится-крутится, как заведённый механизм: подвозится и загружается в печи сырьё, вращаются скребки, мешалки, гудят и шипят испарители, сыплется в вагоны полуфабрикат, пакуется в мешки основная продукция. Всё движется и живёт без его, мороховского, вмешательства. И если сейчас он врежется в столб и сгорит вместе с машиной, то ничего не изменится. Он подумал, что завод — это своего рода его вершина, его личный мировой рекорд. Вершина покорена, рекорд взят — выше ему уже не подняться. Осталась разве что только проблема чистых "хвостов" — достойно завершить цикл.

И странно, он не огорчился, не расстроился от этой ясности. Он уже давно понял, что жизнь человека при всех её кажущихся прелестях имеет одну тёмную железную закономерность: со временем, как бы незаметно, она всё более и более ухудшается и в конце концов сходит на нет — то ли болезнями, то ли смертной тоской, то ли несчастным случаем. Поэтому в свои шестьдесят один он ничего путного от жизни уже не ждал. Тем более что за три десятилетия работы в химической промышленности так наглотался всяких вредностей, что иному и десятой доли хватило бы за глаза, чтобы протянуть ноги. Видно, недаром врачи поражаются каждый раз, когда изучают его анализы или разглядывают его на рентгене. Здоров, ох здоров был когда-то Иван Морохов, сибиряк…

Он увидел Зину издали — она прохаживалась по аллейке, в дальнем конце рощи, в самом удобном месте, где можно было незаметно юркнуть в машину на повороте дороги. Морохов усмехнулся, оценив её сообразительность. Впрочем, он уже не раз убеждался в её сообразительности. Ну разве простушка или дурочка сумела бы так точно, в самый нужный момент показаться на глаза сверхзанятому директору, да ещё в Москве, во время командировки! Не так-то просто уловить минуту сердечной расслабленности у современного руководителя. А она уловила, и очень даже просто, в два приёма: сначала предложила помочь выполнить домашние заказы (а заказы как раз были: дочери — сумочку, сыну — плащ), потом пригласила за покупками к себе в номер. Он пришёл поздно вечером, усталый, голодный и, как всегда, озабоченный. У неё же было уютно, тихо, покойно. К тому же случайно оказались вкусные вещи — копчёная рыбка, ветчина, икорка. Нашёлся и лимон, вроде бы к чаю, а уж к лимону появился и коньяк. Вот и вся сообразительность.

"Но зачем, зачем ей надо было это?" — думал он дотом. Ведь у неё такой крепкий и видный мужик, механик шестого цеха, неглупый и вполне подходящий для неё человек… Морохов посмотрел на себя в зеркальце и усмехнулся: "Мордоворот".

Он остановился. Невысокая, чернявая, с миловидным круглым лицом, Зина торопливо перешла дорогу перед ним и, оглянувшись по сторонам, села рядом, на переднее сиденье. На ней была лёгкая кофточка с голубыми и зелёными полосами. Синяя юбка плотно обтягивала её крутые бёдра и чуть выпуклый живот. Крепкие ноги, руки, лицо, шея — вся она была загорелая, золотистокоричневая, словно только что с юга. Он разогнал машину и только тогда протянул ей руку:

— Здравствуй!

Она шлёпнула ладонью по его широченной ладони и звонко засмеялась, просто так, ни с того ни с сего. Он подмигнул ей:

— Живём?

— Точно! — в тон ему, бодро сказала она.

— Вьюном или колуном?

— Вьюном и колуном. — Она тягуче посмотрела на него, сдержанно улыбаясь, и опустила глаза. — Всё ждала от вас сигнала…

Он чуть двинул бровью — это "вас" приятно задело его, ему вдруг стало легко и просто с ней. Он положил руку ей на плечо, она прижалась к ней щекой.

Через сорок километров Иван Сергеевич свернул с шоссе и поехал по узкой лесной дороге, усыпанной рыжей хвоей, сосновыми шишками, сухими ветками. На обочине, заросшей травой, то тут, то там поднимались навстречу машине кусты малины с бледно-розовыми мелкими ягодами, понизу мелькали красные капли костяники, на полянках стояли головастые мухоморы. Лес был пронизан солнечным светом. Серебряными мишенями блестели висящие паутины. Листья осин пошевеливались от качаний нагретого воздуха.

Потом они ехали по просеке, лавируя между пеньками, разгоняя стрекочущих кузнечиков, вспугивая сидевших в траве птиц, и наконец заехали в такую чащу, что казалось — вот-вот машина застрянет между деревьями и придётся её вытягивать трактором. Но Иван Сергеевич хорошо знал место — по каким-то ему одному ведомым приметам привёл машину на просторную поляну, загнал в тень и, выключив мотор, устало отвалился на сиденье. Зина искоса поглядывала на него блестящими глазами — что-то он не торопился сегодня…

— Там кое-что есть, — кивнул он через плечо. — А я немного пройдусь.

Он вылез из машины, потянулся, вздохнул полной грудью и с чувством облегчения зашагал через поляну к зарослям черёмухи, где шумела речушка.

Затон был естественный: гряда валунов пересекала речку, как плотина. Плавные прозрачно-зеленоватые струи падали с метровой высоты, но не разбивались в пену и брызги, а создавали сверкающий на солнце вал. Перед порогом на тёмной поверхности воды крутились воронки, в них засасывало листья, ветки, мелкую плавучую живность. Глубина там была изрядная. Вдоль берега стайками ходили мальки.

Он сел на белое, обглоданное ветром и временем бревно. Теперь дышалось ему совсем не так, как в машине, — тогда, возле телефонной будки, он здорово струхнул. Уж думал — всё, каюк. Конечно, было бы обидно умереть вот так нелепо, посреди улицы, сидя в машине. А впрочем, сковырнуться на ходу — это не самый худший вариант, куда хуже валяться в больнице и ждать, когда тебя вконец замучают уколами и клизмами. "Пронесло!" Он вспомнил про Зину. Его ждёт женщина, и это сейчас, вроде бы, самое важное. Важное, но не главное. Главное на сегодня другое: спросить её кое о чём, узнать кое-что такое, что для него теперь важнее всего на свете… Так размышлял он, сидя на бревне, подбадривая себя, подхлёстывая, накручивая и готовя к тому, чтобы встать и вернуться на поляну. Но время шло, а он всё сидел, сгорбившись и задумчиво глядя на струящуюся у его ног речку.

Зина лежала на разостланном пледе. Закуска, прикрытая газетой, была разложена рядом на траве. Ему показалось, что Зина спит, но она тотчас подняла голову, как только он подошёл к ней. Глаза у неё были сонные, лицо помято, в красных складках. Он весело подмигнул, достал коньяк, ловко вынул пробку. Под газетой стояли пластмассовые стаканчики. Он опустился на колени и налил в оба до краёв.

— Ну, за то, чтобы всё плохое проносило мимо нас, — сказал он, бережно приподняв стаканчик.

Она улыбнулась, но лицо при этом у неё было несчастное. Он выпил всё до дна, она чуть пригубила и, как заботливая хозяйка, пододвинула поближе к нему немудрёные закуски — колбасу, сыр, яблоки. Он не стал закусывать — открыл бутылку боржоми, отпил прямо из горлышка.

— Ты очень устал, — сказала она и притронулась него руке. — Раньше этого не было.

Он посмотрел на свои руки и усмехнулся:

— Твёрдая рука — друг индейцев.

— Тебе надо отдохнуть. Ты сильно изменился.

— Постарел?

— Нет, что ты, я не то хотела, — она придвинулась к нему, заглянула снизу в лицо. — Ты же знаешь, с тобой мне всегда хорошо, надёжно и спокойно. И я ничего не боюсь.

Он посмотрел на неё с усмешкой, помолчал, как бы размышляя, говорить или нет, и вдруг спросил:

— А с мужем, что же, боязно?

У неё удивлённо расширились глаза, в них отразилось смятение — она потупилась, закусила губы. Никогда раньше он не заводил разговор про мужа и вообще про их семейные дела. Всегда они говорили между собой так, словно были молодые и вполне свободные люди. Большей частью говорила она — рассказывала про дела в лаборатории, про всякие чепуховые происшествия в посёлке, пересказывала кинокартины, а он молча слушал. Никогда он не интересовался ни её прошлым, ни настоящим, не заговаривал о будущем. Теперь этот прямо поставленный вопрос застал её врасплох, Она почувствовала, что должна быть искренней, и сказала:

— Скучный он, боится всего, нерешительный. Неинтересно с ним.

Морохов хмуро кивнул и подлил себе коньяку. Зинин стаканчик был полон.

— Ну, давай, как говорят на Украине, шоб дома не журились! — сказал он, подмигнув ей.

Она смущённо засмеялась:

— За это стоит выпить.

Он глотнул залпом и взял яблоко. Зина отхлебнула чуть-чуть. Он облокотился, устроился поудобнее и торопливо, с какой-то странной жадностью стал есть яблоко. Вгрызался в него мелкими быстрыми укусами, едва успевая разжевать, поспешно глотал и снова откусывал маленький кусочек. Причём он не подносил его ко рту, а держал перед собой на расстоянии и наклонял к нему голову, словно клевал.

— Скажи, а почему ты решила сделать мне подарок тогда в Москве? — спросил он, отшвырнув огрызок яблока.

— Орла-то?

— Да, орла.

Она пожала плечами и, засмеявшись, сказала:

— А так, захотелось.

— Ну уж, просто так ничего не бывает.

— А коли знаешь, чего спрашиваешь? — Она сказала это весело, беззаботно вроде бы, но в глазах её проскользнула настороженность. — Чтоб помнил обо мне, вот зачем! — с вызовом, побледнев вдруг, выпалила она и отрывисто засмеялась.

Он взял её за плечо, сдавил. Они смотрели друг другу в глаза — долго, упрямо, как дети, старающиеся переглядеть один другого. Зина первая опустила глаза. Он небрежным движением взлохматил ей причёску и чуть шлёпнул по щеке.

— Врёшь!

Она медленно покачала опущенной головой.

— Врёшь! — убеждённо повторил он и, вздохнув, сказал устало: — Ладно, шут с тобой.

Она снова покачала головой. Тогда он не сдержался, вскипел:

— Чего ты мотаешь головой? Хочешь сказать, будто любишь меня? Бросишь мужа, пацанов, выйдешь за меня замуж?! Ну, говори!

Прыгающей рукой он поддел её подбородок, вскинул ей голову.

— Ну!

Она ошалело смотрела на него, моргая вытаращенными глазами и беззвучно шевеля губами.

— Молчишь?

— Зачем вы так? — пролепетала она, отведя его руку.

Он торопливо, расплёскивая коньяк, налил в свой стаканчик и залпом выпил. Зина закрыла лицо руками. "А чего, собственно, я хотел от неё?" — спросил он себя. Простая бабёнка, заловила для приключения начальника-директора и ошалела. Мужика своего она, конечно, никогда не бросит, хотя всю жизнь, пока сможет, при каждом удобном случае будет добавлять к его старым рогам новые отростки. Вот баба! Он усмехнулся и привычным, выработанным до автоматизма усилием отогнал от себя мысли о ней. Ему было о чём подумать кроме неё.

Он встал, снова спустился к реке. Медленно, в глубоком раздумье пошёл вдоль неё по скрипучему галечнику, отмахиваясь от комаров, поглядывая на прозрачную воду, на кусты ивняка, свесившиеся до самой воды, на небо — чистое, высокое, голубое. Он вдыхал лесной воздух, и у него ломило в груди от радости и смутной скорби. Он никогда не был пессимистом, наоборот — всегда, как бы плохо ему ни бывало, усмехался и говорил: "Пронесёт!" И верно, проносило. Пронесло войну. Пронесло и аварию, из которой он только чудом вышел живым благодаря стальной колонне, защитившей его от смертоносных обломков взорвавшегося реактора. Про: несло и отравления, которых было немало. Проносило! И вот донесло до этого затончика, до острого чувства непрочности жизни, его жизни, до смутной скорби, которая, как горчинка во рту, стала постоянным привкусом всех его радостей.

Жизнь, если хотите, продолжал он свой мысленный спор, — это упорное преодоление всё возрастающих неприятностей и, как следствие, движение от простого состояния к всё более сложному. А в общем-то, плевать на состояние! Главное, чтобы ты честно делал своё дело, честно! И не впустую погулял бы по грешней земле, а оставил бы после себя что-то существенное. Вот он, к примеру, оставит после себя завод, огромный химический комбинат, — хорошо это или плохо, не ему судить. Важно, что он делал то, что надо было людям, то, за что привесили ему четыре ордена, назвали лауреатом, — значит, он делал своё дело не так уж и плохо.

Он вернулся к затону. Всё так же, удивляя глаз, стоял сверкающий прозрачный вал. Всё так же ходили перед порогом воронки, всё так же метались мальки. Глядя на плавное течение воды, на вал, где как бы кончалась жизнь одного потока и начиналась жизнь другого, он понял очень важный для себя момент. Он, Иван Сергеевич Морохов, не будет продолжаться так, как этот поток. Со смертью для него кончится всё — раз и навсегда. Наступит мрак, вечное небытие, и ничего, ничего не будет там, за чёрной чертой. Да, это так, но было нечто неуловимое и существенное в том, чтобы подойти к последнему краю не в худшем виде. Не в худшем! Почему так надо, почему не в худшем, он не знал, но в том, что должен восстановить в себе всё лучшее, что когда-то было в нём, — не сомневался. По мере возможности! В этом-то и заключалась его последняя неприятность, которую ему предстояло преодолеть, его последняя сверхзадача.

Вдоль речки потянуло ветерком, и к порогу принесло целую флотилию жёлтых берёзовых листьев. Они мчались мимо него, как на параде, подпрыгивая на ряби, попадая в воронки, выныривая и снова, как ни в чём не бывало, скользя дальше, к водопаду. "Правильно. Неважно, что было в середине пути, какие воронки крутила жизнь, — важен результат: подойти к краю чистым и ясным. По сути дела, это та же самая проблема чистых "хвостов", — подумал он с усмешкой. — Как видно, никуда не уйти от них, не спрятаться. "Хвосты" должны быть чистые…"

Зина, доставшая где-то свежего сена, лежала на нём, раскинув руки, подставив лицо солнцу. Он остановился над ней, его тень упала ей на лицо. Она приоткрыла глаза и сладко потянулась, как бы навстречу ему. От резкого, упругого движения кофточка на груди разошлась, и он увидел её крепкое загорелое тело. Она улыбнулась и, словно забыв прикрыть рот, смотрела на него, поблёскивая своими белыми чистыми зубами. У него закружилась голова, он опустился на колени. Он уже не владел собой. Запрет, который он наложил недавно, был снят…

Потом они долго лежали молча. Он — подложив руки за голову и глядя в небо, она — пристроив голову у него на груди. Он лежал и думал о том, что очень важно не упустить момент в будущем, в уже недалёком будущем, когда он должен будет сам, добровольно, передать кому-то власть над заводом, над посёлком, над этими лесами, дорогами, увалами, речушками, затончиками… Сам, добровольно… Вот, пожалуй, ещё одна проблема, кроме чистых "хвостов", на которую уйдёт много душевных сил…

Где-то неподалёку замычала корова. Морохов прислушался. Стороной, ломая кусты, всхрапывая, прошло небольшое стадо. Пахнуло парным молоком. На Морохова вдруг повеяло чем-то таким далёким, забытым и дорогим, что резануло по глазам и навернулись слёзы. Ему вспомнились юность и деревня на берегу Оби, песчаные плёсы, заливные луга, сосновый бор. Кони, вольно пасущиеся на широкой пойме. Вечерние огни бакенов. Пароходы, медленно проплывающие куда-то в заманчивые синие просторы. Стерляжья уха на рассвете у прогоревшего костра. Вольность, покой, чистота… Та далёкая жизнь, словно не его, а вычитанная в книжке или увиденная в кино, стояла перед ним — яркая, сочная, манящая. И чем больше он вспоминал, тем острее щемило сердце и горячее накатывало на глаза. Как на некоем чудесном экране, он увидел себя теперешнего, лежащего на поляне, у затончика, и тогдашнего, сидящего на краю обрыва, свесившего босые ноги и глядящего в синюю даль реки. И словно не было никакой другой жизни между этими двумя днями. Словно тот кудлатый и плечистый Ванятка по злому колдовскому наговору в один миг превратился в грузного измученного мужика. "Как же так? Как же так?" — бессвязно думал он, сам не зная, что значит это самое "Как же так?". Он и недоумевал, куда же девалась вся остальная жизнь. Он и поражался тому, что был когда-то по-настоящему счастлив — свободен и счастлив. Он и горевал о жизни, многих-многих днях жизни, которые промелькнули, как зубцы стремительно вращающейся шестерёнки.

Затекли руки, он осторожно отодвинулся от Зины, встал, пошёл к машине. Пора было возвращаться в посёлок.

Они молча доехали до берёзовой рощи, на повороте дороги Зина сошла. Он пожал ей руку и про себя сказал: "Прощай!" Она пружинисто зашагала в сторону завода, он поехал домой.

Оставив машину на улице, вошёл в палисадник и чуть нос к носу не столкнулся с Валерием, сыном. Высокий, сутуловатый, с волнистой густой шевелюрой, в очках, Валерий предупредительно отступил в сторону и склонил голову со своей вечно загадочной усмешкой. Морохов по привычке небрежно сказал: "Привет!" Сын приподнял руку и, как обычно, пробормотал: "Салют!" Они разошлись бы, как это бывало уже не раз, но сегодня Моро-хов вдруг остановился и потёр лоб. Остановился и Валерий, ожидая, что скажет отец.

— Как дела? — спросил Морохов, внимательно оглядывая сына.

— А что случилось? — удивился Валерий.

— Ничего. Просто интересуюсь. Куда, если не секрет?

— В клуб. Встреча с поэтами.

— Ясно. — Морохов помолчал, помялся в какой-то странной нерешительности и легонько похлопал сына по плечу: — Ладно, валяй.

Валерий хмыкнул, и они разошлись.

Дома Иван Сергеевич прошёл в свой кабинет и сел за стол. Перед ним лежали газеты, обычная домашняя доза информации за день. Он тоскливо посмотрел по сторонам, на душе было тяжело и холодно, и что-то мешало — какое-то неудобство ощущалось на столе. И тут он увидел перед собой чугунного орла — видно, приходящая домработница переставила во время уборки и забыла поставить на место, на подоконник возле глобуса. Он взял орла и стал задумчиво разглядывать его: могучий корпус, цепкие лапы, голова с мощным клювом втянута в плечи, присложенные крылья похожи на бурку старого горца… Смотрел, смотрел, и вдруг ему показалось, будто орёл подмигивает ему, этак фамильярно, по-свойски. Морохов усмехнулся и, подмигнув орлу, подумал о том, что ещё не всё потеряно, есть ещё порох в пороховнице, что для своих лет он ещё хоть куда молодец.

Он позвонил Стёпе, чтобы отогнал в гараж машину. Потом неторопливо достал из кармана блокнот-календарь, стал просматривать свои записи. Надо было готовиться к завтрашнему дню, чтобы повернуть гигантскую шестерню ещё на один зуб.

Танька

Мастер забойного цеха Игорь Макарычев, голубоглазый увалень, провожая после танцев Таньку Стрыгину, молодую рабочую мясокомбината, вдруг сделал ей сердечное предложение. Танька сперва опешила — ещё никто никогда не объяснялся ей в любви, — с минуту шла молча, пиная валенком снег по краю глубокой тропинки, лотом засмеялась и побежала. Он догнал её, схватил за рукав.

— Не веришь?

— Да ну! — хохотнув, сказала Танька. Ей было приятно и стыдно, и она никак не могла взять нужный тон.

— Не веришь? — Игорь снова дёрнул её за рукав.

Танька отвернулась, посмотрела на звёзды, ярко горевшие в чистом небе, и покачала головой. Игорь попятился, уселся в снег — шапка свалилась, голова, огромная, лохматая, качалась из стороны в сторону.

— Ты чего? — поразилась Танька. — Чок-перечок? Чего уселся-то? Стёгни отморозишь. — Она подобрала шапку, напялила ему на голову. — Кончай, кому говорят!

Игорь развалился на спине, раскинул руки. Танька сказала, что это уже совсем глупости — валяться в снегу. Игорь лежал молча и, глядя на неё, вздрагивал от напавшей на него икоты. Таньке стало противно, она повернулась и пошла себе домой, как будто никакого кавалера с ней и не было. Уже возле крыльца он догнал её и допытался обнять. Танька рассердилась, толкнула его и, заскочив в подъезд, в привычной темноте бегом поднялась на второй этаж. Пока она на ощупь вставляла ключ, Игорь успел подняться на площадку, нашарил её у дверей и крепко обнял. Но Танька была не из тех, кого можно удержать силой — с малых лет таскает вёдрами воду, рубит дрова и вообще широкой кости, — крутнувшись, упёрлась локтями ему в грудь, рванулась, и ухажёр загрохотал, покатился кубарем по ступенькам деревянной лестницы. Танька прыснула со смеху и, быстро открыв дверь, скользнула в квартиру.

И вот она дома, в своей комнате. Сгорбившись, стоит возле тёмного окна, спиной к свету, и, глядя на отражение в стекле, задумчиво грызёт ногти. Комод со слониками, бумажные розы вокруг зеркала, узкая койка с никелированными спинками, на стене коврик с картинкой — олень с оленёнком на розовом снегу в сказочном лесу; холщовые шторы, скрывающие вход в комнату к родителям, — всё это как бы висит перед ней в зимней ночной мути.

"Вот дурень, вот дурень, лёг в снег и лежит, — думает ома, улыбаясь. — Неужто любит? Такой старый, лет двадцать пять, не меньше. Ищет девушку по себе, чтобы навсегда. Хочет жениться, но я-то не люблю…"

Она печально склоняет голову. Рыжие волосы, распущенные перед сном, закрывают лицо. Она крепко зажмуривается, ей хочется заплакать, но не плачется, а просто очень грустно. Из соседней комнаты доносится ворчливый голос отца: "Татьяна, гаси свет и ложись спать, а то вечно утром не добудишься".

Таньку берёт злость, она нарочно выжидает, словно не слышала. Отец сопит, гыркает, ворочается, наконец не выдерживает и визгливо кричит: "Ну! Слышала?" Танька нехотя поворачивается и, переламываясь в талии, потягиваясь крепким молодым телом, идёт и выключает свет.

"Вот занудина, и как только мать с ним живёт?" — думает она и начинает раздеваться. Оставшись в одной рубашке, она босиком, скользя по крашеному полу, подходит к окну. Теперь, когда свет погашен, видна улица: тёмные двухэтажные дома — "клоповники", освещённые тусклым косым светом далёкого фонаря; серые, никому не нужные заборы с покосившимися пролётами; голые тополя с комьями снега на ветвях; тёмные извилистые тропинки, протоптанные среди белой нетронутой целины; обледенелая дорога — две чёрные, накатанные до блеска полосы.

Танька вздыхает. Кончилось, промелькнуло воскресенье, завтра на работу — скучную, однообразную возню с мясом. В перерывах разговоры про парней, кто с кем, — всё давно известно, тоска. Вечером тоже тоска: кино отдыхает — понедельник, на танцы не охота — опять там будет Игорь. Весь вечер придётся сидеть дома — ужас! Мама ещё ничего, человек, но отец… Мастер в колбасном цехе, полуграмотный, пишет без запятых, слова — по слуху, а держится как бог знает кто, во всё нос суёт, во все дырки лезет, сознания на трёх профессоров хватит. Как начнёт читать мораль — пальцем не тронет, от нотаций сдохнешь. И как это получается: ведь мамка красивая была, весёлая, да и он тоже, гармонистом на селе, плясуном был — сам рассказывал. А теперь что? Моль чиканула? С ним и мама занудиной становится: всё больше хмурая ходит, чуть что — в слёзы. То не так, это не этак, обзывается. Попадёшь, как кур во щи, заимеешь друга подколодного и сиди с ним всю жизнь, терпи, как он измывается надо всеми в силу своего занудливого характера. Эх, если б знать, кто как портится со временем, чтобы заранее увидеть, предсказать характер, хотя бы лет на пять вперёд. Вот здорово бы, посмотрела б в глаза и — раз! — всё ясно: этот прохиндей, этот нытик, а этот ничего, добрый и верный. Его-то и подавай, если, конечно, на лицо симпатичный.

Ей вспоминаются сегодняшние танцы в клубе мясокомбината, как она и Люба Лутошкина, задушевная её подружка, сначала танцевали друг с другом, Танька водила, а тоненькая белокурая Люба партнерила. Потом Любу увёл её воздыхатель, Герка Шурыгин, слесарь-электрик, а Танька несколько танцев стояла у стенки и украдкой поглядывала на переминавшихся в другом конце зала парней. Но нет, никто к ней не подходил. Она вообще редко пользовалась вниманием — слишком грубое, простецкое у неё лицо, широкое, круглое, как блюдо, с круглыми карими глазами, вздёрнутым носом и большим ртом. Волосы у неё не пышные и густые, как бы ей хотелось, а гладкие, редкие и блестящие, словно медная проволока. Мать говорила, будто в детстве у неё были чёрные кудряшки, а потом выровнялись и порыжели. На старых фотокарточках она была как куколка — куда всё подевалось?! Правда, иногда на неё находило: брала у Любки бигуди, тени, помаду и накручивалась, подкрашивалась, напудривалась, как городская. Любка пялила на неё свои голубые глаза, цокала языком, а Танька не узнавала себя в зеркале, покатывалась со смеху и боялась выйти на улицу. Вот если б не боялась, так, может, и не стояла подпоркой клубовских стен, а натирала бы пол наравне с другими смазливыми девчатами. В общем-то она ведь не смурная, не занудливая — ей только раскачаться, а она и смеяться любит, и в карман за слоном не полезет, и спляшет тебе так, что каблуки напрочь, и споёт в хоре — вторым голосом поведёт, не подпачкает. А когда смеётся, Любка говорит, прямо молодеет лет на двадцать — зубки белые, чистые, ровные, по щекам ямки, как у ребёночка, и глаза не такие буркалки, а узенькие, с искорками. Прямо не девка, а ах-ах — первый сорт! А вот раз боишься — стой, подпирай.

Она уже хотела помахать Любе, дескать, пока, целуй бока у старого быка, — помахать и удалиться, но тут вдруг к ней подошёл этот Игорь и пригласил танцевать. Ну что ж, она пошла — не торопясь, без ахов и охов, как некоторые, а с достоинством, дескать, не больно-то и хотелось. Они протанцевали пять танцев, и за все пять танцев Игорь сказал десять слов, не больше. Он сказал, что в части, где служил, было не до танцев, потому что они стояли на границе и в ночь да через ночь объявлялась повышенная готовность. И что, дескать, до сих пор ходит невыспавшийся. Танька сказала: "Ага, заметно", но он не обиделся, а только как-то странно хмыкнул и сказал, что давно приметил её на конвейере. Танька на это сказала, что для неё странно, как это он, всё время полусонный, ещё может кого-то замечать. Он пожал плечами и вдруг ни с того ни с сего пообещал проводить её домой.

И вот — проводил. Танька злорадно усмехается, вспоминая, как онгремел по лестнице своими кирзухами, и с горечью думает: "Эх, невезучая я".

Она ложится в постель и долго не может уснуть — ноги как ледяные. Она укрывается с головой, дышит под одеяло, сворачивается калачиком. Ей вдруг вспоминается запах одеколона, которым был сверх меры надушён Игорь, — противный, тошнотворный запах. Что он ей напоминает? Она силится вспомнить, но не успевает — сон смаривает её.

Утро выдалось ясное, морозное, с полной луной над горизонтом, с яркими, чистыми звёздами по всему небу. За ночь подсыпало снежку — свежий, белый, он празднично искрился под светом фонарей на присыпанных тропинках, пушистыми шапками красовался на чёрных столбах покосившихся заборов.

Танька шла в цех упругой, лёгкой походкой, ей было тепло и удобно в стёганой телогрейке, шерстяном платке и белых катанках, расхоженных матерью и теперь таких мягких. Она хорошо выспалась, с утра натаскала воды, затопила печку, крепко позавтракала вчерашними беляшами — три штуки навернула с крепким горячим чаем — и теперь шла бодро и весело, чувствуя в себе силу и здоровье.

По жёлтой дороге, обледенелой и покрытой замёрзшими лепёхами, гнали стадо в забойный цех. Бычки и нетели, старые коровы и быки бежали торопливой трусцой, понурые и озабоченные. Парок от их частого дыхания вырывался тонкими, прозрачными облачками и, смешиваясь, плыл вместе со стадом.

Таньку всегда удивляло, почему скотина так безропотно и спокойно бежит к месту своей погибели — неужто не чувствуют? Ведь через каких-то двадцать-тридцать минут они уже будут висеть ободранными тушами на конвейере. Таньке было жаль скотину, особенно в эту утреннюю пору, когда день только начинается и впереди целая жизнь, а они… уже не увидят рассвета. Жалость эта копилась-копилась, и постепенно Танька решила про себя, что вот ещё день-два, неделя, и она уйдёт куда-нибудь в другое место, на какую угодно трудную работу, только подальше от крови, от этих покорных, печальных глаз, от каждодневной жестокой пытки. Она хоть сейчас с радостью бы бросила работу на мясокомбинате, но устроиться в их посёлке было не так-то просто. Да и кому она нужна с восьмилетним образованием, без специальности, без диплома. Хотела закончить десять классов, но отец попрекнул как-то куском хлеба, после праздничного вечера в школе, когда она на час позднее пришла с танцев, вот она и взбрыкнула: ах так, пойду работать, свой хлеб буду есть — не ваш! Как потом мать плакала, умоляла вернуться в школу — нет, упрямая, как необъезженная кобыла: работать, и только! "Ну и правильно, — сказал отец. — Читать-писать умеет, и хватит с неё. Замуж выйти образования не надо. Да и с образованием-то трудней мужа найти, привередничать будет; тот глуп, этот туп, а с простым и жизнь проще. Правильно, трудиться надо". Вот и трудится — два года промелькнули. Другие ужо получили аттестаты, ещё весной разъехались кто куда — кто в институт, кто в армию, кто в техникум подался, а она да Люба, тоже невезуха, вдвоём так и вкалывают на комбинате — чтоб он сгорел! И почему обязательно надо есть мясо? Живут же люди по прозванию "вегетарианцы", едят только зелень: траву всякую, овощи, фрукты. Разве мало у нас земли, чтобы выращивать на всех картошку, капусту, свёклу, морковку? Подсолнухи — тоже вещь: масло можно давить — чем плохое масло? Почему обязательно надо заниматься живодёрством?!

Её кто-то стукнул по плечу, обернулась — Игорь!

— Здорово, невеста! — он крепко взял её под руку.

Танька решительно, резко отстранилась.

— Чего? Не выспался?

— А че?

— Ниче. Не засватана.

— Ну?

— Загну!

— Учтём. Вечером жди.

— Ага, приходите в шесть часов, нас как раз дома не будет.

— Смотри ты, говорунья. Я же серьёзно.

— А я что? Прям падаю от смеха.

Они подходили к проходной. Игорь тронул Таньку за рукав и, кашлянув, сказал:

— Татьяна, погоди два мига.

Она остановилась вполоборота к нему, будто и не с ним стоит, не с ним разговаривает.

— Ну?

— Ты же меня знаешь, не трепло, не пьяница. Семью надо заводить. Человек ты хороший, самостоятельная девушка. Ну и… вот такие пироги.

Танька стояла, пиная валенком снег, чувствуя, как бьётся от волнения сердце и разгораются жарким огнём щёки. Она искоса посмотрела на него и вздохнула про себя: "Эх, остолоп! Ты-то мне вот ни капельки не нравишься.."

— Ну и что с того? — сказала она. — Это твои такие пироги, а мои, может, совсем другие.

— А твои пироги какие? — растерянно, с опаской спросил он.

— Ишь ты, шустрый какой! То сонный ходит, то как наскипидаренный. Видно, и пироги твои такие: то недожаренные, то угольками.

— Чего мелешь? Чего закавыками такими говоришь? Тут разговор про жизнь, — жениться на тебе хочу, дура! — а она про пироги.

— Между прочим, ещё не жена, дур мне не насовывай, а то вообще в упор тебя не увижу. Понял?

Она рубанула воздух своей маленькой крепкой рукой в варежке и, вскинув голову, пошла к проходной. Он с досады хлопнул себя по бедру, плюнул в снег, кинулся вслед за Танькой. Она уже шла по территории, с поджатыми губами, с глазами круглыми, немигающими, нацеленными прямой наводкой в цеховые ворота. Он догнал её, загородил дорогу.

— Ты че? Я ж по дружбе, так, без умысла.

Танька подождала, пока он высказывался, потом молча обошла его, как дерево или бетонную конструкцию, которую не своротишь, и, не обернувшись, ушла в свой цех. Игорь потоптался-потоптался возле ворот и, махнув рукой, повернул в забойный.


Вечером Игорь заявился к Таньке домой с дружком своим Васькой Пятуниным, киномехаником поселкового клуба. Отец Таньки, Макар Игнатьевич Стрыгин, сидевший на кухне в нательном белье и читавший от корки до корки журнал "Политическое самообразование", услышав мужские голоса в прихожей, тотчас высунул свою круглую плешивую голову.

— Макар Игнатьевич, до вас, здрасьте! — торопливой скороговоркой сказал Васька, низенький крепыш, курносый, улыбчивый, одногодок Игоря.

Оба они с шапками в руках переминались с ноги на ногу, умещаясь на половичке у порога. Танька дёрнула головой, отчего тоненький рыжий хвостик на затылке мотнулся, фыркнула и, окинув гостей круглым глазом, ушла в комнату. Макар Игнатьевич вышел из кухни, высокий, тощий, с выпирающими ключицами, жилистой шеей и тонкими руками — хоть почти всю жизнь на мясе, видно, из такой породы, что, как говорят, не в коня корм.

— Слушаю, молодёжь. По какому вопросу? — осведомился Макар Игнатьевич, поддёргивая кальсоны.

— По личному, — мигнув на Игоря, осклабился Васька. — Как говаривали в старину: у вас — товар, у меня — покупатель. — И Васька осторожно, медленно, держа двумя пальцами за горлышко, вытянул из бокового кармана бутылку водки.

— Ага, — только и сказал Макар Игнатьевич, смущённо закашлявшись. Он похлопал себя по груди и сказал ребятам, чтобы раздевались и проходили в комнату, а сам юркнул на кухню.

Парни сняли полушубки, разулись и в носках, на цыпочках — Васька впереди, за ним Игорь — прошли в комнату. Посередине, под розовым абажуром, стоял круглый стол, накрытый полиэтиленовом скатертью с зелёными полустёртыми розами, четыре стула с матерчатыми спинками аккуратно приставлены по четырём сторонам стола. Вход в другую комнату был задёрнут вышитыми шторами — они покачивались, словно там кто-то прятался.

Васька, шутливо прицелившись, опустил бутылку в центр стола, Игорь, покосившись на шторы, вытащил из кармана вторую бутылку и поставил её рядом с первой. Васька удивлённо присвистнул и покачал прилизанной головой. Игорь посмотрел на него с упрёком. Оба они были в новых костюмах, в белых рубашках и галстуках. Игорь чуть-чуть выше Васьки, но куда шире — и в плечах, и в лице, и в кости.

Из кухни выглянул Макар Игнатьевич с растерянным красным лицом и замахал своими болтающимися руками — парни поняли, что им предлагают сесть. Они отодвинули стулья. Хозяин закивал горячо, одобрительно и, пробормотав что-то в смущении, странной припрыжкой, на цыпочках пронёсся к шкафу. Набрав ворох одежды, он снова упрыгал на кухню. Наконец, после возни, какого-то стуканья и ворчания, он появился одетый по всей форме — в костюме, в серой мятой рубашке и при галстуке. Вслед за ним важно вошёл большой трёхцветный кот и стал тереться об ноги с хриплым рокочущим мырканьем. Макар Игнатьевич строго прицыкнул на кота, словно тот был собакой, но тут же забыл про него и сел за стол, скрестив свои длинные руки на груди.

— Богатый у вас котище, — сказал Васька, приподняв кота за передние лапы и дунув ему в морду.

— Да, кот передовой, — охотно заговорил Макар Игнатьевич. — По мышам прям рекордист, две нормы за смену заколачивает.

Парни загоготали. Макар Игнатьевич зябко посмеялся и продолжал:

— Не жрёт только — для забавы ловит. Поиграет-поиграет, прижулькнет и бросит, а она, зараза, оклемается и дёру. Прям хоть ходи за ём и подбирай. Фаршик говяжий ест чуть обжаренный и боле ничего. Ишь, фон-барон какой, а ну, пшёл! — гаркнул Макар Игнатьевич и погрозил коту двумя руками враз.

Кот присел и, видно, решив держаться подальше от хозяина, уплёлся на кухню.

— Что, мышей много? — спросил Васька.

— Навалом, — махнул Макар Игнатьевич. — Чего-чего, а этого добра — хоть на экспорт. Вон читал в одной книжице недавно, волки, оказывается, питаются мышами, кушают за моё почтение. И никаких оленей им не надо, на мышах сидят, а олени — так, по большим праздникам.

— А есть собаки-мышеройки, — сказал Васька.

— Есть, — согласился Макар Игнатьевич. Он вдруг заметил, что на столе стоят две бутылки водки. Руки его взметнулись, он энергично почесал за ушами. — Хо-хо-хо! Одна ещё куда ни шла, но это, — он замахал перед лицом, словно отгонял комаров, — не по технике безопасности.

— Лодка по суху не ходит. Два весла, две руки, два глаза, две ноги, — хохотнув, протараторил Васька.

Игорь сидел красный, неловкий, как бы оцепеневший от надобности что-то сказать, вообще заговорить. Он только сжимал свои кулачищи и всё не мог найти им место — то клал на стол, то прятал на колени, то вдруг совсем нелепо подпирал ими бока, принимая лихую позу добра молодца. Лоб его в глубоких морщинах был покрыт потом. В поту был и нос — крупный, мясистый, с горбинкой.

Макар Игнатьевич почти не глядел на Игоря и весь разговор вёл с Васькой, но время от времени его острый прищуренный взгляд нет-нет да и впивался на миг в млеющего жениха. Он как бы снимал его на нутряную плёнку памяти, чтобы потом все кадры собрались воедино, прокрутились и сам собой, волшебным образом, определился бы тон его отношения к будущему зятю.

— Татьяна! — вдруг крикнул Макар Игнатьевич и прислушался, вытянув тонкую шею.

— Чего? — глухо раздалось в соседней комнате.

— Поди сюда, — строго сказал Макар Игнатьевич.

— Ну? — Шторы заколыхались, но Танька не вышла, осталась за ними.

— Дай-ка нам закусить, — попросил Макар Игнатьевич, — капустки, огурчиков, бруснички. Колбаски нарежь разной. Стаканчики не забудь. Люди пришли, не видишь?

Танька шагнула из-за штор, резко, внезапно, и прошагала вдоль стены быстрыми, мелкими шажками, как бы механически, со строгим, твёрдым лицом и пустыми глазами.

Макар Игнатьевич закурил. Гости тоже потянулись за папиросами. Тяжёлая, томительная тишина воцарилась в комнате. Васька нашарил под столом ногу Игоря и пнул по ней. Игорь вздрогнул и, словно очнувшись от дрёмы, сказал:

— Позавчера в картину ходил, "Тайна фермы" какой-то. Не видали?

Макар Игнатьевич мельком взглянул на него и кивнул Ваське:

— Мура. Чему мы молодёжь научим от такой картины? Кулак, частный собственник, убил людей — кто такие, непонятно, — следователя околпачил, суд обманул и кругом хороший. У него и дети такие же стервецы. А вообще-то разложение буржуазного класса демонстрируется наглядно. — Он разогнал перед собой табачный дым и снова обратился к Ваське: — А про тебя говорят, будто ты девок в будку водишь, прям во время сеансов. — И добавил уже без всяких сомнений: — Это нехорошо.

— Вот люди! Вот люди! — изображая искреннее возмущение, закричал Васька. — Я вожу! В будку! Во дают! Во-первых, не вожу — они сами ходят. А во-вторых, чего с ними в будке делать? Стрёкот, жара, иной раз дымку поддаёт, да и неудобства. Что, хаты нет, что ли? Я, Макар Игнатьевич, с этим делом завязал; уже десять раз мог бы жениться и развестись, а всё держусь. Вот, дружка отдам, тогда и сам. Верно, Игореха?

Игорь засмеялся — хрипло, отрывисто. Вслед за ним засмеялся и Макар Игнатьевич — тоненько, елейно.

— А что? Не найдётся для меня невесты? — закричал Васька, оглядываясь по сторонам, словно отыскивая того, кто скажет: "Нет, не найдётся". — Вот ты скажи! — ткнул он в Таньку, вошедшую из кухни с тарелками.

— Я тебе не справочное бюро, — отбрила его Танька. — И вообще, — она побуравила глазами отца, — неинтересные мне эти разговоры.

— Ладно, ладно, — проворчал Макар Игнатьевич. — Сала нарежь и луку.

Она принесла сало и лук и, когда ставила на стол, наклоняясь, невольно приблизилась к Игорю — от него шибануло в нос острым противным запахом цветочного одеколона. Её всю передёрнуло от этого знакомого и забытого запаха, она торопливо, кое-как расставила закуски и засобиралась уходить.

— Ты куда? — спросил Макар Игнатьевич.

— К Любе, — ответила она из прихожей.

— Правильно, поди проветрись.

Макар Игнатьевич разлил водку, поаккуратнее разместил на столе тарелки с закусками, разложил вилки и, когда хлопнула за Танькой дверь, поднял стакан:

— Хоть я вас и знал раньше, но всё ж таки были не очень знакомые. Теперь вот, как говорится, с визитом — личный контакт будет. Ну, за знакомство!

Парни чокнулись с ним по очереди, сначала — почтительно Игорь, за ним — весело Васька. Все трое выпили и торопливо закусили — так, не для еды, а лишь бы сбить жаркий сивушный дух во рту.

— Вашу Татьяну мы знаем и уважаем, — Васька прижал руки к сердцу и по-театральному отвесил полупоклон, чуть приподнявшись из-за стола. — Девушка серьёзная, ни с кем не ходит, не красится, не мажется, ноги не заголяет. Работящая, чистоту любит. Сготовить может, гостей принять. И вообще, видная девушка.

Макар Игнатьевич кивнул.

— Я хоть и отец, а худого о ней ничего не скажу, — важно, с гордостью сказал он и, переждав чуть-чуть, добавил с кривой усмешечкой: — Конечно, кто гонится за вывеской, с тем разговора у меня нет и быть не может.

Теперь кивнул Игорь, а Васька сказал:

— А нам вывеска и ни к чему. На вывеску-то больно много охотников. А потом, если что, об неё посуду бить?

— Мудро! — подумав, изрнк Макар Игнатьевич. — Это и моя психологика. Я так думаю: красивую не для жизни — для мороки берёшь. У красивой об себе возвышенные претензии: то ей под глаз не идёт, то не по фигуре. Знаю, вон, дружки фронтовые, оба на красотках поженились, жизнь промелькнула, теперь такие страхолюдины, а претензии, как и раньше. Умора!

Макар Игнатьевич налил снова, и Васька тотчас поднял свой стакан.

— Давайте мы выпьем за хорошего человека, который родил и воспитал хорошую девушку Татьяну, какую мы её знаем теперь и верим в её хорошую душу. За вас, Макар Игнатьевич!

Макар Игнатьевич благодарно поскрёб свою впалую грудь и, блестя глазами, уже прямо и откровенно разглядывал Игоря. Игорь — с красными ушами, взлохмаченный, улыбающийся, расхрабрился настолько, что не вытерпел и сказал вроде бы Ваське:

— Я Макара Игнатьевича по работе знаю. Образец для коллектива.

Стараясь как бы доказать справедливость своих чувств к Макару Игнатьевичу, Игорь одним махом, без передышки выпил стакан водки и только крякнул, обтерев губы ладонью.

Макар Игнатьевич гордо и одобрительно улыбался. Его круглая плешивая голова покачивалась на тонкой шее, глаза чуть не слипались, до того он щурился, и вообще весь он был похож на китайца, что когда-то, в прежние времена ходили с торговыми лотками.

Ни гости, ни хозяин почти ничего не ели — есть было некогда, надо было говорить. Говорили не торопясь, не перебивая друг друга, говорили двое: Макар Игнатьевич и Васька. Как два солиста на каких-то странных соревнованиях, выступали они друг перед другом — едва замолкал один, начинал другой. Наконец Васька повёл речь о "покупателе товара" и тут уж не пожалел красок: Игорь у него был и верным другом, и славным воином-пограничником, и добрым сыном для матери, и серьёзным хозяином, имеющем свой дом, огород, корову, не говоря уж о всякой мелкой живности. Были вынуты и разложены перед Макаром Игнатьевичем справка из школы о восьмилетием образовании, приказы по части с благодарностями рядовому Макарычеву за отличную службу, грамоты с производства, сберкнижка с круглой суммой — 800 рублей. Когда во второй бутылке осталось меньше половины, а Макар Игнатьевич начал перечислять вещи, какие даст за дочкой, хлопнула входная дверь и из прихожей донеслось: "Макар!" Макар Игнатьевич посмотрел перед собой пьяными радостными глазами и громко, громче, чем следовало, прокричал:

— Мать! Гости дорогие у нас!

Жена его, Вера Прокопьевна, выглянула из тёмной прихожей, сощурилась на свет и, узнав парней, насмешливо протянула:

— Чево? Дорогие? Смотри ты, драгоценности какие!

Она засмеялась, и слова и тон её сошли за шутку. За столом тоже рассмеялись. Она сняла пальто и вошла в комнату, низенькая, румяная толстушка, круглолицая, с рыжими гладкими волосами, веснушчатая, белозубая и кареглазая. Она работала бухгалтером на мясокомбинате и нередко допоздна задерживалась на работе.

Макар Игнатьевич весело взмахнул руками, как бы исполнил ими какой-то замысловатый танец.

— Стакан тащи — дочь сватают!

Вера Прокопьевна сделала вид, будто вроде бы удивилась, но тут же придала лицу выражение, которое можно было истолковать только так: "Ну что ж, и наша дочь не хуже, чем у других". Она почти так и сказала:

— Ну что ж, давайте знакомиться, коль, пришли.

Игорь поспешно поднялся, скрежетнув стулом. Лицо его пылало. Потупившись, он усиленно тёр ладонь об ладонь и сипло покашливал. Рядом с ним вскочил Васька:

— Мой друг, Игорь Андреич Макарычев, славный мастер забойного цеха.

— Да уж знаю, знаю, каждый месяц дважды зарплату выписываю, — журчащим, ненатуральным голоском сказала Вера Прокопьевна. — Мы, бухгалтерские, хоть вас и не видим, а всё про каждого знаем. Через зарплату всё видать, весь человек как на ладони.

— Ну и чего там про него видно? — шутливо спросили Васька.

— Ну что видно? Видно, что серьёзный парень: исполнительных листов нет, премии каждый месяц, без удержаниев, идут. Не прогульщик — вычетов нет. А по рационализации ни разу не получал. Налог за бездетность вычитают. Вот вам и анкета. Не так, что ли?

— Ага, ага, — закивал Игорь.

Она подала руку, он стиснул её так, что Вера Прокопьевна ойкнула.

— Хороший парень! — хлопнув по столу, решительно сказал Макар Игнатьевич. — По всем статьям!

— О-о-о, — пропела Вера Прокопьевна, изобразив удивление, словно только что увидела мужа, — а ты уже хорош.

— А как же! Я всегда хороший, — он снова потанцевал руками. — Давай стакан, выпьешь с нами.

— Ну уж по такому случаю…

Она сходила на кухню, принесла гранёную рюмочку. Её стали уговаривать выпить из стакана — побольше, но она твёрдо отказалась, и ей налили в рюмку. Остатки водки выпили за матерей. Поговорили о погоде, что не было ещё настоящих морозов, о том, что меньше стали пригонять скота на комбинат, что не дают ему отдохнуть, поправить вес, а гонят без пересадки в забой, что неинтересные картины стали завозить в клуб — о том о сём, и парни поднялись из-за стола. Макар Игнатьевич пошатывался и глядел осоловело. Игорь ступал твёрдо, на всю ступню, движения его сделались угловатыми, резкими, и он то и дело сильно тёр ладонь об ладонь, словно старался стереть с них приставшую краску. Васька блаженно улыбался и заплетающимся языком бормотал про то, какие Стрыгины хорошие люди и что он тоже "завяжет" с холостой жизнью.

Когда гости ушли, Вера Прокопьевна устроила мужу подробный допрос и постепенно, не без труда, вытянула из него всё, о чём они тут без неё говорили. Макар Игнатьевич куражился, ломал дурака, канючил ещё выпивку, говорил, что дочь его и, за кого он пожелает, за того и отдаст её. Вера Прокопьевна постелила постель и прикрикнула на него, чтобы ложился спать, но тут пришла Танька, и Макар Игнатьевич разошёлся пуще прежней. Он вдруг стукнул кулаком по столу и закричал:

— Татьяна! Поди сюда!

Танька показалась в дверях и, сокрушённо вздохнув при виде пьяного отца, ушла на кухню, где мать мыла посуду. Макар Игнатьевич явился вслед за ней и, привалившись к косяку, помахал руками.

— Ты на меня не вздыхай, выпил недаром. Дело такое… Танька! — крикнул он визгливо. — Бутылку должна поставить отцу. Мужика тебе нашёл! Благодарить должна, а не вздыхать.

— Ага, сейчас, разбежалась, — насмешливо огрызнулась Танька.

— Да, спасибо! — задиристо сказал Макар Игнатьевич.

— Всю жизнь мечтала.

— Дура ты! Ничего ты не понимаешь.

— На это понятия хватит. Сам же говорил — ума не надо. Уж как-нибудь, когда надо будет, сама найду.

— Чего искать? Сам пришёл. Чем плох?

Макар Игнатьевич катался спиной по косяку, казалось, вот-вот он соскользнёт и рухнет на пол, но он каким-то чудом удерживался на ногах, еле ворочая языком.

— Чем плох? Не алиментщик. Трудяга.

— Ну ладно, хватит, иди спать, — вмешалась Вера Прокопьевна. Она вытерла руки об фартук и, крепко взяв мужа за локоть, увела в комнату.

Почувствовав твёрдую власть жены, Макар Игнатьевич сразу скис, размяк, как послушное дитя, разделся и улёгся в постель. Вскоре он захрапел на всю ивановскую.

Разговор начался без надрывного усилия, как бы сам собой.

— Ишь, обрадовался, — вроде бы сердито проворчала мать, вернувшись на кухню.

— Чему радоваться-то? — сказала Танька.

— Дак я и говорю, — согласилась мать.

Танька внимательно посмотрела на неё — мать выдержала взгляд и, обняв Таньку, вздохнула:

— Эх, невеста, невестушка ты моя.

— Мама! — воскликнула Танька. — Мамочка! Я не хочу замуж. Не хочу!

— Доченька! Да кто ж тебя заставляет? Господи! Не хочешь, не ходи.

— Да, вон отец уже решил за меня.

— Никто ничего не решил, — строго сказала мать.

Они сели за стол. Вера Прокопьевна достала из шкафа мешочек с кедровыми орехами и сыпанула горкой на стол, прямо на клеёнку. Орехи были свежие, осеннего сбора, крупные, чистые, чуть прикаленные для сухости. Вера Прокопьевна принялась щёлкать — быстро, аккуратно, деловито. Танька сидела насупившаяся, с красными глазами. Вера Прокопьевна придвинула ей орехи:

— Танюша, выше нос!

Танька вдруг упала головой на стол и разрыдалась.

— Ну вот, — недовольно сказала мать, отшвырнув орехи в кучу. — Чего ты? Никаких причин нет реветь.

Она подождала немного в надежде, что дочь успокоится, но Танька всё каталась головой по столу и всхлипывала. Тогда материнское сердце смягчилось, и Вера Прокопьевна обняла Таньку, горячо прижала к себе.

— Ну, ну, глупышка, чего же ты ревёшь? Ну, успокойся, дурочка, никто тебя не тронет. Ну…

Танька затихла в её руках, обмякла.

— Мамочка, давай уедем отсюда, — хлюпая носом, сказала она.

— Уедем? Куда? — тусклым, равнодушным голосом спросила мать.

— Хоть куда. Прошу тебя, умоляю.

— Куда ехать-то? Зачем?

— Не могу тут. Тоска. Скотину жалко. Мне уже тёлочки по ночам снятся. Не могу видеть эту кровь, мясо. Давай уедем.

— Не говори глупостей. — Мать отстранилась от Таньки — глаза строгие, чужие. — Тут родина, работа, квартира вон какая. Да и отца не отпустят.

— Подумаешь, незаменимый! — фыркнула Танька.

— А чего? Ты отца не суди, мала ещё. Он хоть и занудистый, а работает честно. Уважают его, считаются.

— А я тут жить не могу! — точь-в-точь как отец, взвизгнула Танька. — Обо мне-то ты почему не думаешь?

— Думаю, и об тебе думаю, — возразила мать. — Вон нынче позвонили из промтоваров, предупредили — кофточки поступили, импортные, японские, по сорок пять рублей. Попросила отложить твой размер. Завтра сходим в перерыв, посмотрим. Шаль тебе свою подарю, маленькая была, всё примеряла. Туфли новые купим. Будешь у нас не хуже других.

— Я с комбината хочу уйти, — проворчала Танька. — Сил моих уже нету.

— А как же другие?

— Другие могут, а я не могу.

— Ишь ты, фря какая! — мать засмеялась, и снова её грубоватый тон и обидные слова сошли за шутку.

— Да, фря! — воскликнула Танька. — Они когда недобитых режут, знаешь, как те кричат. У меня прямо мороз по коже.

— Привыкнешь.

— Ага, привыкну. Сама живодёркой стану.

— Ну а как же, доченька? Зачем же скотину держат? На молоко да на мясо. Вон и постановлений сколько по мясу — всё больше и больше требуют. Так что ты не права. Ну если уж так противно, давай подыщем другую работу. Только у нас не очень-то разбежишься. Нянечкой в больницу? Или уборщицей куда-нибудь? Тоже не ахти какая работа.

— Согласна хоть куда, только не здесь.

— Ну, давай завтра поговорю с главврачом, может быть что и найдётся. Ну, ну, поди умойся, а то, говорят, от слёз ранние морщины бывают.

— А мне начихать, — сердито и упрямо сказала Танька.

— Не скажи. Теперь тебе надо следить за собой.

— С чего это — теперь следить?

— Как же, засватанная. Сходи завтра причёску сделай. Может, завьёшься?

— Ой, мама, и ты туда же?

— А что? Время, доченька, время твоё подходит. Мы стареем, ты в невесты выходишь. Тут уж ничего не попишешь, в природе так заведено. И нечего тут стыдиться, нечего возмущаться. Раз пришёл жених, какой он ни есть — не выгонишь. Принимай да разговаривай, потому как в наше время женихами не разбрасываются. Вот так, доченька моя родная. Мы с тобой бабы, можем говорить без секретов, прямосердечно. Сколько по миру баб мыкается безмужних — думаешь, легко им? Эге! Я-то знаю. Сама до двадцати восьми годков в девках ходила — женихи мои все на полях полегли, по всей Европе косточки разбросаны. Отец-то на целых восемь лет старше меня, и ничего, пошла, потому как другие кобелировали, а отец — нет, пришёл честь по чести к маме с папой, вот, дескать, я такой-сякой, немазаный-сухой, была семья — раскатилась, жена не дождалась, с уполномоченным спуталась, отставку ей дал. А я ему понравилась строгостью и неподступностью. Вот видишь, кто кого за что любит, за что уважает. Я тоже привыкла к нему. Шумливый, порой смурной, поговорить любит, но зато не обманет, копейки не пропьёт на стороне, пальцем не тронет, доброту свою имеет. Вот так, Танюшка. Жизнь, она только в книгах да в кино по любви устроена, а в натуре зачастую на привычке да на взаимном уважении держится. А хорошего человека и полюбить недолго. Ну, что ты хмуришься?

Танька сидела молча, надув губы, глядя на ползавшего по полу таракана. Кот, растянувшийся вдоль печи, лениво следил за ним, видно животина эта забавляла его, но не настолько, чтобы кидаться за ней из тёплого местечка. Таньке было грустно, тоскливо. Как-то по-новому, остро, щемяще сжималось сердце. Мать не понимает её, это точно, думала она. Мать тут приросла — к этому месту, к этому противному мясокомбинату, к этим голым сопкам, к этим ветрам, к этому серому, унылому посёлку. А ей, Таньке, хочется иной жизни, хочется поездить по свету, побывать в Москве, на юге, увидеть море, походить по тайге, слетать на самолёте куда-нибудь. Ведь она даже не видела "живого" самолёта — в кино только да по воображению из книжек. Но главное не в этом — в другом. Она думает про Николая Лутошкина, Любиного брата, студента геологоразведочного факультета, и он встаёт перед её глазами стройный, белокурый, улыбающийся, с такими же, как у Любы, голубыми глазами. Он всегда был ровен и мягок, вечно подшучивал, смеялся, со всеми был по корешам, никого не выделял ни любовью, ни ненавистью. Никто не знал, даже Люба, закадычная подружка, что всю жизнь, как помнит себя, Танька любила Колю Лутошкина. И теперь, думая о нём, Танька живо вспоминала, собирала по крохам события жизни, когда она была с ним рядом.

Вот они, ещё совсем пацанятами, всей поселковой оравой бегут сломя голову из песчаного карьера от разворошённого свадебного клубка змей. Они мчатся в ужасе, в дикой панике, и Танька вдруг запинается, падает и разбивает в кровь нос. Все, кроме Кольки, уносятся вперёд, лишь он один возвращается к Таньке, помогает встать, отряхивает пыль, вытирает ей нос. И никаких, оказывается, змей нет, никто за ними не гонится. А руки у Кольки, оказывается, мягкие и добрые, и, когда он притрагивается к ней, по телу пробегают приятные мурашки.

Или вот: день рождения Любы, ей исполнилось шестнадцать, а Колька уже собирается в институт. Гуляли у Любы — пили домашнее пиво с изюмом, играли в испорченный телефон, танцевали под радиолу. Потом стали крутить бутылочку и три раза кряду выпало Кольке Лутошкину целовать Таньку Стрыгину. Первый раз он поцеловал её в лоб, второй раз — в щеку, а третий — в губы. Таньке показалось, будто вспыхнул яркий свет и грянул оркестр. И тут Колька ещё раз, сверх программы, поцеловал её в губы. Кругом засмеялись, захлопали в ладоши, а Танька, покачиваясь, вышла из круга и, как охмелевшая, закрыв руками рот, выскочила на крыльцо, под пляшущие ночные звёзды, под шальной весенний ветер.

Были и другие, мелкие события будничной жизни: встретились на улице, поговорили о том о сём, но главное не то, о чём говорили, а то, как он подошёл, как посмотрел, как улыбнулся. Таких встреч великое множество — не перечесть, но каждая, по-своему интересная, хранилась в Танькиной памяти бережно и любовно. Как-то ходили в кино, он сел рядом, и всю картину его нога касалась её ноги. О чём была картина, она не могла вспомнить… Или вот: как-то летом играли на пустыре в мяч, пасовались. Подошёл Колька и весь вечер подавал только ей. И всё смеялся: я, говорит, тебя, Стрыгина, для сборной Союза тренирую… Уехал в институт, в областной центр, два года не появляется, пишет: летом — практика, зимой — денег нет туда-сюда раскатывать. До магистральной станции двое суток, да от станции ветка — сто с лишним километров, поезд раз в сутки ходит. Да разве деньги и трудности в пути помеха! Кабы что-то было у него к ней, без денег бы добрался и времени бы не пожалел. Вон как у людей бывает: мужьев-жён бросают, моря-горы пересекают, пустыни ползком переползают, ядом травятся, на кострах горят. "Эх, невезучая я!" — думает Танька. Ей становится ещё горше, но тут она вспоминает последнее письмо от Николая, которое на прошлой неделе читала ей Люба, и слабая надежда снова начинает теплиться в ней — ведь никого больше не вспомнил Николай в посёлке, а ей, Таньке, — персональный привет! "К чему бы это?" — тягуче и устало думает Танька. Она уже не в силах бороться с дремотой, и мать, задумчиво щёлкавшая орехи, вдруг говорит:

— Да ты же совсем спишь! Иди-ка, ложись, доченька. Утро вечера мудренее.

Танька сладко зевает, целует на прощанье мать и, сонная, бредёт в свою комнату. Мать расстилает ей постель, помогает стянуть тесное платьишко, и Танька без сил валится на кровать. Мать укрывает её, подтыкает с краёв одеяло, гасит свет. Танька уже спит.


С этого вечера Танькина жизнь наполнилась тревогой и ожиданием. Игорь ежедневно попадался ей на глаза и всякий раз пытался заговорить, но она убегала со страхом и смятением на сердце. Родители помалкивали насчёт замужества — ждали. Но что-то вокруг неё и в ней самой, она это чувствовала, менялось с каждым днём. Мать купила ей обещанные кофту и туфли, отец перестал кричать и однажды ни с того ни с сего дал десятку, чтобы купила себе что понравится. Да и сама она почему-то не противилась ни этим внезапным и щедрым подаркам, ни странному, непривычному вниманию родителей.

Наконец настал вечер, когда заявился Васька Пятунин, — как поняла Танька, за ответом. Ей стало противно. Она тотчас оделась и, несмотря на ворчание матери, ушла к Любе.

Вернулась поздно. Опять не выспится, зато наговорилась вдоволь, душу отвела — такая уж Люба подружка, всё понимает, всегда готова помочь. И поговорили, и песни попели, и на картах погадали. Люба тоже советует не ждать синицу в небе, она б и сама вышла хоть сейчас, да никто не берёт. Герка Шурыгин, школьный воздыхатель, всё норовит пообниматься в тёмных углах, а до серьёзного шага кишка тонка. А других парней просто-напросто нет, не то что в городе, где можно иметь выбор…

Дома было накурено, пахло вином, жареным мясом и одеколоном.

— Принесла нелёгкая! — проворчал отец, лежавший под одеялом с газетой в руках.

Мать гремела посудой на кухне. Танька подошла к ней сзади, обняла за плечи. Вера Прокопьевна вздрогнула, отшатнулась.

— Господи! Напугала-то как! Задумалась, стою, а ты — разве можно так?

И в голосе её, и во взгляде не было обычной теплоты — голос звучал сухо, глаза смотрели как на чужую.

— Что так поздно? Где была?

И, не дав Таньке ответить, быстро сердито проговорила:

— Должна тебе сказать, Татьяна, так не делают. Ты уже не ребёнок. Пришёл человек — по серьёзному делу, за ответом. А ты — как маленькая или дурочка, не пойму.

— А чего они ходят? Не люблю его — сказала! — Танька упрямо надула губы, исподлобья уставилась на мать.

— Чего ты на меня уставилась, как ревизор? На себя посмотри! — Мать закипала, у неё мелко дрожал второй подбородок, глаза округлились, а губы стали тонкими и синими.

Из комнаты выскочил отец.

— Чего ты парню молчишь? — закричал он с ходу. — Он к тебе как человек, а ты?

— Ишь, "не люблю", — продолжала мать. — Любовь ей подавай! Об жизни надо думать, а не глупостями заниматься. Полюбишь!

Танька стояла в углу, растерянно глядя на мать.

— Не привередничай! — взвизгнул отец. — Мать правильно говорит. Посмотри на себя — страхолюдина!

— Макар, Макар, — опомнилась мать.

— Пусть спасибо скажет, что пришёл по-хорошему, по-человечески. Другой бы помусолил-помусолил да выбросил.

Танька часто-часто заморгала, слёзы покатились по её красному с мороза лицу.

— Что вам от меня надо! — со злостью, с болью выкрикнула она. — Избавиться от меня торопитесь, да? Так и скажите! И я уйду, уеду куда-нибудь. Так и скажите…

Родители переглянулись. Вера Прокопьевна осуждающе покачала головой и сделала глазами мужу знак удалиться. Он расслабленно махнул рукой и, бормоча как старик, ушёл в комнату. Вера Прокопьевна закрыла дверь. Танька плакала навзрыд, она близка была к истерике. Вера Прокопьевна налила воды и придвинула кружку Таньке.

— На-ка, выпей да успокойся. Никто тебя насильно не заставляет. Как хочешь.

Она заморгала точь-в-точь как Танька, порывисто обняла дочь, прижала к груди и разревелась вместе с ней. Так они выли и раскачивались, хлюпая мокрыми горячими носами, бормоча что-то бессвязное — каждая своё, не слушая друг друга, выплакивая обиду и горечь своей замкнутой жизни.

Уже поздно ночью, после долгого сердечного разговора с матерью с огласилась Танька подумать и дать твёрдый ответ не позднее, чем через две недели — ровно столько, как вывела в уме Танька, надо было, чтобы почта сходила до областного центра и обратно.

На другой день, в перерыв, Танька выманила Любу из столовой (сама она бегала обедать домой) и, краснея от стыда и смущения, попросила её сегодня же, безотлагательно написать Николаю письмо, в котором промежду прочим говорилось бы про неё, Таньку, что её, дескать, усиленно сватают, но она, дескать, не мычит, не телится, тянет резину, хотя парень, который сватается, вполне ничего. И пусть Николай срочно-пресрочно вышлет ответ и напишет, думает ли приехать к Новому году. И непременно — привет от Таньки Стрыгиной и самые наилучшие пожелания здоровья, успехов и счастья в личной жизни.

— Ой, Танюшка! — только и сказала Люба, внимательно, с интересом глядя на подружку.

Танька сжала ей руку и, сдерживая готовые вот-вот вылиться слёзы, тихо попросила:

— Вечером напишешь, ладно?

— Ой, конечно! Но как же ты так? И давно? — в голосе Любы звучали и жалость и удивление.

Танька кивнула опущенной головой и вдруг, сорвавшись с места, кинулась бегом из столовой.


Ответ от Николая пришёл на удивление быстро. Как всегда, это был один тетрадный листок, исписанный с обеих сторон аккуратным почерком. Николай писал, что учёба его идёт нормально, что на носу зачётная сессия, что зимой приехать не сможет, но летом нагрянет наверняка, потому что удалось определиться в партию, которая шарится в здешних местах. Ещё он спрашивал, что купить матери и Любе, теперь он стал богачом: наконец-то им заплатили за летнюю практику, сразу за три месяца, и он приобрёл себе костюм и туфли. В конце письма шли строки, которые Танька запомнила наизусть:

"…Татьяне привет! Передай ей, пусть никого не слушает, а решает сама. Если нравится Игорь, пусть выходит за Игоря. Если не нравится, пусть посылает всех к чёрту. Надо быть хозяином своей жизни, а то мы сами загоняем себя в рабство обстоятельствам. Лично я не женюсь, пока не обойду земной шар трижды. Желаю ей счастья…"

До последнего срока, когда надо было давать ответ, оставалось три дня. "Уехать, уехать", — тоскливо ворочалось в Танькиной голове. Но куда ехать и как это сделать, она не знала. Вечером она пошла к Любе за советом, но только наревелась вдоволь с подружкой, а никакого выхода не придумала. Люба ещё больше запутала её и напугала своей рассудительностью. Ведь чтобы уехать, рассуждала Люба, надо знать, куда ехать, надо иметь там родных или знакомых, чтобы зацепиться на первое время. Потом надо выписаться из квартиры, уволиться с работы, сняться с комсомольского учёта. Надо раздобыть где-то денег. Как всё это сделать без согласия родителей, когда буквально всё у них в руках и даже Танькину зарплату получает мать?! Да никто с ней разговаривать не станет. А какой звон пойдёт по посёлку, стоит только заикнуться об увольнении или снятии с учёта!

"Покончить с собой" — была вторая мысль, страшная, холодная, отвратительная. Танька думала о смерти, и ей представлялась бабушка, лежащая в гробу, жёлто-зелёная, со впалыми щеками, с челюстью, подвязанной платком, с полуоткрытым беззубым ртом и приоткрытыми глазами. Танька представляла себя в таком же виде, и её пробирал озноб. Нет, такой выход был ей не под силу. Что делать, она не знала.

Она почти ничего не ела, стала плохо спать, отупела от дум и нерешительности и впала в какое-то странное полудремотное состояние. Со стороны казалось, будто она всё время напряжённо о чём-то думает, пытается решить трудную задачу, но если бы её спросили, о чём она думает, не смогла бы ничего сказать. В голове, а главное — на сердце, в душе была пустота.

И вот наступил день, когда она должна была дать окончательный ответ. Уже с утра её познабливало — то ли простыла, то ли от нервов. Разделывая мясо, она дважды резанула себя по пальцам, но не почувствовала боли и только в перерыв, когда смыла с рук кровь скотины, равнодушно увидела две глубокие раны.

Вечером, выйдя из цеха, она сразу же заметила Игоря — он стоял у ворот, конечно же поджидая её. Ей стало противно и страшно, она вернулась в цех, как будто забыла что-то, а на самом деле спряталась в тёмный уголок бытовки, за шкафчики и просидела там неподвижно долго-долго, как показалось ей, целую зиму. Её обнаружила уборщица и, раскричавшись, выгнала из бытовки. С трудом переставляя затёкшие ноги, озябшая, оцепеневшая, Танька вышла из помещения. Во дворе было темно и пустынно. По тропинке, мимо кожевенного склада, через распахнутые порота побежала она неуклюжей трусцой, трясясь от страха и холода.

Мела метель, по мороз держался изрядный. В мутной мгле раскачивались жёлтые пятна фонарей — тусклые, редкие, бесполезные. Улица была пустынна. Впереди, тёмный, словно нежилой, стоял в ряду таких же домов её дом. Таньке показалось, будто какая-то чёрная тень метнулась за угол. Она постояла, с опаской всматриваясь в темноту, но ничего там больше не появлялось.

Домой идти не хотелось: опять родители будут приставать с разговорами, требовать ответа, ругаться. Она решила сходить к Любе. Медленно, боком, борясь со встречным ветром, пошла она по скользкой накатанной дороге и вскоре остановилась возле клуба, серого кирпичного здания с колоннами. У ярко освещённых пустых щитов "Сегодня" и "Скоро" крутило позёмку. Беспородная дворняжка стояла у стены, зябко поднимая то одну лапу то другую. Танька поманила её, и собака подбежала к ней с выражением страдания и скорби на заиндевелой морде. "Заведу-ка её в подъезд", — решила Танька и, поманивая собаку, торопливо пошла к ближайшему двухэтажному дому. Она запустила собаку в подъезд, тёмный и глухой, как пещера, по зато тёплый и пахнувший жильём, и, довольная, отправилась к Любе. Пройдя несколько шагов, она обернулась — какое-то чёрное пятно маячило в ночной мути. Танька прибавила шагу, но пятно не отставало, — теперь было ясно, что её нагоняет человек. Танька бросилась было бежать, но человек окликнул её по имени, и она остановилась. Это был Игорь. Его лицо было красно и мокро от метели, воротник армейского полушубка закуржавился.

— Ну, чего гнался? — грубо спросила Танька.

Игорь тиранул под носом своим здоровенным кулачишем и ощерился в улыбке.

— А че, напугалась?

— Как шатун, бродишь. Не спится?

— Ага, — кивнул он и снова вытер под носом. — Простыл я, Таня.

— Дома надо сидеть, раз простыл.

Он странно хмыкнул, развёл руками.

— Ваську жду.

— Пойду, — пересилив дрожь, сказала Танька.

— К Любе? — Игорь сильно потёр ладонь об ладонь и вздохнул. — А я как?

Танька дрожала, даже глаза у неё прыгали, и всё расплывалось, как в тумане.

— Ну, всё ж таки? — спросил Игорь.

— Не-е, — промычала Танька.

— А когда?

— Н-не…

Он огорчился, и так искренне, что ей стало жалко его. И он уже не казался ей таким противным, как прежде. Но что она могла ответить ему, если кроме этой внезапно возникшей жалости не чувствовала к нему ничего?

Она повернулась и, нервно ёжась, быстро пошла домой. Она так промёрзла и устала и так хотела спать, что мечтала сейчас об одном: забраться под одеяло, закутаться с головой, затихнуть и ни о чём не думать.

Родители встретили её настороженно. Смотрели выжидающе, но ни слова не произнесли. Мать звала её пить чай, но Танька отказалась, быстро разделась и юркнула в постель. Родители вскоре тоже легли, она слышала, как они шептались о чём-то, то повышая голос, то понижая до шелеста.

Ночью Таньке становится жарко, она в полудрёме — то ли спит, то ли бредит. Странные цветистые картины возникают перед её глазами. То ей кажется, будто она лежит на горячем чистом песке, на берегу тёплой широкой реки и ноги её шевелятся в зелёной воде, как рыбьи плавники. То видится, будто идёт с Николаем по весенней степи, он собирает какие-то камни, она цветы. Цветочек к цветочку — тесные букетики, голубые маленькие бутончики, как искорки… Всё поле покрыто ими, словно горит голубым огнём… И она неодна собирает цветы, ещё кто-то рядом с ней, тесная толкающаяся толпа, и все бегут, торопятся нарвать как можно больше и успеть, успеть куда-то. Она тоже спешит, тоже толкает соседей и всё вперёд, вперёд… И вот она спотыкается и чуть не падает. Кто-то поддерживает, как бы подпирает с боков, подталкивает сзади. Она упирается руками во что-то мягкое и видит кругом себя грязную всклокоченную шерсть, жёлтые сосульки, мохнатые уши, лепёхи примёрзшего навоза, рога. Её сжимает, крутит, тащит куда-то, глухо постукивают копыта о деревянный настил, трутся, шуршат стылые шкуры, доносится учащённое дыхание. Резкими короткими шажками её несёт всё вперёд и вперёд, в сужающееся пространство — мутное, чёрное, гибельное, — оттуда слышатся хриплые стоны, короткое вяканье, скрежет машин. Её сжимает всё сильное, всё глубже засасывает в жуткую воронку, она как бы теряет всё своё тело — ни рук, ни ног, ни головы — одно сердце, бьющееся, ноющее, трепыхающееся на окровавленном столе…

Танька стонет, мечется в жару, в бреду. Вспыхивает свет, над ней склоняется мать. Танька дрожит, клацают зубы, она бормочет бессвязное, вскрикивает, плачет. Мать не отходит от неё до утра, утром вызывает врача, остаётся дома день и другой, пока не проходит горячечный кризис.

Постепенно Танька поправляется, у неё чернеют, шелушатся обмороженные щёки и кончик носа, глаза тускнеют, наливаются тоской. Она не хочет поправляться, не хочет вставать с постели, выходить из дому. Врачиха говорит, что не может больше продлевать больничный, — надо идти на ВКК. Но кто же признает её больной, — по всем внешним данным она здоровее самой здоровой. Кто определит болезнь, которая тонкой иглой ушла в сердце, спряталась в душе, растворилась в крови?


В последний день декабря, с утра, когда разошёлся морозный туман, к поселковому совету подкатил "Москвич" с куклой на радиаторе, украшенный разноцветными лентами, шариками, бумажными цветами. Из машины вывели Таньку — в белом свадебном наряде, немую и неловкую в движениях, как заводную куклу. Возле неё суетились мать, Люба, товарки с мясокомбината, говорили что-то, одёргивали, поправляли платье невесты. Танька стояла с отрешённым, застывшим лицом, как глухая.

Её завели в поссовет — там всё было готово. Формальная сторона заняла немного времени — Танька Стрыгина стала Татьяной Макарычевой.

Квартира


1

Рабочий день был на исходе, и Сергей поторапливался — до звонка надо было выбрать из ящика весь раствор. Когда он разгонялся так, как теперь, то кладка шла легко, ходко, на четыре счета: поддел мастерком раствору, плюхнул на место — раз, с притрусочкой размазал, разровнял — два, схватил пятернёй кирпич, вдавил в раствор — три, подправил, пристукнул рукоятью — четыре. Раз — два — три — четыре. Кирпичик за кирпичиком, со стукотком, с притоптыванием, как будто не работа, не кладка стены по срочному аккорду, а незатейливый перепляс. Десять минут такой пляски, и он как бы глох на оба уха, как бы немел и переставал замечать всё вокруг себя, словно кто шоры прилаживал к вискам. Наступала самая отрадная пора в работе — глухая кладка.

Конечно, краем глаза он видел и двор дома, взятого на капремонт, и крыши соседних домов, обшарпанных, старых, царской постройки, и небо, то ясное, голубое, то вдруг в серых тучах, несущих с Балтики косую нудную морось. Видел он и товарищей своих по бригаде — Кузичева и Мартынюка; и крановщика Коханова в кабине крана с книгой перед носом; и тумбой стоящего на середине двора прораба Ботвина в сине-буро-малиновом берете с неизменной папочкой под мышкой; и бригадира Пчёлкина, доказывающего что-то мраморно застывшему Ботвину; и снующих взад-вперёд рабочих, — всё вроде бы видел Сергей Метёлкин, но ничего не отмечал про себя, вроде бы и не видел вовсе. Гнал ряд за рядом, тянул стенку и себя вместе с ней к небу. Раз — два — три — четыре, глухая кладка.

— Серёга! — донеслось снизу.

Раз — два — три — четыре…

— Сергей!

Раз — два — три — четыре…

— Метёлкин! Оглох ты, что ли?

Не оглох, не ослеп, слышит, что зовут, видит, кто: Надюха, жена родная, но не оторвёшься — глухая кладка.

— Серёжка! Дело есть, срочное, скорей давай!

Тьфу ты! Махнул мастерком: ладно, дескать, потерпишь, ряд докласть — минуты, не часы же. Раз — два — три… Но нет уже счёта, пропал счёт.

Сергей сдёрнул верхонки, привычно сунул за пояс. Окинул глазом работу: ничего, жить можно. Наращиваемый пятый этаж заметно подрос. А как там сподвижники по аккордному наряду? Глянул в левый угол — Кузичев, тощий, рукастый, кланяется на четыре счёта, только счёт у него поживее, пооборотистей — тоже выработал ничего, не меньше Сергея. На правом углу Мартынюк: выставил пузо, как торгаш на рынке, кладёт без всякого счёта, суетится, не кладёт — ляпает. И как такая кладка сходит с рук! Сергей наклонился над стеной, проверил, ровно ли, не погнал ли "волну" — нет, нормально. Помахал Надюхе и пошёл к лазу.

По настилу лесов, по крутым лестницам, с яруса на ярус, всё ниже и ниже, мимо горластых баб в отвислых штанах и телогрейках, заляпанных известью и раствором, мимо плотников, вгонявших в проёмы оконные рамы, мимо девушек, занятых штукатуркой наружных и внутренних стен. Уже на земле, когда проходил возле столярки, послышалось ему, будто кто-то позвал негромко: "Серьга!" Сергей настороженно прищурился — кто же звал? В столярке, едва различимые со свету, стояли у верстаков, покуривали рабочие — не они же, конечно. И тут снова — "Серьга!" За стеклом поблёскивали, смеялись чьи-то глаза — Ирка Перекатова! У неё тут, в одной квартире с плотниками, участковый склад: краска, гвозди, мелочь всякая.

— Ну? — спросил он. — Стоишь, глаза продаёшь?

Чуть выдвинулась из-за рамы, хлопнула ресницами.

— А что? Нельзя?

— Чего моргаешь-то?

Пожала плечами, усмехнулась.

— Моргаю. Ну и что?

Сергей изогнулся, поймал её за воротник телогрейки, но она выскользнула, поправила косынку.

— Ой, нехорошо, Серёжа, — сказала, напевно окая. — Жена ждёт, томится.

— Смотри, заботливая какая.

— Она у тебя хорошая.

— Ну спасибо, а то не знал, какая у меня жена.

— Была б другая, и разговор другой был бы, — с усмешечкой, такой понятной Сергею, сказала Ирина, блеснув глазами, и спряталась за раму.

Обойдя груды мусора, битого кирпича, старой штукатурки, он обернулся — Ирина стояла, прижавшись щекой к раме, пялилась вслед ему, гипнотизировала. "Напрасный труд", — подумал Сергей и ещё подумал о том, что она всё-таки какая-то странноватая: то ходит мимо, в упор не видит, словно стеклянный, то клеится, караулит, осаждает, правда, осада её тоже какая-то чудная: тихая, вкрадчивая — то кинет чем-нибудь, то царапнет незаметно, как кошка-мурка лапкой, то вдруг окликнет, а сама и не смотрит — будто не она звала. Маленькая, бледненькая, глазищи во всё лицо — пугалы чёрные. Ему-то ясно, как дважды два, к чему эти её подходы, только зачем ему всё это? Приключений на свою горбушку искать? У него Надюха, дочка Оленька — семья. Было время, отбегал своё, ещё в родной Турской, а потом в Осташкове, покрутил "динамо" местным красоткам. Теперь не до этого: днём работа, вечерами занятия в институте, зачёты, второй курс — не хухры-мухры. Забыл, когда спал по восемь часов, в кино с женой некогда сходить, не то что заводить шашни.

Во дворе чуть ли не во всё горло кричал Пчёлкин. При каждом слове он взмахивал руками, сразу двумя, то тыча ими в верхние этажи, то — куда-то в сторону. Ботвин терпеливо ждал, отвернувшись вроде бы с невозмутимым видом, но по тоскливым глазам его можно было понять, что прораб сильно не в духе. Опять у них какая-то сцепка. Дня не проходило, чтобы не схватывались, а работают вместе уже второй десяток лет.

Однажды Пчёлкин спас Ботвина: у того случился инфаркт прямо на работе — вроде совсем помер. Все, кто был вокруг, растерялись, бабы взвыли, мужики сдёрнули каски, шапки, но тут появился Пчёлкин, протолкнулся к белому, раскинувшемуся на полу прорабской Ботвину и принялся делать массаж сердца. Упрямо, с каким-то злым неистовством он массировал, мял, тряс Ботвина, пока не приехала "скорая". Врач потом так и сказал: "Молись, прораб, за здоровье бригадира". Ботвин, вернувшись на работу после трёхмесячного отсутствия, никакой благодарности Пчёлкину не высказал, а с первого же дня накинулся на бригадира ещё пуще прежнего, ещё зануднее стал прискребываться. Правда, факт есть факт: именно Ботвин настоял на том, чтобы портрет Пчёлкина, несмотря на все грешки бригадира, появился на районной доске Почёта.

И прорабу, видно, надоела, и бригадиру не меньше эта грызня, но привязаны были друг к другу крепко-накрепко: прорабу подавай полный объём работ, без недоделок, технику безопасности и качество, бригадиру — материалы вовремя, технические решения, чертежи на каждую мелочь. Старый питерский жилой фонд перебирать — это вам не крупнопанельные коробки грохать, где всё на сварке и бетоне, — тут того и гляди что-нибудь где-нибудь треснет, поплывёт, расползётся, как гнилая тряпка. Потому-то Пчёлкин и настырничает, требует, вроде как формалист. Ботвин понимает, что и его, прораба, не погладят по головке, если где что обрушится или комиссия забракует, только и Ботвину не легче: не он сам рисует эти чертежи — проектировщики. В своё время, видно, проморгали начальнички, не стребовали деталировку — вот теперь и сцепка.

Не раз наблюдал Сергей со стороны, как они схватываются по мелочам, и нет-нет да и прикидывал про себя: а как на месте Ботвина он, Сергей, повернул бы дело, что ответил бы, какое принял бы решение — прикидывал, потому что не за горами, через четыре года, самое большее — через пять лет, метил переходить на итээровскую должность. И чаще всего, пожалуй, правым, по мнению Сергея, оказывался бригадир. Хотя прораб вёл тоже по-своему верную линию: требовал от бригадира и рабочих творческого, как он говорил, мозгового подхода. "На капиталке вам не просто гнать выработку, мозгами шевелить надо. Самим решать, а не поджидать, пока вам — на блюдечке с голубой каёмочкой. Капиталка — это высшая строительная квалификация!" — не раз говаривал Ботвин. С этим Сергей был согласен, но как понять мелочную въедливость, прямо-таки крохоборство прораба — вот это-то и выводило из себя горячего, скорого на слово и дело Пчёлкина.

Сергей совсем уж было прошёл мимо них, как прораб вдруг окликнул его:

— Метёлкин!

Сергей замедлил шаг. Ботвин загородился от Пчёлкина своей красной, обветренной рукой, и тот сразу, даже с охотой умолк, давая прорабу поговорить с человеком.

— У тебя когда зачётная сессия? — спросил Ботвин.

— Так уже сдаю потихоньку, — сказал Сергей, поглядывая на нетерпеливо машущую ему Надюху.

— Отпуск будешь на экзамены брать?

— Придётся.

— А подумавши?

— А что? Опять прогар?

— На Чайковского кладка открывается, на тот участок надо бы, — неуверенно, как бы жалуясь, сказал прораб. — Подумай, может, обойдёшься? Десять дней всё-таки. И в деньгах теряешь, и для дела худо.

— Опять аккорд? — встрепенулся Пчёлкин.

Ботвин ответил ему церемонным кивком.

— Подумаешь? — Это уже к Сергею. — Завтра скажешь?

— Надо подумать, — осторожно пообещал Сергей.

— Завтра скажи, — погрозил ему Ботвин и снова повернулся к Пчёлкину. Тот опять начал кричать про какие-то балки, гнёзда, распорки.

Сергей вошёл под арку. Тут, за бочонками с известью, у решётчатых ворот, сквозь которые ярко светило уже низкое солнце, его поджидала Надюха. Рослая, крепкая, под стать Сергею, она стояла — руки вдоль бёдер, голова вскинута, волнистые светлые волосы ворошит сквознячок. Поманивает его пальцами, поторапливает, а глаза так и лучатся, поблёскивают — то ли от солнца, то ли от новости, которую принесла.

— Ох ты и телишься, Серёжка, нам кооператив предлагают! — выпалила одним духом.

— Ну?! — поразился он, так и замерев от её слов.

— Давай скорей в управление!

Она шлёпнула его по руке, потянула, упирающегося, за собой.

— Да подожди ты! Скажи толком, что за кооператив?

— Понимаешь, двухкомнатый, в Купчино. Кто-то от казался или кому-то отказали, короче — сейчас заседает треугольник, решают, кому отдать. Вроде бы нам, но две с половиной тысячи первый взнос! До пятнадцатого июня внести. До пятнадцатого! Представляешь?

Сергей остановился, искоса, с прищуром глядя на раскрасневшуюся, возбуждённую Надюху. И она остановилась, не спуская с него расширенных, озабоченных глаз, светящихся голубизною, — вся в каких-то своих подсчётах, прикидках, вариантах.

Давно, уже года три назад, подавали они с Надюхой заявление на квартиру. Сергей только что демобилизовался, жили они у Надюхиных родителей на Выборгской стороне, в небольшой двухкомнатной квартирке — тесть, тёща, младшая сестра Надюхи Люба, они с Надюхой, а потом и Оленька. Тесно, густо на двадцати шести метрах жилой площади да ещё, можно сказать, почти без кухни: прихожая-коридорчик, она же и кухня, как нередко ещё встречается в старых питерских квартирах. Два года ждали, надеялись — авось хоть бы комнату на первое время получат от управления: оба в одном тресте, к тому же молодожёны. Не получилось — ни квартиры, ни комнаты. Выделяли жильё, но шло оно другим молодожёнам, с более солидным стажем: по пять-шесть лет люди дожидались, некоторые пары из тех молодожёнов успевали развестить и жениться по второму разу. Сергей с Надюхой и ещё бы ждали, не рыпались, если бы не стычка с Кондратием Васильевичем из-за денег.

Решил тесть осуществить свою давнишнюю мечту, купить дачу, и завёл новую моду: все получки и авансы до копеечки ему, дескать, дача нужна всем, все будем пользоваться — гоните денежки. Конечно, дача нужна, слов нет, но жизнь молодая тоже требует своё: и в кино хочется сходить, и приодеться помоднее, и выпить с друзьями иной раз тоже не грех. А тут хоть ты лопни — ни копья. Железную дисциплину ввёл тесть, на продукты выдавал тика в тику, даже себя прижал: раньше пиво любил, а тут как отрезал, ни кружки не позволял, курить бросил. Сергей терпел-терпел такую жизнь, не вытерпел, психанул как-то. Ну раз так, тесть и объявил, что пора им подыскивать себе другое жильё, без злого тестя и тёщи: Люба подросла, шестнадцать девахе, хватит ей валяться в проходе на раскладушке. И, дескать, денег ваших больше не нужно, можете, как и раньше, транжирить, как душеньке вашей угодно, но те, которые уже есть и лежат на срочном вкладе, не вернёт, потому что всё равно дачей будете пользоваться — не выгонишь.

Характер у тестя тяжёлый, с приливами и отливами, трудно отходчивый. Когда накатывает на него, он как бы дубеет, глохнет, убеждённый в своей правоте, давит, как бульдозер, и никакие уговоры не сдвинут его с принятого им решения — как сказал, так и будет. Твёрд до бессердечия и — никаких сомнений. Хотя бывали у него и другие минуты, когда мог вдруг прослезиться от какой-нибудь пустяковой кинокартины, от сценки по телевизору, и тогда становился добреньким и податливым — на час, от силы — на два. Но тут, с дачей, — как закаменел, и пришлось Сергею с Надюхой отправиться на поиски нового жилья.

Начали со своего дома: обошли одиноких старушек, думали, пустит кто. Подали заявление в "Ленсправку", расклеили невесть сколько объявлений на водосточных трубах и стенах в самых бойких местах. Кончили знаменитой толкучкой на канале Грибоедова — тоже пустые хлопоты. Были комнаты, но все проходные, для холостых, одиночек, студентов. Для семьи, да ещё с ребёнком — нет, нет, нет!

Сколько ещё протолкались бы на этой неиссякаемой и живучей толкучке, неизвестно, если бы не Магда Михайлина, снабженка из группы металлов, школьная Надю-хина подружка. Когда-то учились в одном классе, жили недалеко друг от друга, но особой близости, какая бывает в школьные годы, у них не было. Необычным было её полное имя: не Магдалина, а Магдалена. Так назвал её покойный отец, любитель путешествовать по картам атласа мира, имя для дочери он взял от реки в Колумбии, берущей начало в горах Лас-Палас и прорывающейся многочисленными водопадами и стремнинами через Кордильеры к Карибскому морю. Девичья фамилия Магды была Шибаева. Все её родственники были русские, быть может чуть-чуть с примесью татарской крови.

После девятого класса Магда, поразив своих одноклассниц и учителей, выскочила замуж за военного лётчика и уехала, с мужем куда-то в Сибирь. И вот вдруг, почти через пять лет, встретились в одном ремонтно-строительном управлении. С лётчиком она, оказывается, разошлась — была там какая-то тягостная для Магды история, о которой она не стала распространяться. Сгоряча, с первой радости встречи, завязалась между ними вроде бы дружба, и даже как-то раз затянула Магда Надюху и Сергея к себе в гости, в свои шикарно обставленные две комнаты. Познакомила с Коленькой, назвав его "мой морячок". Похвастала заморскими нарядами, всучила ошеломлённой Надюхе японский зонтик по спекулянтской пене, на том дело и заглохло — слишком разные они были, Магда со своими запросами и нарядами Надюхе не подружка. Да и по характеру полная несовместимость: Надюха — простодушная, открытая, бесхитростная; Магда — жох-баба, подмётки рвёт на ходу, не Магда, а фирма "шурум-бурум". С утра как повиснет на телефоне, так до самого отбоя — то ей звонят, чего-то просят, предлагают, требуют, напоминают, то она звонит, кому-то что-то вещает, достаёт, уговаривает. И, между прочим, пока она работает, РСУ забот не знает по части металлоизделий.

Вот эта самая Магда и свела Надюху с Максимовной, бог знает какой водой на каком киселе приходившейся её вечно плавающему Коленьке. Старушка не сразу пустила к себе квартирантов, сначала устроила проверку и перепроверку, звонила и Магде, и в постройком управления, справлялась, что за люди эти Метёлкины, можно ли пустить. Недавно, в начале марта, и въехали. Квартира была хороша, но и цена, назначенная боязливой старушкой, тоже была недурственна — у Сергея даже мурашки по спине побежали в первый момент, когда Максимовна, благостно щурясь настороженными глазками, назвала это безбожное число. Но деваться было некуда, пришлось соглашаться. Как раз три четверти Надюхиной зарплаты опускались ежемесячно в кармашек передника богомольной старушки, а то, что получал Сергей, растрынькивалось на радостях привольной самостоятельной жизни. Поэтому-то и задумались они теперь, когда весть о кооперативе ударила в них, как гром с ясного неба. За душой у них, что называется, не было ни гроша. Правда, и долгов тоже не было.

Они стояли на углу Литейного проспекта, особенно плотно наполненного в этот час ревущими машинами, бренчащими трамваями, спешащими людьми. Налево, косо дыбясь, тянулся над Невой Литейный мост, забитый транспортом, направо в ярком солнечном мареве висела над проспектом ажурная сеть проводов и растяжек, на которых красными пятнами, уходившими до самого Невского, горели праздничные стяги и транспаранты. До Первого мая оставалось два дня, до пятнадцатого июня — сорок восемь. Всего сорок восемь суток и — две тысячи пятьсот рублей!

Раздумывать было некогда: перейти Литейный, завернуть направо, потом налево, два квартала ходу и — РСУ. Отказаться — самое простое. Откажешься — потом, чуть что, будут припоминать: вот мы вам предлагали, вы не захотели. Да и как отказываться, когда не далее как на прошлой неделе Сергей, расстроенный после очередного расчёта с Максимовной, пошёл прямо к начальнику и предупредил, что долго ждать не намерен: либо жильё, либо два заявления на стол — каменщик и отделочница везде работу найдут, и с хорошими деньгами, и с жильём. Вот, видно, начальство и заскребло свою плешь — двое всё-таки…

— Ну что, Серёга? — с какой-то вдруг тронувшей за сердце Сергея робкой надеждой спросила Надюха, когда они в озабоченном молчании перешли на солнечную сторону Литейного проспекта. — Как ты?

Он кивнул ещё неясному, смутному ощущению в себе, предчувствию зарождающегося решения и, так ничего и не сказав Надюхе, лишь решительнее, упрямее зашагал вперёд. Надюха пристроилась к его широкому шагу и, когда они вошли в подворотню дома, где размещалось управление, тронула его за рукав:

— Ну?

Он хмыкнул, неопределённо пожал плечами:

— Посмотрим, что скажут. Подожди здесь.

И Сергей, как был в серой спецовке, пёстрой от цементных пятен, в резиновых сапогах, в красной защитной каске, так и направился к начальству. Надюха осталась ждать во дворе.


2

В небольшом кабинете Долбуиова кроме него самого, бледного, рыхлого, держащегося за припухлую щеку, сидели секретарь партбюро Нохрин, черноволосый и черноглазый, из молодых инженеров, и нахохлившийся как бы чуть спросонья, но на самом деле заводной и горячий Иван Никанорович Киндяков, председатель постройкома, работавший раньше плотником. Все трое друг за другом привстали, здороваясь за руку с Сергеем. Долбунов, не отнимая ладони от щеки, показал на стул:

— Садись.

Сергей сел, стянул каску, бережно положил на колено. Пригладил ладонью стоявшие дыбом вихры. Долбунов повернулся всем туловищем к Киндякову, кивком передавая ему слово.

— Выбили мы тебе квартиру, Метёлкин. Вот Андрей Андреич выбил. Кооператив двухкомнатный, — скороговоркой сообщил Киндяков, почмокал губами и, многозначительно подняв обрубок указательного пальца, закончил. — Если есть пети-мети. Тут, понимаешь, такой вариант, денежки сразу, весь первый взнос к первому июня, не позднее, иначе, — и он развёл руками, — будем искать другого.

— К первому?! — поразился Сергей. — Не к пятнадцатому?

— Так ты уже знаешь? — скривился Долбунов.

— Жена говорила — к пятнадцатому.

— Это час назад было к пятнадцатому, а тут только что позвонили, уточнили: к первому, — сказал Киндяков;

— Дом почти готов, — энергично вмешался в разговор Нохрин. — Там человек проштрафился, вывели из кооператива решением общего собрания, пай он свой взять не может, подал в суд, короче, целая история — последнее решение суда: вернуть деньги до первого июня. Ты вносишь в кассу кооператива, они сами рассчитываются с исключённым. Мы должны найти работника, с одной стороны, достойного, с другой — чтобы смог внести деньги. Понял?

— Короче, к первому июня, — глухо, из-за ладони пробурчал Долбунов.

— Постойте, дайте сообразить, — натянуто рассмеявшись, взмолился Сергей. — Я просил квартиру, комнату, в общем, жильё государственное, а вы предлагаете кооператив. Это ж разные вещи.

Киндяков потряс перед ним своим обрубком:

— Чудо-юдо! Квартиру предлагают!

Нохрин остановил его резким взмахом руки, посмотрев при этом строго и укоризненно, — дескать, зачем же так горячиться, — и уже со спокойной значительностью на лице повернулся к Сергею.

— Ты прав, Метёлкин. Обычно кооператив мы предлагаем итээровскому составу: рабочим же, как правило, даём госжилье. Но ты-то не простой рабочий, можно сказать, без пяти минут инженер. Мы даже вот с Андреем Андреевичем как-то про тебя говорили, не поставить ли тебя бригадиром на третий участок, — там бригадир хилый, не тянет. Так что, видишь, на каком ты у нас счету.

— Это всё лирика, — подал голос Долбунов. — Пусть лучше скажет, денежки есть или нет.

— А сколько надо? — спросил Сергей лишь для того, чтобы оттянуть время.

Киндяков выставил три пальца: два нормальных и обрубок указательного, но сразу сообразил, что из его знаков трудно понять, сколько.

— Две пятьсот, — пояснил он с усмешкой, довольный своей вроде бы шуткой.

— То-то, — недовольно проворчал Долбунов, — а то выставил — ни два ни полтора.

— Найдёшь? — озабоченно спросил Нохрин. — Надо прямо сейчас сказать, можешь или нет. Если нет, будем предлагать другим, желающих — сам знаешь. Ну?

— А какие перспективы на госжилье? — не удержался Сергей, чувствуя, что вопросом этим вдруг как-то сразу отодвинул от себя маячивший так близко кооператив.

Долбунов посмотрел на него косо и с явным неодобрением. Киндяков хотел что-то сказать, но, переглянувшись с Нохриным, поджал губы.

— Перспективы такие, — каким-то новым, суховатым голосом начал Долбунов. — Вас трое, в смысле — ты, жена и дочка. Значит, максимум две комнаты в трёхкомнатной квартире, а, скорее всего — комната, потому что ребёнок ещё маленький. Значит, комната, соседи и всё такое прочее. Когда этот рай земной состоится, извини, не знаю. В этом году не светит.

— Получишь комнату, так и засохнешь в ней, чудо-юдо! — всё-таки не утерпел Киндяков и выразительно повертел своим обрубком у виска, показывая Сергею, какого дурака он валяет, раздумывая, брать или не брать кооператив. — Раз помучаешься, год-другой посидишь на диете, зато с квартирой — на всю жизнь! Ещё и дочке комнату подаришь, когда замуж выйдет.

Нохрин предостерегающе поднял палец.

— Очень важно, чтобы ты понял, — сказал он с ещё пущей строгостью, — если не сможешь внести деньги, сразу скажи, чтобы мы не потеряли квартиру. Потом уже будет поздно.

— Да, да, я понимаю, — согласился Сергей, опустив глаза под взглядами начальства.

Он делал вид, будто изо всех сил думает, хотя какое тут было думанье: сотни две-три пришлёт отец, сотни две-три взять ссуду у месткома, сотен пять вырвать из пасти тестя — никуда не денется, выложит; остаётся тысяча пятьсот…

— Найду! — решил он, смутно представляя, где, как заберёт за месяц такие деньги.

— Смотри, не подведи, — устало сказал Долбунов.

— Смотри, Метёлкин! — погрозил Нохрин.

— Давай, Андреич, звони, — показал Долбунову на телефон Киндяков.

Долбунов ещё раз пристально, как будто даже вопросительно посмотрел на Сергея. Поспешно, но всё же стараясь придать голосу уверенность и спокойствие, Сергей сказал:

— Найду, найду, можете не сомневаться.

Долбунов отвёл взгляд и взялся за трубку. Неторопливо, в задумчивости, той же самой рукой, в которой держал трубку, он набрал номер, причём палец его сорвался на последней цифре, и он набрал номер ещё раз. И пока он при полно молчании присутствующих набирал номер, Сергея вдруг взял страх: а вдруг там уже всё переигралось и квартира, новенькая, двухкомнатная, отдельная, так отчётливо засиявшая в его воображении, отдана другому! Как это бывает, всего за какие-то секунды из смутного, неопределённого полухотения в нём разгорелось жгучее желание иметь эту квартиру во что бы то ни стало. Он уже видел её перед глазами: пустую, просторную, пахнущую свежеклееными обоями, краской, с потёками и недоделками, с кое-как смонтированными мойками и гудящими кранами, со щербатым паркетом, с косо навешенными дверьми и рамами — бог с ними, с этими мелочами. Сам мастер на все руки, Надюха тоже не белоручка, отделочница дай бог каждому. Сделают из квартиры игрушечку! Лишь бы не сорвалось, не переменилось решение в неведомом ему кооперативе, в высоких инстанциях.

Долго, уныло и томительно гудело и щёлкало в трубке. Долбунов, отставив трубку от уха, глядел прямо на Сергея, но глаза его, тёмные, навыкате, с жёлтыми обвисшими мешками и красными припухшими веками, выражали одно лишь застывшее в них страдание. Глядел и не видел, смотрел сквозь него, думая о своих бог весть каких делах. Нохрин отчуждённо смотрел в окно, глаза его тоже были где-то далеко-далеко.

Один тут был у Сергея союзник и доброжелатель — Киндяков. Видно, он и настоял, чтобы нарушили привычный ход распределения жилья и пригласили Сергея для разговора. Не друзья, не приятели, Киндяков в отцы ему годится, никаких между ними не было прежде отношений — только раз, на пуске дома по улице Петра Лаврова пришлось как-то вместе тушить пожар, вытаскивать из подвала полуугорелых девчат-отделочниц. Чем-то, видно, запал ему Сергей в душу с того самого раза, потому что стал выделять его Киндяков при встречах, руку жать с особой крепостью, на собраниях отмечать…

Наконец откликнулась трубка, заговорил и Долбунов. Он коротко, усталым голосом сообщил какому-то Василию Петровичу, что на кооператив прошёл Метёлкин Сергей Иванович, каменщик, комсомолец, семья — три человека. Василий Петрович, видно, записал данные, сказал "добре", и Долбунов повесил трубку.

— Всё, Метёлкин, можешь идти заколачивать на кооператив, — усмехнувшись впервые за весь разговор, сказал Долбунов.

Киндяков и вслед за ним Нохрин пожали Сергею руку. Долбунов подал свою вялую горячую ладонь и сморщился, покачав плешивой головой, — зуб донимал его немилосердно.


3

Сергей вышел в коридор, оцепенело застыл возле старого, побуревшего от солнца и пыли плаката.


ПРОГУЛЯЕШЬ — ПОТЕРЯЕШЬ!

Дневную зарплату,

Премию,

Право на путёвку в д/отдыха и санатории,

Право на материальную помощь,

Право на отпуск в летнее время,

Очерёдность получения жилплощади,

А самое главное — потеряешь УВАЖЕНИЕ коллектива!


Он машинально читал, без конца перечитывал текст плаката, а сам думал, хотя думаньем это тоже нельзя было назвать — просто приходил в себя, свыкался с новым настроем, прислушивался к быстро нарастающему тиканью внутренних часов-ходиков, пущенных несколько минут назад в кабинете начальника. Он думал не о том, где займёт или раздобудет деньги, а о том, что вот с этой минуты вся жизнь его, и Надюхи, и отчасти Оленьки должна в чём-то измениться, стать строже, подчиниться одной главной задаче. Он ещё не знал точно, в чём именно будут заключаться эти перемены, бросит ли временно учёбу в институте, пойдёт ли на поклон к тестю, согласится ли на давние зазывы Мартынюка на вечернюю халтуру или попробует подыскать что-нибудь самостоятельно, — не об этом думал сейчас Сергей, стоя перед старым и пыльным плакатом "Прогуляешь — потеряешь!" Он думал о том, что хоть он и устал уже изрядно от совмещения работы с учёбой, но что всё это были семечки по сравнению с тем, что предстоит, и к этой новой тяжести надо было как-то примериться, хотя бы мысленно, прикинуть свои силы и возможности своей маленькой семейки. Очень не хотелось ему, чтобы и Надюха впрягалась в этот тяжёлый воз, не хотелось по причинам, далёким от сентиментальности, скорее по соображениям мужского престижа: что же он, муж, отец своей дочери, глава семейства, не сможет заработать себе на квартиру?! Стоит только Надюхе пойти вместе с ним на вечерние заработки, так сразу же надо будет устраивать в чьи-то надёжные руки Оленьку. А куда ещё более надёжно, как не ж бабушке, — значит, тестю новый повод для разговоров. Он просто-напросто слегка подрастерялся в первый момент и теперь пытался перебороть растерянность, чтобы выйти к Надюхе с какой-то хоть маломальской уверенностью на физиономии, ведь Надюха ждёт, волнуется. К тому же она не знает про новый срок…

Кто-то мягко взял его за руку, он вздрогнул — Надюха.

— Ну что?

Он не умел врать, не умел утаивать, так же как и она. Всё, что за душой, — на лице. И Надюха тотчас поняла по его лицу больше, чем он мог сказать ей.

— Согласился? — только и спросила она.

Он кивнул, и в кивке его не было ни радости, ни торжества, а была лишь напряжённость. Напряжённость и ожидание. Может быть, даже нечто жалобное мелькнуло на какой-то миг в его глазах, потому что Надюха, постояв молча с закушенной губой, вдруг посветлела лицом, встряхнула его руку, сказала с искренней лёгкой уверенностью:

— Ну и правильно! Достанем денег — займём, заработаем! Зато квартира будет, понимаешь, Серёга, наша, своя, отдельная!

Он не мог так быстро принять её лёгкую веру, и она, видя его сомнения, ещё крепче тряхнула его руку, мягкой ладонью примяла торчавшие вихры. К Сергею вдруг разом вернулось прежнее спокойствие. Они посмотрели друг другу в глаза и неожиданно рассмеялись.

— Ничего, нас двое, выплывем! — сказала Надюха.

— Ты всё-таки молоток у меня! — похвалил её Сергей.

— А ты сомневался?

— Что ты! Но имей в виду, не к пятнадцатому июня, а к первому надо сдать денежки.

— А я уже знаю, секретарша сказала, пока ты у Дол-бунова сидел. Она, между прочим, обещала подыскать заказчиков, к ней часто обращаются.

— Ты что, тоже хочешь работать вечерами?

— Конечно, руки не отвалятся.

— Ой, не хотелось бы, — скривился Сергей.

— Почему? — удивилась Надюха.

— А куда Оленьку?

— Ну, неужели мама не посидит с ней какой-то месяц? Я об этом даже и не думаю.

— Ты не думаешь, а я думаю.

— Из-за отца?

Сергей хмуро кивнул. Надюха посмотрела жалостливо, как на больного.

— Какой ты, Серёжка! Уже, кажется, не раз говорила: отец — не твоя забота. Вы разные, под одной крышей вам нельзя, ну и ладно, я же не спорю, ушла же с тобой от отца… Его не переделаешь, да и он по-своему неплохой человек. Тяжёлый, да, а кто лёгкий? Ты лёгкий? Я лёгкая? Так что давай не будем. Денег мы у него просить не станем, нечего и надеяться. Позавчера ездил в Гореловское садоводство, дача вроде бы уже на мази. Если в этом году сорвётся, мама как-нибудь уломает рублей на двести-триста.

Надюха потянула его из коридора на улицу и во дворе сказала с нескрываемым торжеством:

— Если хочешь знать, я уже прикинула, тысячу можно собрать прямо с ходу!

— Шустра! — рассмеялся Сергей.

— А ты не смейся. Вот, смотри, завтра получка: сто пятьдесят без квартирных — это раз. Магда Михайлина даст триста, — загнула Надюха второй палец, — два!

— Что, уже говорила с ней?! — поразился Сергей.

— Конечно! Это два, — продолжала торжествовать Надюха. — У мамы есть заначечка, точно знаю, к совершеннолетию Оленьки по пятёрке откладывает — там немного, ну, рублей сто двадцать, наверное, собралось. Это три. Пятнадцатого мая аванс — тоже рублей сто пятьдесят. Это четыре. Считаешь? Я-то считаю: семьсот двадцать, так? У девочек из бригады по полсотни наверняка подстрелю. Это, считай, ещё двести пятьдесят. Вот тебе и тысяча.

— Шустра! — повторил довольный Сергей. Пока она считала, он тоже шевелил мозгами, накручивал, как на арифмометре, и теперь, напялив каску, тоже принялся загибать пальцы:

— У Кузичева сотни две — раз, сотни три ссуда в КВП — два, халтурку какую-нибудь организуем рубликов на триста — это три, сотни три-четыре отец пришлёт — четыре. Вот тебе и вторая тысяча! А уж пятьсот-то сами набегут.

Надюха прижалась было к его плечу, но тут же отстранилась и, засмеявшись, отряхнула рукав кофточки.

— Я теперь управленческая, можно сказать, начальство, с работягами не знаюсь. Ой, Серьга! Какая у тебя куртка грязная! Сейчас только заметила. Захвати-ка её домой, прополощу хоть.

— Ну да, — отмахнулся Сергей, — не один час мыть. Ты лучше скатайся-ка нынче к родителям, попробуй батю расколоть.

— Да я уже маме позвонила, чтобы за Оленькой заехала, а я, — она помялась, — надо тут в одно место.

— Куда это? — насторожился Сергей.

— Ага! — Надюха рассмеялась. — Проверочка! Да нет, Магда просила заскочить к ней, что-то она там хочет мне показать.

Они вышли из затенённого двора на улицу. Яркое солнце висело над крышей противоположного дома, слепило своей предвечерней яркостью. Где-то тарахтели отбойные молотки, с Литейного доносились грохот и лязг транспортного потока. Они стояли молча, ошеломлённые этим внезапно ярким солнцем, шумом и выпавшей на их долю заботой, которая внесла в их жизнь не только тревогу, но и ещё что-то, к их удивлению, светлое и пронзительное, что-то такое, что сблизило их ещё больше за эти несколько минут.

Надюха, глядя на него растроганно, с любовью, провела рукой по его лицу.

— В институт поедешь сегодня?

— Вряд ли. С институтом вообще, наверное, нынче не получится.

— Ой, Серьга, не бросай учёбу, год же пропадёт! Уже столько отмаялся, как-нибудь выкрутимся. Я готова день и ночь работать, только не бросай, Серьга!

И столько горячего, искреннего желания прозвучало в её голосе, с такой мольбой смотрела она на него, что Сергей согласился:

— Ладно, посмотрим. Зачёты, конечно, сдам. Осталось-то всего ничего. Третьего мая — диамат, "Роль труда" Энгельса. Говорят, у всех спрашивают.

— Ну вот видишь, — засияла довольная Надюха. — Да я ни капельки не сомневаюсь: всё ты успеешь, всё сдашь. Ты же у меня, — она понизила голос, и он прозвучал с ласковой хрипотцой, — вумненький, ми-иленький.

Тут, возле арки, они и расстались. Надюха пошла обратно в управление, где временно работала в группе снабжения. Сергей — на свою стенку, кончать раствор. Такой у него был закон: класть, пока из ящика не будет выбрано всё подчистую. Можно бы, конечно, вывалить остатки на леса, с лесов спихнуть на землю, как это делают иной раз каменщики, но Сергею всегда было жалко выбрасывать материал. И не потому, что он такой уж совестливый или сознательный, нет, тут, скорее, сказывалась хозяйская жилка в его характере, проявлялся рационализм будущего инженера: раз уж приготовили для тебя раствор, подняли на пятый этаж, пусти его в дело, тебе же выгодно, на сдельном аккорде, не повременно работаешь. Но точно так же ему было жалко выбрасывать раствор, когда работал и повременно, — было тут какое-то смутное чувство связи, слиянности его, Сергея, рук, ног, глаз с этой наращиваемой стеной, с дырчатыми красными кирпичами, с мастерком и раствором. Как будто не просто ведро или полведра неживого цементного месива выбрасываешь на свалку, а часть самого себя, часть своей не пущенной в дело жизни.


4

Нынче раствора оставалось ещё много, и Сергей взялся за него с весёлым ожесточением. Кирпичи так и замелькали в его руках. Он перешёл на ускоренную кладку: набрасывал раствору на пять-шесть, а то и восемь кирпичей и шлёпал их друг за другом, врастяжку. Такую кладку нельзя было назвать халтурой, допускалась нормами, но сам каменщик не мог долго вынести сумасшедшего темпа, сбивался с дыхания, с руки, стену уводило, кособочило — невыгодно было гнать с такой скоростью, на кладке выгоднее было идти средним шагом. Сейчас Сергею надо было крепко подумать, а раз крепко подумать, то и работу надо пускать вразгон, потому что как работается, так и думается — прямая связь. Хотя… думай не думай — сто рублей не деньги, это уж точно!

После разговора с Надюхой так тепло сделалось у него на сердце, такая щемящая струнка заиграла в душе, что, пока шёл до своего участка, пока лез по лесам на стенку, пока размешивал загустевший в ящике раствор, тёплая волна так и бродила в нём и сама собой складывалась в нём твёрдая вера в то, что будет у них квартира, а вместе с верой возникала как бы клятва перед самим собой: пластом ляжет, ни сил ни времени не пощадит, а сделает так, чтобы Надюха как можно меньше утруждала себя вечерними работами. У неё и так со здоровьем что-то неладно: сыпь высыпала на руках — то ли экзема, то ли аллергия какая-то от краски, — короче, сияли временно с отделочных работ, перевели в управление. А он здоров как конь, хоть круглые сутки паши — выдюжит.

Две возможности имел он перед собой: занять и заработать. Насчёт займа всё было более-менее ясно, а вот насчёт заработка — сплошной туман. Иные запросто сбивались по двое, по трое, ходили вечерами — кто по квартирам, кто по гаражам, белили, красили, клеили обои, циклевали паркетные иолы, рыли погреба и смотровые ямы в гаражах, перекрывали крыши, А ему всё было некогда: после армии женился, кончил курсы каменщиков, родилась Оленька, поступил в строительный на заочное — с утра до ночи круговерть, не до халтуры. Дома, у тестя, все ремонты всегда сами делали, на пару с Надюхой, правда, и тесть помогал, тоже мастер на все руки, хотя сноровка, конечно, не та, да он вообще медлительный, тяжеловатый на подъём. Сергей с Надюхой побелку, поклейку обоев делали, а он уж всегда красил — с толком, с чувством, с расстановкой. В очках, в тапочках на босу ногу, в старом пижамном костюме, ещё кепку козырьком назад напялит и возит кистью. Сопит, бормочет себе под нос и язык высунет от удовольствия. Тёща, Ольга Трофимовна, бывало, терпит, терпит его художество, потом молча возьмёт кисть и, пока он на работе, быстренько докрасит полы или окна. А Сергей с Надюхой отлично срабатывались, особенно обои клеить ладно у них выходило: почти без слов, с одного взгляда понимали друг друга, и так ходко да красиво ложились полосы — одно загляденье.

У Сергея вообще руки золотые: и по газу, и по сантехнике, и по электрике, и плитку облицовочную кладёт — дома всё сам делает, а вот на заработки ещё ни разу не пробовал выходить. Теперь придётся: один путь заработать, потому что сколько ни занимай, а отдавать придётся быстро. Людям тоже денежки нужны не только завтра и послезавтра, но и сегодня, сейчас, так что как это ни будет огорчительно для Надюхи, а придётся, видно, перенести на будущий год зачётную сессию и экзамены и все силы бросить на квартиру. Только так, иначе не выходит.

Кончив раствор, он тщательно очистил ящик, оббил молотком и, собрав инструмент, сунул в свой рабочий чемоданчик. Кузичев и Мартынюк тоже уже сворачивались — рабочий день кончился уже полчаса назад, они тоже, видно, добивали раствор. Кузичев нынче поднялся выше всех, Мартынюк шёл за ним. Сергей приотстал из-за вызова в управление. Ну, два ряда — это, конечно, чепуха, завтра нагонит. Вообще, когда в бригаде не крохоборствуют, не подглядывают друг за другом косым взглядом и все вкалывают на совесть, то такая работа самое милое дело: и подмочь можно, когда человек отстаёт, и отпустить по срочному делу или за пивом, если тяжеловат с утра и требуется поправить здоровье. В кузичевском звене так и было заведено: ни сам Кузичев, ни Мартынюк, ни Сергей не крохоборничали, не заводили склок из-за двух-трёх лишних кирпичей — делили заработок поровну, хотя почти каждый раз при дележе Кузичев делал Мартынюку втыки за разгильдяйство: тот не промах был заложить за воротник, и из-за этого нередко случались в работе сбои. Но Мартынюк был хорош тем, что всегда чистосердечно признавался в своих грехах и так горячо и искренне ругал себя и клялся, что "завязывает", что Кузичев, чьё слово действительно было золото, молча, с отвращением плевался и лишь махал рукой.

Теперь, спрятав инструмент, они собрались все трое возле кузичевской стенки выкурить на прощанье по сигарете и ещё раз прикинуть глазом общую дневную выработку. Сергею же особо нужна была эта последняя перед расставанием минута, чтобы поговорить насчёт денег и халтуры. Он и начал без всяких околичностей: рассказал про кооператив, про то, кто как себя вёл в разговоре с ним в долбуновском кабинете, и сразу — к делу: попросил у Кузичева сотни две-три до осени. Кузичев, задумчиво смотревший на раскинувшийся перед ним город, перевёл на Сергея глаза — они у него были серые, льдистые, тяжёлые.

— Сотню дам, — сказал он, не раздумывая. И не счёл нужным объяснять, почему не может дать больше.

Сергей знал — такой уж он человек, Кузичев: если бы мог дать больше, глазом не моргнув дал бы. Значит, не может. К Мартынюку обращаться было бесполезно — деньги у него не держались: приходили легко и так же легко и уходили.Он постоянно подрабатывал, почти каждый вечер бегал по квартирам, сшибал пятёрки, трояки, десятки. И у него имелась уйма всяких вариантов на примете. С первого дня их знакомства он то и дело подбивал Сергея на совместные выходы, но Сергей отказывался — был занят своими делами, к тому же в душе он брезговал связываться с Мартынюком, делишки его казались мелочными, копеечными. Теперь приходилось обращаться…

Мартынюк оживился, полез по карманам куртки, среди стёртых бумажонок нашёл одну, разобрал с трудом адрес, ткнул Сергея в грудь.

— Во! Давно в заначке, одному тут делать нечего — вдвоём надо. Печь вынести, голландку. Пошли, гроши пополам.

— А сколько дадут? — спросил Сергей.

— Посмотрим, прицепимся, — уклончиво сказал Мартынюк, и карие глазки его, вдавленные, меленькие, заблестели, как перед выпивкой.

— Сходи, — обронил Кузичев, хмурясь то ли от ветра, то ли от своих каких-то невесёлых мыслей.

Из люка вылез Ботвин. Левой рукой, локтем он прижимал папку, правой держался за поручень. Нос у него был фиолетовый, под цвет берета, и а копчике висела простудная капля. Он то и дело смахивал её рукой, по капля появлялась снова. Обойдя стенку, он записал выработку, помараковал с карандашом над блокнотом, стоя в сторонке и шмыгая носом. Кузичев показал Сергею на него глазами:

— Спроси. Может, даст адресок.

Сергей подумал: чем чёрт не шутит, за спрос не дают в нос, и подошёл к прорабу.

— Юрий Глебыч, помогите в одном деле.

Ботвин посмотрел на него рассеянно, моргнул и словно сморгнул его речь — ни да, ни нет, точно так же сопит, как и сопел.

— Поможете?

— Ну, ну, говори, я слушаю, — монотонно откликнулся Ботвин. Голос у него был глухой, сипловатый, как у всех работающих на открытом воздухе.

— Кооператив выделяют, так денег надо. Подзаработать бы, вечерами. Может, у вас есть где?

— При одном условии, — проворчал Ботвин.

— Каком?

Ботвин указал карандашом на Мартынюка:

— Без него.

— А что?

— А то, чтоб без халтуры. Тебе могу доверить…

Сергей пожал плечами: дескать, это дело не его, хотя, возможно, прораб и прав. И тут же почувствовал укол совести: Мартынюк к нему со всей душой, как к своему товарищу, а он, Сергей, таится, как бы замышляет что-то против Мартынюка.

— А он, что, подводил вас?

Ботвин неопределённо повёл сырыми, нездоровыми глазами и, наклонив голову, отчего берет перевалился в ту же сторону, сказал, понизив голос:

— Есть одна семья. Старик — профессор истории, друг моего отца. Сын — инженер, невестка — пианистка. Интеллигенты. У них четырёхкомнатная, огромная квартира, хотят сделать косметический ремонт, плитку в кухне и ванной. — Он вдруг умолк, задумался и, помолчав, спросил: — Может, на пару с женой? Или с Кузичевым? Смотри. Хочешь, зайди к ним, посмотри, тут рядом. Адрес дам и записку.

Сергей поглядывал на Мартынюка. Тот, казалось, так и приплясывал от любопытства, вострил уши, не спуская глаз с Ботвина. Но услышать что-либо было невозможно — Ботвин говорил тихо, к тому же дул сильный боковой ветер.

— Ну? — спросил Ботвин. — Писать?

Сергей кивнул. "Бог с ним, с Мартынюком, перебьётся на своих печках, — подумал он. — Всё равно пропьёт, а тут квартира горит…"

Ботвин написал короткую записку, вырвал лист из блокнота, протянул Сергею.

— Смотри, только с моим условием. Проверю. Если подведёшь, приду, сверну работу. Ты меня знаешь.

Да, Сергей знал: из интеллигентов Ботвин, вежливый, ругани не услышишь, но с принципами и твёрдый, вежливостью своей так проймёт — хуже, чем руганью.

Осторожно, как-то по-стариковски ставя одну ногу к другой и чуть пережидая после каждого шажка, Ботвин полез вниз по лестнице. Про него говорили, что ребёнком он пережил блокаду и потому такой хилый. Хилый-хилый, а целый день не присядет, лазит по этажам, раньше всех приходит, позже всех уходит, дотошный, въедливый, упрямый.

Сергей сунул сложенный листок в боковой карман и вернулся к стене, возле которой докуривали сигареты Кузичев и Мартынюк. Кузичев лишь прищёлкнул губой, зато Мартынюк набросился без всяких церемоний:

— Ну что, адресок дал? Квартира? Покажи.

Кузичев равнодушно отвернулся. Сергей похлопал по карману, где лежал листок, и не без смущения отшутился:

— Военная тайна. У сумасшедших одних потолок обвалился.

— Ну, ну, — надулся Мартынюк, но тут же и отошёл, такой у него был характер, вроде бы лёгкий. — Шут с тобой! Мне эти квартиры во уже где сидят: месяц на одном месте шарашиться. Я люблю мелкую работёнку: час-два — и на бутылку наскрёб. Верно, Кузьмич?

Кузичев вместо ответа сплюнул через стенку.

— Все, кто куда, а я в сберкассу, — сказал он как бы нехотя.

Это была его любимая присказка, он не уставал повторять её каждый день, и всякий раз "в сберкассу" означало разное: домой в конце дня, в столовую во время перерыва, бригадир зовёт в прорабскую — тоже в сберкассу. Кто куда, а Кузичев, разумеется, в сберкассу. По годам он был самый старший, за пятьдесят, тихий вроде бы, смирный, но Сергей-то знал, какая пружинища сидит в нём. Как-то психанул из-за цемента, который Мартынюк хотел отдать за бутылку рыскавшему по стройке частнику, — так схватил Мартынюка за грудки, что чуть было не столкнул с лесов в пятиэтажный провал. Еле-еле Сергею удалось разжать его каменные пальцы. А вообще-то хороший мужик Кузьмич, справедливый. Раньше, говорил, агрономом работал в Калининской области, это ещё когда по мясу и молоку перегоняли. Ходил чего-то там доказывал, права качал. Снимали его, выговоры лепили, на заседаниях драили за строптивость — держался, отбивался, не уходил из совхоза, а потом плюнул, уволился — и в Питер, к дочери. Сначала подручным каменщика, потом каменщиком поставили. И тут тоже сцепился в первое время с начальством из-за перебоев: то раствора нет, то кирпич не подвезли, то кран стоит, неисправен, то пятое, то десятое — ругался, говорят, только перья летели. А потом вдруг смолк, притих, всё молчком, ни на кого не смотрит, вроде ни до чего нет дела. Отстоял свои восемь часов — и с приветом! Рыбку на Неве ловит, коту на радость… "Кто куда, а я в сберкассу".

Мартынюк ткнул Сергея в грудь, в то место, где лежала записка Ботвина.

— С этим ты сегодня всё равно не начнёшь, только сговоришься. Давай сбегаем на печку, тут рядом. За вечерок выкинем.

— В библиотеку надо, книжку взять, — как бы оправдываясь и не желая лишний раз обижать Мартынюка, сказал Сергей.

— Ты мне мозги не пудри! — вдруг окрысился Мартынюк.

— Честно! Третьего мая зачёт, а у меня ещё и книжки нет.

— Ну, смотри, — обиделся Мартынюк, — я же не клеюсь к тебе, ей-богу, нужна мне твоя квартира, как зайцу бубен.

— Ну, хорошо, давай так: я захожу, смотрю квартиру, — Сергей похлопал себя по карману, — а ты меня ждёшь внизу. Потом идём выбрасывать печь. Замётано?

— Ну вот! — Мартынюк, беззаботно всхохотнув, побарабанил себя по животу. — Живём, Пашка Мартынюк!

Они ударили по рукам. Кузичев, насмешливо следивший за их разговором, наставил на Мартынюка палец.

— Смотри, Пашка Мартынюк, завтра чтоб с утра на стенку. Понял?

Мартынюк вытаращил вдруг порыжевшие глаза, истово и неверно перекрестился:

— Вот те крест, хоть в бога не верю.

— Пригляди, Сергей, — наказал Кузичев и пошёл вниз.

За ним, кривляясь и передразнивая важную, неторопливую поступь Кузичева, направился Мартынюк. Сергей чуть выждал, бросил прощальный взгляд на город, праздничный, яркий в этот солнечный вечер, и заспешил вслед за ними. Надо было забежать в управление, предупредить Надюху, что задержится, наверное, допоздна.


5

Надюха думала, что они поедут трамваем или метро, но, когда они вышли из-под арки на улицу, Магда уверенно направилась к такси, стоявшему у бордюра. Надюхе вдруг вспомнились и разговоры женщин в коридоре про недоступную и непонятную им страсть Магды к такси, и её упорные ежедневные переговоры по телефону с диспетчерами, и случаи, когда в последнюю секунду перед началом работы она подкатывала на такси к самому подъезду управления, и все глазели из окон (на первом этаже!), как, с треском распахнув дверцу, она круто, всем корпусом, поворачивалась на сиденье и сначала выбрасывала округлые, как кегли, ноги в лаковых сапогах-чулках, а уж потом тянула за собой вечно набитые чем-то сумки. Надюху всё это вдруг так поразило, что она, поймав Магду за руку и придержав её перед дверцей, спросила придушенным голосом:

— Ты что, каждый день на такси?

Магда взглянула на неё, как на полоумную, но тотчас снисходительно усмехнулась и, закатив глаза, сказала со вздохом:

— Иначе не получается.

Они выехали на Литейный, повернули на улицу Пестеля, а потом помчались по набережной Фонтанки на низкое слепящее солнце. Шофёр опустил противосолнечный щиток, и тень надвое разделила его лицо. Протёртое лобовое стекло ярко осветилось, сквозь него трудно было смотреть — всё казалось затянутым сияющим желтоватым дымом. Магда, сидевшая впереди, нацепила тёмные очки в массивной, отделанной перламутром оправе. Вид у неё был озабоченный. Какая-то сложная и тайная работа совершалась в её голове, велись какие-то расчёты, делались прикидки вариантов, плелись хитроумные планы. Она шевелила губами, и чёрные дужки её выщипанных бровей вдруг резко приподнимались из-за оправы.

Надюха беззаботно поглядывала по сторонам — до самого Магдиного дома, до того момента, когда Магда выложит обещанные триста рублей, можно было расслабиться и ни о чём не думать. Просто ехать по улицам вечернего Ленинграда и глазеть, тем более что поглазеть было на что — город ей никогда не надоедал.

Там, на той стороне Фонтанки, в длинном ряду приземистых, словно сцепленных в один причудливый состав зданий с разными фасадами, были дома, на которых Надюхе довелось работать, и теперь, проезжая мимо, она легко находила их и смотрела на них с таким же тёплым чувством, с каким смотрит добрый врач на бывших своих пациентов, возвращённых к жизни. В отделочницы она пошла сознательно, сама, по собственному желанию, решив, что возвращать молодость любимому городу — занятие ничуть не хуже, чем, скажем, лечить или обучать грамоте. Да и не очень-то её, окончившую среднюю школу с четырьмя тройками в аттестате, тянуло в институты. Отец и мать прожили жизнь рабочими и не настаивали на том, чтобы дочь обязательно имела высшее образование. Отец, так тот даже прямо высказался — дескать, нечего время терять, пусть работает, скорее человеком станет. Мать, по своему обыкновению, отмолчалась, но молчание её было красноречивее отцовских слов — устала тянуться, копейки считать, давай, доченька, впрягайся и ты, помогай. Надюха и не маялась, не переживала, как некоторые, куда пойти, — ей повезло: работать в РСУ её надоумил старый друг отца Иван Григорьевич, инженер по технике безопасности ремонтно-механического завода.

Иной раз совсем мало надо человеку, чтобы принять очень важное жизненное решение. Когда человек сам нацелен на какое-то дело, которое кажется ему самым интересным, самым важным, то тут, конечно, другой разговор, но когда ты, как в сказке, стоишь на развилке множества дорог и не знаешь, какую из них выбрать, то тут-то и бывает, что, куда дунет ветер, туда и пойдёшь, надеясь бог знает на что. Так получилось и у Надюхи: Иван Григорьевич, коренной ленинградец, влюблённый в свой город, как-то был у них вечером в гостях и за ужином принялся расхваливать ленинградских строителей-ремонтников. Дескать, вот люди заняты действительно нужным и благородным делом: омоложением старого Питера, — вот, дескать, куда надо стремиться нашей молодёжи — и заработок приличный, и город можно узнать как следует, не по учебникам, и, так сказать, с историей лоб в лоб.

Запал этот разговор Надюхе, стала она поглядывать на — здания с пустыми окнами, окружённые временными заборами, стала приглядываться к людям в заляпанных известью телогрейках и тяжеленных кирзовых сапогах. А потом как-то насмелилась и затеяла разговор с одной из молодых женщин-отделочниц: как, дескать, живётся-работается на капиталке. Женщина та, хоть и ворчала и ругала свою работу, но, когда Надюха спросила её, почему она в таком случае не переходит на другое место, задумалась и ответила серьёзно: "А где я ещё столько заработаю? В магазине? Так там для этого" поди, воровать надо, ежели совести нет. Тут, девонька, работа только для глаз грязная, а для души — чистая, нужная. И людей не хватает. Уйти никак нельзя, жильё-то сдавать надо". Надюха сказала, что хотела бы тоже устроиться отделочницей, но не знает, примут ли без специальности, с одним аттестатом зрелости. Женщина осторожно, чтобы не испачкать, взяла её за руку и молча повела за собой через копаный-перекопанный двор дома.

В тёмном, ободранном, пахнущем кошками подъезде они вошли в квартиру на первом этаже, и женщина подвела её к двум спорившим мужчинам. Один из них — небритый, в замызганной рабочей робе и сапогах — кричал, размахивая руками, другой — в болоньевом плаще, видавшем виды, и сине-буро-малиновом берете лепёшкой — монотонно возражал, упрямо склонив набок голову. Первый, как вскоре выяснилось, был бригадир Пчёлкин, второй — прораб Ботвин. Женщина бесцеремонно вмешалась в их разговор и, показав на Надюху, сказала, что вот привела работницу. Разговаривал с ней прораб вежливо, по-интеллигентски обращаясь на "вы" и внимательно, терпеливо выслушивая сбивчивые ответы. Пчёлкин смотрел на Надюху с каким-то жалостливо-презрительным выражением на своём костистом, измождённом лице. Ботвин неторопливо, основательно объяснил Надюхе, куда пойти, к кому обратиться, какое написать заявление и какие иметь при себе документы. Когда Надюха, довольная таким внимательным подходом, распрощалась с прорабом и бригадиром, женщина, приведшая её, вывела Надюху во двор и на прощанье сказала: "Устраивайся, не пожалеешь. У нас народ хороший, не ханыги". Эти слова развеяли последние сомнения, и в тот же день Надюха сходила в РСУ, оттуда — в трест. Её направили на курсы с отрывом от производства, после которых уже как маляр она была поставлена на отделку квартир в доме на Фонтанке, в комплексную бригаду Пчёлкина. После того дома было ещё два, тоже на Фонтанке, в том же районе, а потом бригаду перебросили на отделку фасада казармы — тут-то она и познакомилась со своим Серьгой. Тропка, на которую её качнуло от слов Ивана Григорьевича, стала дорогой её жизни, её судьбы.

Первую остановку Магда сделала возле Фрунзенского универмага. Надюхе она кинула небрежно через плечо: "Извини, детка, я сейчас". Ушла с сумкой, вернулась с пакетом. Потом была остановка у парка Победы — парикмахерская. Там её ждали, её личный мастер освежила ей причёску. Пакет остался в парикмахерской, вместо него появилась коробка, завёрнутая в газету.

В большом гастрономе напротив станции метро Магда накупила полную сумку продуктов, и с этими продуктами они заехали к Магдиной бабушке, одинокой больной старушке, в которой Магда души не чаяла и заботилась о ней куда с большей любовью, чем родная дочь старухи, то есть мать Магды.

Тут у Магды была целая драма, об этом знало всё управление: когда-то бабушка жила в прекрасной однокомнатной квартире в Новой Деревне, но матери Магды зачем-то потребовались деньги, и она заставила старуху совершить обмен с компенсацией: старушка переехала в коммунальную, шестикомнатную квартиру, а денежки за обмен получила мать Магды. Магда в это время была ещё замужем за своим лётчиком и жила далеко на востоке. Когда после развода она вернулась в Ленинград и узнала о махинации, то устроила страшный скандал, пыталась опротестовать обмен, но где там — старушка осталась в тёмной комнате с окнами в колодец. С матерью Магда прекратила всякие отношения.

Далее они заезжали в какие-то дворы возле кинотеатра "Меридиан" и на Авиационной улице, причём Магда предварительно звонила из автоматов, а уж потом нагружалась сумками и тащилась по одной ей ведомым адресам. При этом она никак не комментировала свои отлучки.

Около восьми вечера, накрутив по счётчику червонец с мелочью, они выгрузились у Магдиного дома, напротив Варшавского вокзала.

— Ох, будет мне сейчас! — с беззаботной весёлостью сказала она, кивнув на свои окна. — Коленька вчера с моря, а после праздников снова в рейс — из дому не отпускает…

Она засмеялась, подмигнув Надюхе, — во рту её в самых углах изящно засияли золотые коронки.

По узкой и тёмной лестнице со стёртыми ступенями они поднялись на пятый этаж. Им тотчас открыли — Коленька собственной персоной. Муж не муж, друг не друг — залётный, прибившийся на время приятель из разряда тех, кто появляется странно, без предупреждения и исчезает внезапно и надолго. Правда, Коленька был более-менее определён в служебном отношении: он плавал, "ходил в загранку", как он сам выражался. Отлучки его были объяснимы и закономерны, но возвращения его в эту квартиру, к ней, Магде, казались ей повторением одного и того же чуда. Он никогда ничего не обещал, не заводил никаких серьёзных разговоров об их отношениях, но, возвращаясь из очередного рейса, первым делом шёл по уже протоптанной дорожке, нимало не заботясь, что за эти полгода, или чуть больше, сталось с его Магдой. Как сама Магда не раз говаривала то ли в шутку, то ли всерьёз, их объединяет только дело — никаких чувств нет и быть не может: он привозит "товар", она помогает реализовать. Не без некоторой собственной выгоды, разумеется. Этого она никогда не скрывала, хотя и не очень-то афишировала свои торговые успехи.

Магда занимала две смежные комнаты в пятикомнатной квартире. Обшарпанный, сумрачный коридор зигзагами, стены увешаны рухлядью, заставлены ободранными шкафами, с антресолей свешиваются какие-то тряпки, ленточки, верёвки, но зато комнаты Магды сияли, как драгоценные камни в куче мусора. Хрусталь, бронза, старинный фарфор. В одной комнате, — ковёр на стене, ковёр на полу, столовый гарнитур под орех, в спальне — комбинированные шкафы "стенкой". В раскрытом баре переливчато блестят толстостенные флаконы резного стекла, бутылки с заморскими винами и ликёрами, сверкают хрустальные фужеры, стаканчики из тонкого серебра. На полках камни, переливающиеся радужными огнями, огромные раковины, фарфоровые рыбы, вазы, разлапистые ветки кораллов.

Сам Николай — тоже как герой заграничных боевиков: одет в фиолетовые джинсы с пуговицами вдоль бёдер, затянут широким ремнём с позументными украшениями — невозмутим, даже меланхоличен. Белая трикотажная майка с женской головкой на груди — в обтяжечку, играет каждый мускул. Крепок, жилист, силён моряк. В прошлый раз, когда Магда затащила к себе в гости Надюху и Сергея, он показывал корабельный фокус: брал двадцатикопеечную монету и гнул углом между тремя пальцами. Сергей тоже не слабак, но пробовал — не получалось. А Николай снисходительно усмехался и доставал новую монету — дескать, смотри, как надо: легко, с улыбочкой. Правда, после второй монеты он сделался красно-медным — на мощной шее, на жилистых руках, покрытых ровным нездешним загаром, стал заметен нежный золотистый пушок. Пушок этот больше всего и поразил тогда Надюху — не сам фокус, не сила моряка, а этот какой-то детский и беззащитный пушок. Таким вдруг по-мальчишески наивным и хвастливым показался ей морячок, что Надюхе стало почему-то жалко его.

Едва вошли, Магда вспомнила, что надо кому-то позвонить, и, плюхнувшись в кресло, подтянула к себе телефон. Николай, чуть под хмельком, вальяжный, лениворазвинченный, выкатил из угла столик на колёсиках, небрежным жестом сдёрнул большую белоснежную салфетку и указал Надюхе на тахту — дескать, садись. На столике — коньяк, минеральная, яблоки в вазе, конфеты, лимон кружочками. Надюха простодушно всплеснула руками: "Ого! Шик!" Николай разлил коньяк по рюмочкам, минеральную — по фужерам, подошёл к стене и, не обращая внимания на то, что Магда уже начала с кем-то разговаривать по телефону, выдернул телефонную вилку из розетки. Магда с удивлением повертела умолкнувшую трубку, рассмеялась и бросила на аппарат.

— Не переносит, когда я кому-нибудь звоню, — сказала она, подсаживаясь к Надюхе. — Считает, что, когда он на берегу, всё должно остановиться и стоять, как при полном штиле. Но, милый мой, колесо истории вертится непрерывно, и кто-то должен крутиться вместе с ним.

— Крутись, пока я в море, — насмешливо ответил он.

— Но колесо не может останавливаться!

Они неотрывно смотрели друг на друга блестящими глазами, и Надюхе сделалось неловко, она почувствовала себя лишней, мешающей им.

— Не сердись, но мне пора, — сказала она, притронувшись к руке Магды.

— Ах, да, да, — спохватилась Магда.

Николай протянул Надюхе полную рюмку и фужер с минеральной.

— За встречу положено выпить.

— Муж домой не пустит, — засмеялась Надюха, принимая рюмку и фужер.

— Ничего, у тебя нормальный мужик. Ну, почапали.

Магда, призадумавшаяся на миг, легко улыбнулась, подхватила со столика свою рюмку и, посмотрев сквозь коньяк на Николая, сказала загадочно:

В бананово-лимонном Сингапуре…
Николай подмигнул ей, чокнулся с Надюхой и опрокинул рюмку в рот — залпом, одним духом. Надюха переглянулась с Магдой и тоже выпила до дна. Магда пригубила, поставила рюмку на столик и, сунув Надюхе яблоко, потянула её за собой в другую комнату.

Там она открыла один из шкафов "стенки", вынула коробку с яркой заграничной фирменной этикеткой, раскрыла — в коробке оказались великолепные туфли на высокой пробковой платформе. Не туфли — мечта! Повелительным жестом она велела Надюхе снять её поношенные босоножки и поставила перед ней заграничные туфли.

— Ну-ка, примерь.

Надюха примерила — в самый раз, как на неё, лёгкие, красивые, а уж о модности и говорить нечего.

— Пошли Коленьке покажем, — приказала Магда.

И Надюха пошла — неловко, неуверенно, словно ребёнок, делающий первые шаги. Туфли без пяток волочились по полу, и она боялась поднять ноги, чтобы не свернуться с неустойчивой платформы.

— Детка, смелее! — прихлопнув в ладоши, озорно закричала Магда. — Живее! Свободнее! Шаг левой — хоп! Шаг правой — хоп!

Надюха вышла в комнату, где был Николай. Он глянул мельком на неё и сказал ворчливо:

— Привожу ей, а она раздаёт. Но тебе в самый раз, бери, так и быть.

Надюха замерла в каком-то как бы смятении, испуганно посмотрела на Магду — та вошла в раж и кричала с искренним восторгом:

— Хоп! Хоп! Ну, что же ты, пройдись как следует, не бойся, они же твои!

С жалким лицом, готовая расплакаться, Надюха решительно замотала головой.

— Нет, нет, Магдочка, сейчас никак не могу. Понимаешь, у нас же кооператив…

Николай, успевший наполнить рюмки и собиравшийся выпить за обнову, кинул на неё насмешливый взгляд.

— В новую квартиру на новых колёсах.

Магда, округлив глаза, всё смотрела на стоящую рядом Надюху, как ворона склонив голову чуть набок.

— Дурочка, дурочка, — сказала она каким-то каркающим хриплым голосом, — тебе же так идёт!

Николай глотнул коньяку, поперхнулся, закашлялся, побагровел лицом и могучей, набычившейся шеей.

— Не сердись, — жалобно сказала Надюха и погладила Магду по плечу, — ладно?

— Да что ты, бог с тобой! — отшатнулась от неё Магда. — С чего ты взяла, что я сержусь?

— Ну, так просто. Знаешь, я поговорю с мамой, может, у неё на работе кто-нибудь возьмёт, — пробормотала Надюха.

— Милочка, не волнуйся, туфли уйдут. Оторвут с руками, только свистнуть.

Магда нетерпеливым жестом показала на туфли — дескать, снимай, — наклонилась, сама сняла с неё и, не оборачиваясь, унесла в спальню. Вынесла простые Надюхины, кинула ей под ноги. Она уже снова казалась весёлой и беспечной, и на щеках её горели два ярких красных пятна. Она лихо прищёлкнула пальцами, с грубоватой ласковостью пожулькала Надюхину голову, поправила ей причёску, прижала к себе и тут же оттолкнула.

— Эх ты, человек — два уха. От таких вещей отказывается. Да я бы всё с себя сняла, голенькой бы осталась — в одних этих туфлях.

Николай, откашлявшись, погрозил ей:

— Не мельтеши, сядь, выпьем по-человечески.

Магда села, чинно положив руки на колени, как пай-девочка. Надюха присела на самый краешек тахты.

— Деньги — это вода, — изрёк Николай, наполняя свою рюмку, — а вот вода — это деньги! Верно, Магдо?

— Да вы понимаете, нам за кооператив скоро вносить, я не то что купить, занять у вас хотела, — пролепетала Надюха, чувствуя, как её вдруг прошиб пот, а лицо заливает жаркая краска.

Магда чуть театрально откинула голову и, выпучив глаза, ахнула.

— Ах, милочка, прости, прости, прости! — Она прижала руки к груди и от души рассмеялась. — Господи, б этом мире, который вертится, немудрено запутаться. Ведь ты же за деньгами, а я, дурочка, туфли. Тьфу! Закрутилась баба, совсем закрутилась.

Она вдруг нахмурилась и озабоченно закусила губы.

— Что же мне с тобой делать? Ты понимаешь, детка, наличных-то сейчас нет. Как же нам быть?

Николай, пожав плечами, выпил. Надюха окаменело смотрела на розовую ажурную коралловую ветвь, которую держал в лапах фарфоровый медвежонок, сидевший за стеклом на полке серванта.

— Наличных нет и пока не предвидится, но вот если бы ты захотела, — задумчиво проговорила Магда и, поднявшись, поманила её за собой в спальню. — Пойдём-ка, кажется, я кое-что придумала…

Из этой же "стенки" она достала свёрток, аккуратно запакованный в полиэтиленовый мешок. Развязав капроновую тесьму, она вынула из мешка тёмно-вишнёвый стаканчик с золочёным ободком посередине.

— Ультра глоу липстик, девять, ройял велвет, — прочла она надпись на этикетке. — Английская губная помада. Светлый коралл. Сорок тюбиков, по семь пятьдесят — это как раз три сотни. Ведь вам надо триста?

— Четыреста бы, — смущённо, не догадываясь ещё, куда клонит Магда, сказала Надюха.

— Ага, значит, — Магда закатила глаза, крутанула ими туда-сюда и выдала результат: — Пятьдесят три, пятьдесят четыре штуки. Ну, дать?

— А что с ними делать? — растерянно спросила Надюха. Голос её дрожал, дрожали и кончики пальцев, когда она прикоснулась ими к вискам.

— Чудачка! В "Пассаже", в любом туалете наконец, да где угодно. За один вечер с руками оторвут. Можешь и не по семь пятьдесят, это я по курсу тебе даю, а ты смотри, как пойдёт, может, и по десятке. Всё, что выше, — твоё. Ну, как?

И не дожидаясь ответа, она стала вытаскивать из пакета тюбики помады и, считая про себя, складывать ровными штабельками по десять штук.

— Шестьдесят — для ровного счёта, — сказала она, придвигая Надюхе по лакированной поверхности стола всю горку тёмно-вишнёвых стаканчиков. — Четыреста пятьдесят. Отдашь потом. Можешь по частям. Давай сумку.

Надюха медлила в растерянности, брать или не брать всё это богатство, и Магда вдруг прикрикнула на неё:

— Не будь дурой! Тащи сумку!

Когда помада была завёрнута в газету и уложена на дно Надюхиной сумки, Магда строго сказала:

— Не вздумай выносить сразу всё — лучше по пять-шесть штук. В случае чего скажешь: была в Москве, купила по случаю, но, дескать, тебе не подходит — цвет не тот. Поняла?

Надюха понуро вздохнула, как бы смиряясь перед Магдиным напором, но за вздохом этим скрывалось ещё нечто такое, что вывело Магду из себя.

— И не вздыхай, не жмурься! — закричала она, побагровев от возмущения. — Подумаешь, чистюля! Хочешь жить, умей вертеться, милочка! Думаешь, мне так просто эти рублики даются. На одной святой воде каши не сваришь. Бери, и без гримас! А то отберу, — пригрозила сна уже отходчивым тоном.

Николай хотел, чтобы Надюха выпила "посошок", но она отказалась наотрез и, озабоченная, расстроенная, заспешила домой. Действительно, было уже поздно, а ей надо было ещё забежать к своим, взять Оленьку, поговорить с матерью, а может быть, и с самим отцом насчёт денег. С виноватой улыбкой она прижалась к Магде, испытывая и благодарность за помощь, и смятение от ощущения чего-то нечистого, зазорного, неотвратимо нависшего над ней. Магда небрежно потрепала её по плечу и подтолкнула к двери:

— Давай, детка, жми по холодку — хвост дудочкой!

В трамвае, по дороге к родителям, Надюха прикидывала так и сяк, думая об одном и том же, и ей вдруг пришёл на ум простой выход, по крайней мере — отсрочка: она решила держать помаду до самого последнего момента и пуститься в торги лишь в самом крайнем случае. Такое решение сразу просветлило ей настроение, и она вздохнула с облегчением: авось как-нибудь выкрутятся и без помады.


6

В небольшом садике во дворе старого питерского дома, прежде чем пойти по адресу, который дал Ботвин, Сергей выслушал поучения бывалого Мартынюка: осмотрись, не спеши соглашаться, прикинь с прибросом, напомни про высоту и дефицитные материалы, а главное — не торопись с разговором об оплате, заранее ни-ни, прогоришь, как швед, лучше в конце шандарахнуть, никуда не денутся, рассчитаются как миленькие. Сергей согласно кивал, слушая Мартынюка одним ухом, хотя в душе и понимал, что тут говорит опыт работника, более двадцати лет ходившего по людям.

Как и договорились, Мартынюк остался ждать во дворе, на лавочке, а Сергей отправился с запиской Ботвина к профессору Кислицыну А. Л.

Квартира оказалась действительно огромной: из четырёх больших комнат, старинная, с высокими потолками, с мраморным камином, с широким коридором, кладовочками, нишами. Не квартира — хоромы! Кухня просторная, метров пятнадцать, не меньше.

Да и хозяева не лыком шиты. Мать — старуха, открывшая дверь, хрупенькая, рыженькая, в брючном костюмчике и в переднике — была подобранная, ходкая, глаза живые, внимательные, зубы белые, сигарета в откинутой руке — и старухой-то не назовёшь. "Христина Афанасьевна", — представилась, прочитав записку Ботвина, и руку пожала крепко. Парень, сын её, назвавшийся Александром, был с важным надутым лицом, явно не простой инженер, наверняка начальник — из молодых да ранний.

Мальчуган лет шести-семи, большеголовый, кучерявый, в очках, выбежавший в прихожую, подал Сергею руку и сказал с уморительной серьёзностью: "Павел Кислицын. Будем знакомы".

А в большом кабинете с потолком резного дерева вдруг вылез из-за баррикады книг, лежавших на столе, низенький седой старикан в сером свитере, тоже в очках и с трубкой во рту. "Андрей Леонидович", — назвался и, сердито пыхтя, выпятив живот, уполз за книги, как крот в свою нору. "Закончу мысль — выйду", — проворчал он.

Кабинет, как и сам хозяин, показался Сергею диковинным. Мало того, что потолок тёмный, деревянный и книг уйма, так ещё посередине два старинных кожаных дивана спинками друг к другу, как два бегемота, только коричневые, возле каждого на полу по медвежьей шкуре. Вспомнилась и широкая латунная пластина на входной двери: "А. Л. КИСЛИЦЫН" — чернью.

Намётанным глазом окинул он изрядно выцветшие обои, тусклую, потрескавшуюся краску дверей, стёртый, потемневший паркет, серые, облупившиеся стены кухни.

"Работёнки тут — ого-го", — с каким-то весёлым изумлением, даже со страхом подумал Сергей. Одних книг натаскаешься — на всю жизнь хватит, и учиться не надо. Вот у кого можно будет попросить "Роль труда", наверняка есть, отметил он себе на память. Тогда и в библиотеку не надо — экономия времени.

Он ходил из комнаты в комнату и всё никак не мог соединить себя с этой квартирой, с этой немыслимой на первый взгляд работой. Не мог представить, как это он, Сергей Метёлкин, будет всё это скрести, чистить, белить, красить, покрывать лаком или позолотой. Такой сумасшедшей работы не бывало во всей его жизни, это уж точно.

В самой маленькой, относительно других, комнате, расположенной в глубине квартиры, какой-то особенно запущенной и пустой, Христина Афанасьевна показала на плитки, мешки с цементом и песком.

— Саша говорит, что хватит, я, право, не знаю. Вы как считаете, хватит?

Сергей не удержался, подошёл к мешкам, потрогал песок — крупноват, глянул на плитку — харьковская. Что сказать: хватит или нет? Он же не вычислительная машина — те и то ошибаются, а тут такая пропасть работы.

— Видно будет. Должно хватить, — сказал он и, поморщившись, спросил: — А чего комната такая?

— Пустая? Это вы имеете в виду?

— Да, и как бы нежилая вроде.

— Здесь, знаете, жила мать Андрея Леонидовича, очень больная. Последний год, можно сказать, и не вставала. Из-за её тяжкого состояния мы и не могли ремонтировать квартиру. — Христина Афанасьевна стряхнула пепел себе в ладошку, обвела дымящейся сигаретой комнату. — Я понимаю, квартира запущена, не год и не два — с шестьдесят восьмого без ремонта, без такого, основательного. Так складывались обстоятельства… — Она тревожно, выжидающе посмотрела на Сергея и добавила: — Свекровь была категорически против плитки, вообще против излишеств. Сложный была человек. Месяц назад скончалась. Вещи, мебель, деньги кое-какие оставила нянечке, которая за ней ухаживала. Мы всё и отдали.

Сергей понимающе покивал, дескать, да, жизнь есть жизнь, когда-то начинается, когда-то и кончается. Христина Афанасьевна помолчала в грустной задумчивости и, оживляясь, сказала:

— Теперь здесь будет Саша. Нам ведь нужно два кабинета. Андрею Леонидовичу и Саше — он кандидат, делает докторскую. Одну минуточку. — Она порылась в карманах передника, не нашла то, что искала, и, поманив за собой Сергея, пошла в кабинет.

Настороженно поглядывая на баррикаду, за которой скрывался профессор, она приложила палец к губам и показала Сергею на потолок:

— Это резной дуб, красить надо особым лаком. Ага, вот! — Она взяла с дивана клочок бумаги и подала Сергею. — Марка лака. Нигде не можем найти. Говорят, редкий лак. Может, вы найдёте?

Из-за книг на столе раздалось глухое недовольное покашливание.

— Вы мне мешаете! — высоким раздражённым голосом сказал Андрей Леонидович. — Вы мне мешаете, повторяю!

Христина Афанасьевна, виновато пригнувшись, прикусив язык, озорно подмигнула Сергею и быстро-быстро убралась из кабинета. В коридоре Сергей развернул бумажку — да, действительно, лак особый, тёмно-вишнёвый, в магазине его, конечно, не достанешь.

— Будем искать, — сказал он.

Закончив осмотр, они вернулись на кухню. Сергея разбирало любопытство, хотелось спросить про то, про сё, но, помня наказ Мартынюка, он сдерживал себя, не торопился, считая, что работа уже в кармане.

Да, заказ будь здоров! Четыре комнаты, прихожая, кухня, не говоря о мелочовке, — есть где развернуться. Но и подвигать тоже есть что. И вот что любопытно, вот о чём хотелось бы узнать в первую очередь: вроде бы не из простых, такие важные люди, а ремонтируются частным образом, как какие-нибудь Ивановы, Сидоровы, Петровы, — почему? И он не удержался, спросил:

— А в контору насчёт ремонта не обращались?

— Ну как же, обращались. Через три месяца, не раньше. А мы ждать не можем. Комната будет пустовать, а дети — мучаться?

— Ясно. А где хозяин служит, там что, нельзя?

— Андрей Леонидович в основном дома работает. Он вообще был против ремонта, это для него нож острый.

Я настояла. Шутка сказать, с шестьдесят восьмого без ремонта. Так что, как видите, мы как все: никаких у нас связей, никаких знакомств. Вот на вас одна надежда. Выручайте.

— Выручим, выручим, — пообещал Сергей.

Он всё поглядывал по сторонам, трогал косяки, ковырял ногтем краску, оценивал про себя предстоящую работу. С разговором об оплате не торопился, а то, действительно, брякнешь с потолка, потом кусай локти, ни рубля не добавят, будут парить мозги, знаем мы их! Сколько Мартынюк порассказывал про такие случаи…

В кухню вышел Александр, одетый по-рабочему, в старый лыжный костюм. Костюм был явно тесноват, и Александр казался в нём раскормленным переростком, сбежавшим с урока физкультуры. Христина Афанасьевна критически оглядела его и насмешливо хмыкнула. Он подмигнул Сергею, сказал:

— Ну, я готов. Жду указаний.

Сергей только развёл руками: дескать, ничего ещё не решено, никаких указаний нет.

— Ну как, берётесь? — спросила Христина Афанасьевна.

Сергей помедлил, пожал плечами, чтобы не думали, будто ремонт этот нужен ему больше, чем самим хозяевам. Пусть-ка попросят хорошенько, а он ещё подумает, браться или нет.

— Тяжёлое дело, — вздохнув, сказал он. — Квартира сильно запущенная.

— Да мы и не скрываем, запущена, — согласилась Христина Афанасьевна.

— Одному тут делать нечего — этакие хоромы. Угробишься тут один, никакие лекарства не помогут. — Хозяева ждали решения, томить их дальше было опасно. — Напарник мой в отпуске, — присочинил он. — Попробую жену уговорить. Она у меня маляр, штукатур, отделочница — мастер высшего разряда.

— Значит, возьмётесь? — обрадовалась Христина Афанасьевна.

— Поговорить надо, я за неё не решаю.

— Ах, вон как у вас. Правильно, молодец, с женой надо считаться.

— Не всегда, но в данном случае — конечно.

Александр коротко рассмеялся.

— Здоровый взгляд на эмансипацию, — сказал он и снова стал надутым и хмурым, словно разом придавил прорвавшееся было хорошее настроение.

— Жёнам глава мужи, а мужем князь, а князем бог, — процитировала Христина Афанасьевна и хлопнула в ладоши. — Не будем отвлекаться. Мы привыкли болтать, а Сергей человек дела — недосуг. Значит, поговорите с женой?

— Да, сегодня же.

— А с кафелем, как вы думаете, Серёжа? Можно мне вас так называть?

— Называйте, конечно. А с кафелем… класть надо, чего ещё с ним делать?

— Но, наверное, прежде надо договориться… Сколько вы хотите за работу? Как вы считаете?

Лицо у неё было растерянное, жалкое. Сергей поморщился: работать нанимать — ласковые, про оплату говорить — кислые.

— Работа такая, сразу и не скажешь. Плитку ценят с квадрата. Значит, замерим, тогда и определимся, — сказал он без всякого интереса, лично ему все эти дела и разговоры до лампы, не хотите, так и не надо.

— Ну что ж, хорошо, — неуверенно согласилась Христина Афанасьевна.

Александр усмехнулся и сказал, обращаясь к матери:

— В принципе, можно составить программу для ЭВМ. Вся сложность в определении коэффициентов к базовой величине. Машина должна учесть вечерний характер работ, средний уровень зарплаты, качество, дефицит наёмной рабочей силы. Что ещё?

— А ну тебя! — отмахнулась Христина Афанасьевна. — Я думала, он всерьёз. Человеку надо заработать, а нам — сделать ремонт.

— Между прочим, мама, — сказал Александр, вдруг надувшись и выпучив серенькие свои глазки, — между прочим, я не шучу. Если уж делать такие вещи, так делать по науке. По крайней мере, максимально объективно.

— А кто определит качество? — спросил Сергей. — Машина, что ли?

— Оценивает тот, кто заказывает работу, — невозмутимо ответил Александр. — Я думаю, мы люди разумные, поймём друг друга. Ни вам неинтересно плохо работать, ни нам — привередничать. Делайте нормально, и всё у нас пойдёт по-нормальному. По науке!

В кухню стремительно вошёл Андрей Леонидович и вслед за ним, держась за край свитера, хвостиком — Павлик.

— Вива республика! Шестая глава! — торжественно произнёс Андрей Леонидович, вскидывая сжатый кулак. — Рот фронт!

Павлик вскинул кулачок и пропищал:

— Вива республика! Долой тиранов!

— Ой, Андрюша, какой ты молодец! — Христина Афанасьевна так и всплеснула руками от радости. — Значит, освободился и поможешь в нашем трудном деле.

— А я думал, "молодец" за шестую главу, — сказал Андрей Леонидович весело и прошёлся по кухне, припадая на правую ногу. Павлик проехался вслед за ним, как на прицепе.

— Речь зашла об оплате за плитку, — с нервной торопливостью начала Христина Афанасьевна, стараясь не глядеть на сына. — Вот Сергей говорит, что обычно берут с квадратного метра.

— Разумно, вполне разумно с квадратного метра, — перебил её Андрей Леонидович. — Пусть сам мастер прикинет, во сколько это нам обойдётся. Я ему верю. Честный парень.

— Да я лишнего не возьму! — горячась, искренне воскликнул Сергей.

— Думаешь, здесь лишнее дадут? — быстро спросил Андрей Леонидович, придвинувшись к нему и кивая на жену и сына. — Пустой номер. У них никогда ни копейки за душой. На табак не выпросишь. Ты со мной дело имей. Два раза в месяц, с получки, я богатый, вот эти моменты и лови.

— Ладно, усёк, — согласился Сергей. Такой поворот разговора, пусть не всерьёз, пусть в шутку, ему больше нравился.

— Усёк, усёк, — смакуя слово, повторил Андрей Леонидович. — Секущий парень. Сергей, Сергей, как по батюшке?

— Иванович.

— А по фамилии?

— Метёлкин.

— Метёлкин! — воскликнул Андрей Леонидович. — Интересная фамилия. Раньше говорили: "Пугачёв попугал господ, а Метёлкин их пометёт". Не из этих ли ты Метёлкиных?

— Не знаю. Отец смирный. Рыбачил, сети вязал — это когда в Турской жили, а теперь на кожевенном. В Осташкове, на Селигере.

— О! Знаменитые места. Волоки, монастыри, курганы. Древнейшая русская земля. Кривичи жили, славянские племена.

— Вы бывали в тех местах? — спросил Сергей.

— До войны. Копался в старинных рукописях у монахов. Монастырь там был, — Андрей Леонидович поморщился, пытаясь вспомнить название, с досадой взлохматил седой вал на затылке. — Вылетело.

— Нилова пустынь?

— Нет, как-то по-другому.

— Никола-Рожок?

— Точно! — Андрей Леонидович азартно, смакуя слова, произнёс: — Никола-Рожок! Какое пронзительное название! В те годы там жили монахи, вымирающее племя когда-то весьма деятельных людей. Помнится, меня поразило тогда, какую гигантскую работу проделали монахи на острове: насадили сады, укрепили берега каменными плитами, а сам монастырь — крепость! Интересно, что там сейчас?

— Реставрация. Многие годы была детская исправительная колония…

— Представляю, что натворили там шалые отроки.

— Да, всё ободрали, поломали.

— Как сильно в нас ещё варварство! — воскликнул Андрей Леонидович, не обращая внимания на укоризненные взгляды Христины Афанасьевны. — Древнейший монастырь — под колонию, этакое заведение. Сами собственное богатство разрушили. И во многих местах так, весь наш Север испакостили.

— Осташковцы тут ни при чём, — возразил задетый за живое Сергей. — Наши, наоборот, всю дорогу воевали за этот монастырь. Я ещё в школе учился, горком комсомола и музей за это дело брались, в газеты писали. В конце концов добились, очистили. Вообще, у нас интересно, места интересные, Волга берёт начало, путь здесь проходил из Новгорода в Торжок, раскопки здесь в Березовском городище. Вот вы историк, наверное знаете, читали: в одном из курганов, возле озера Щебериха, древнего купца откопали — при нём железные гирьки, ножик, бронзовые чашки от весов. Не слышали?

— Нет, не слышал. А ты что, участвовал в раскопках?

— Ездил смотреть. В отпуск приезжали, мы каждое лето дочку возим к моим старикам. У отца катер, я обычнорыбачу на Близне, речушка такая есть, а через Березовский плёс — Залучье, село большое, там ещё на холме могила генерала Шевчука. Так вот, мужички из Залучья подряжались на земляные работы, рассказывали, я и сгонял поглазеть.

Андрей Леонидович, внимательно слушавший Сергея, одобрительно кивнул.

— Любознательный. Учишься?

— В строительном, на заочном.

— Значит, инженером будешь?

Сергей пренебрежительно махнул рукой:

— А, не очень-то и хочется. Честно говоря, мне и без диплома не скучно. Каменщик — всегда на стенке, воздух свежий, ветерком обдувает, сам себе хозяин, и вид отличный. И при всём том гегемон!

Андрей Леонидович раскатисто расхохотался, и смех его был таким молодым, заразительным, что вслед за ним засмеялись и Христина Афанасьевна, и Сергей, и Павлик, и даже Александр снисходительно хмыкнул.

— Не хочешь и учишься? — спросил Андрей Леонидович, продолжая смеяться. — Как же так?

— Жена заставляет, — в шутку ответил Сергей. — Не может, чтоб муж был простым рабочим, хочет быть инженершей.

— Ну, ну, так я и поверил. — Андрей Леонидович рубанул рукой, как бы завершая разговор и явно намереваясь исчезнуть из кухни, но Сергей вспомнил про книжку и, решив, что настал самый подходящий момент, сказал:

— После праздников зачёт по диамату. "Роль труда" Энгельса. У вас не будет книжки на несколько дней?

— Почему же не будет? Будет. Пошли.

В кабинете из левого крайнего шкафа, одного из пятнадцати, а может и двадцати, стоявших вдоль стен, Андрей Леонидович сразу извлёк тоненькую брошюрку.

— Вот тебе "Роль труда". — Он повертел брошюрку, полистал, размышляя о чём-то, и протянул книжку Сергею. — Держи. Будут вопросы, не стесняйся, хотя ты парень, видно, не из робкого десятка.

Павлик, крутившийся тут же, возле деда, не преминул вставить слово:

— Дедушка всё знает, он вам всё объяснит.

— Слышал, какая серьёзная рекомендация? Павлик у нас большой авторитет, — сдерживая улыбку, сказал Андрей Леонидович и протянул руку Сергею: — Значит, в принципе согласен взяться за наши авгиевы конюшни?

— Да, да, — поспешно ответил Сергей, смутившись то ли от крепкого рукопожатия, то ли потому, что вдруг показался сам себе серым и неуклюжим рядом с таким интересным стариком.

В прихожей ожидавшим его Христине Афанасьевне и Александру Сергей дал твёрдое согласие взяться за ремонт, наказал, чтобы приготовились, убрали бы всё на кухне, в ванной, и, пообещав явиться завтра вечером с женой, распрощался.


7

Печь, которую давно присмотрел Мартынюк, действительно была ни к селу ни к городу: не в углу и не у стены, а выпершись чуть ли не на середину и без того тесноватой комнатки, она стояла громоздкой тушей, кособокобезобразная, обтянутая листовым железом. Ею давно уже не пользовались, наверное, с блокады, и занимала она, пожалуй, добрых полтора метра площади. Конечно, права была хозяйка, ещё молодая женщина с блеклым усталым лицом, в сильно поношенной, какой-то бурой кофте: если бы печь убрали, то вся их скромная обстановка разместилась бы куда как удобнее. И высвободилось бы место у окна для письменного столика девочке, сидевшей с уроками в дальнем тёмном углу.

Екатерина Викентьевна, как назвалась женщина, оказалась проворной на работу: в каких-то десять-пятнадцать минут она собрала, свернула с кроватей бельё, укрыла тряпками, вынесла к соседям лишние, мешавшие вещицы со столика и буфета, убрала половички, настелила газеты. Ей помогали девочка, должно быть, пятиклассница или шестиклассница, и старушка, еле ковылявшая на больных ногах. И уж собравшись уходить вместе со старухой матерью и дочерью, чтобы не мешать работе, спохватилась:

— А как же насчёт оплаты? Сколько это будет стоить?

Мартынюк с многозначительным молчанием ещё раз оглядел печь, похлопал по её железному боку.

— Здорова дура, погорбатишься с ней. Вы ж наверняка не хотите, чтоб мы тут вам войну в Крыму, всё в дыму устроили? — спросил он, косясь на старушку.

— Ой, да, конечно, если можно, пожалуйста, поаккуратнее, — откликнулась та.

— Ну вот, значит, придётся смачивать и носить в мешках. Мешки-то найдутся?

Екатерина Викентьевна в каком-то испуге метнулась на кухню и вскоре принесла несколько старых мешков.

— Вы всё же скажите, сколько, хоть примерно, чтобы знать, — робко попросила она.

Мартынюк, брезгливо разглядывавший мешки, небрежно махнул рукой:

— Не боись, хозяйка, мы не шкуродёры. Сами не знаем, вот вынесем, тогда и скажем. Больше, чем обычно, не возьмём — чтоб в самый раз пот смыть.

— Ну тогда ладно, — охотно согласилась Екатерина Викентьевна.

В квартире нашлись кое-какие инструменты, топор, молоток, но за кувалдой и зубилом Сергею пришлось сбегать на стройку. Когда он вернулся, комната была полна пыли. Мартынюк был еле виден, лампочка тускло светилась, как в густом пару парилки. Он рушил печь наотмашь топором — железная обшивка уже валялась у окна. Сергей остановил его, показал на пылищу вокруг:

— Слушай, мы же обещали чисто.

— Вот ещё, — Мартынюк сплюнул, — чикаться тут. Ничего, пыль не сало, вытряхнут. Давай её, заразу!

Он схватил кувалду и, как на приступ, ринулся на печь — спёкшиеся кирпичи целыми глыбищами валились под его ударами в закопчённое нутро печи, оттуда клубами взметалась к потолку бурая пыль.

Сергей сходил на кухню, принёс ведро воды и вылил на печь. Мартынюк как ни в чём не бывало продолжал долбать кувалдой.

Печь была разрушена за час. Три с половиной часа у них ушло на переноску разбитой кладки. Когда подмели веничком последний мусор, радио на кухне объявило ровно одиннадцать вечера.

Старушка и девочка устраивались ночевать у соседей. Екатерина Викентьевна перенесла туда постели и кое-что из платяного шкафа. Сергей хотел предупредить её, чтобы вытрясла вещи, прежде чем стелить, но язык не повернулся от усталости. Старушка зашла перед сном взглянуть на работу и, когда увидела пустоту вместо печи, ахнула и расплакалась. Потом стала рассказывать, как жила тут, в этой комнате, во время блокады, как много печь эта жрала дров, из-за чего пришлось заводить маленькую печурку с железной трубой в общий дымоход. Она показала на створку, закрывавшую отверстие в стене, и строгим голосом наказала дочери ни в коем случае не снимать створку и не замазывать дыру. Екатерина Викентьевна кое-как увела растроганную старушку и наконец вернулась с кошельком. Она всё время была какой-то рассеянной, как бы в постоянной задумчивости, и вот теперь, отойдя к окну, вдруг застыла там, молча, повернувшись спиной к Мартынюку и Сергею.

— Да, вот ещё что, — сказала она, словно долго и много говорила перед этим, — я вас сразу не предупредила, вернее, не попросила. Может быть, вы уж заодно и пол тут заделали бы. А то как нам ходить — яма ведь.

— Нет, хозяйка, это другая работа, — отрезал Мартынюк.

— Ну ладно, ладно, — быстро согласилась она. — Значит, сколько я вам должна?

— Такие печи вынести — сто пятьдесят рублей, — не моргнув глазом сказал Мартынюк.

— Сколько?! — изумилась Екатерина Викентьевна. — Сколько, вы сказали?

Сергея передёрнуло: сто пятьдесят за вечер! Да ещё с кого! Мартынюк перехватил его порывистое движение, желание вмешаться в разговор, сказал:

— Серёга, дуй-ка во двор, оттащи железо в кучу, где металлолом, а то дворничихи завтра поднимут хай, хозяйке неприятность. А мы тут сейчас договоримся.

Сергей спустился во двор. Действительно, железная обшивка валялась возле кирпичной кучи, её надо было оттащить в угол, под навес, где лежал металлический лом. От усталости он плохо соображал и всё никак не мог вытянуть железо из-под груды кирпича. Когда он наконец отволок лист и бросил его под навес, из подъезда вышел Мартынюк. Тут же, под лампочкой он отсчитал долю и вручил Сергею. Сергей, не проверяя, сунул деньги в карман.

Он спустился в метро на станции "Чернышевская". Почти пустая платформа, два-три человека. Яркий белый свет, блеск кафельной стены, красный прыгающий огонёк на часах. Дуют тёплые сквозняки, гудят эскалаторы.

Сергей сел на скамью, откинул голову к холодному мрамору. Глаза закрылись сами собой, поплыл, раскручиваясь в памяти, этот долгий трудный день. Кирпичи, швы, раствор, печь — работа до потемнения в глазах. Квартира профессора… и вдруг — вспомнил, достал из кармана куртки книжку: "Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека".

А в кого превращается человек?

"Труд — источник всякого богатства, утверждают политикоэкономы… Много сотен тысячелетий тому назад, в ещё не поддающийся точному определению промежуток времени того периода в развитии земли, который геологи называют третичным, предположительно к концу этого периода, жила где-то в жарком поясе, — по всей вероятности, на обширном материке, ныне погруженном на дно Индийского океана, — необычайно высокоразвитая порода человекообразных обезьян… Они были сплошь покрыты волосами, имели бороды и остроконечные уши и жили стадами на деревьях…" Сергей перелистнул страницу: "Совершенно белые кошки с голубыми глазами всегда или почти всегда оказываются глухими. Постепенное усовершенствование человеческой руки…"

На дне Индийского океана, на развесистых ветвях коралловых деревьев сидят совершенно белые кошки с голубыми глазами, и все они глухие… Он крадётся по тонкой ажурной ветке, взбирается на стенку, на свежую ещё кладку, и мяукает — широко разевает рот, но звука собственного голоса не слышит — глухой. Налево от него Кузичев, направо — Мартынюк, оба покрыты волосами, у обоих остроконечные уши и бороды клинышком… Он пытается класть кирпичи, но руки-лапы не могут удержать их, они выскальзывают и тонут в жуткой фиолетовой глубине… Кирпич за кирпичом, переворачиваясь, плавно уходят в глубину, за ними ныряют с веток белые кошки с голубыми глазами… Он прыгает на ветке, взмахивает руками, бьёт себя по бёдрам, всё дерево трясётся, ветка с хрустом ломается, нарастает грохот, и он раздирает глаза: перед ним останавливается пустой вагон…

В вагоне он достал пачечку мятых бумажек, пересчитал — семьдесят пять. Он выругался, обозвав себя и Мартынюка скотами.


8

В прихожей горел неяркий свет, матовый шарик под потолком. Сергей уже по привычке с порога бросил взгляд на дверь хозяйки — замочек. Значит, Максимовна не появлялась, сидит в деревне у дочери, ну и слава богу, хоть недельку-другую пожить без её занудных нотаций и подозрительных подглядываний.

Двери в их комнату и в кухню были распахнуты, проёмы темнели не глухо и немо, как бывает в пустой квартире, а лучились теплом и уютом.

Он снял плащ, разулся, пошёл в носках. Заглянул в комнату — сонное царство: на диване лежат, посапывают в четыре ноздри Надюха и Оленька. Самые дорогие существа на свете.

Он стоял, смотрел на них, спящих, тёплых, родных, и сердце его как бы очищалось от житейской дневной накипи и готово было на самые щедрые движения: будет, теперь уже точно будет у них своя квартира, и не надо с трепетом ждать, что скажет, как решит сумасбродная, выживающая из ума старуха — то ли ещё месяц позволит пожить у себя, то ли с дурной ноги заставит выметаться. Будет квартира, а уж отделать её они сумеют, мебель заведут, книжные шкафы, книги, а там, может, и правда, получится у тестя с дачей. Климат в Ленинграде неважный, сырой, Оленька болеет часто. У его стариков в Осташкове хорошо, слов нет, но попробуй-ка помотайся с ребёнком на поезде за четыре сотни километров — не больно-то разбежишься каждую неделю, а на всё лето отправлять дочку к старикам тоже не хочется — тоскливо. Да и тревожно: простудится, заболеет там — хоть и есть в Осташкове и больницы, и врачи, но всё-таки не дома, не под родительским крылышком. Не усмотрит бабка, не развернётся — вот и готово, воспаление лёгких. Было уже, и не раз. Так что права Надюха, надо, чтобы тут, при них была Оленька, а значит, прав и тесть: нужна дача и садовый участок нужен. Пусть дочка пасётся, клюёт свежую ягоду, морковку, горошек, а глядишь, и яблони привьются, тоже очень и очень полезно, когда прямо с дерева.

Сергей по-быстрому вымылся под душем, растёр крепкое своё тело махровым полотенцем — усталость как рукой сняло, хоть снова на стенку, в ночную смену. Тихо, стараясь идти по одной половице, чтобы не скрипело, прошёл на кухню и замер, удивлённый. За столом сидела улыбающаяся полусонная Надюха. На плите посапывал закипающий чайник, заманчивой горкой лоснились на сковородке оладьи.

— А ты чего? Спала бы, — сказал он вроде бы недовольно.

— Оленьку переложила. Тебя покормлю. Голодный?

Она сладко зевнула, потянулась — вверх, к нему, встала, обняла его за шею, прижалась, горячая, ласковая. Была она розовая со сна, пахнущая кремом, которым на ночь смазывала руки и плечи. Голубые глаза смотрели мягко, влюблённо.

Тоненько свистнул чайник. Сергей выключил газ. Надюха взяла его руки в свои. "Ой, какие шершавые!" Помазала своим кремом. Втирает крем, поглаживает руки, а сама вдруг притихла, поглядывает робко, туманно. И Сергею через руки передалось от неё… Потом снова пришлось греть оладьи, тёщины гостинцы.

Надюхе не терпелось узнать новости, как там у профессора, что за квартира, какую халтуру нашёл Мартынюк, сколько заплатили и чего это ему смешно, — Сергею вдруг вспомнился кошмар, приснившийся в метро, и он фыркнул: надо же так, белые кошки с голубыми глазами..

Уплетая оладьи со сметаной, Сергей рассказал ей про профессорскую квартиру, какая там уйма работы, но зато какой славный старикан профессор, короче, надо браться не раздумывая, завтра же сразу после работы и пойдут. Показал книжку, которую дал профессор, — теперь, можно считать, зачёт по диамату в кармане. А смешно было из-за белых кошек с голубыми глазами, и он на третьей странице нашёл это место: "…Совершенно белые кошки с голубыми глазами всегда или почти всегда оказываются глухими…"

Надюха засмеялась:

— Он, забавно-то как! А почему, Серёга? Неужели правда?

Энгельс пишет — железно!

Из комнаты донеслось кряхтенье, возня — захныкала Оленька.

— Чего это она? — насторожился Сергей.

— Мама нацацкала, вот и куксится.

Надюха запахнула полы халата, пошла к дочери. Певуче, нежным голосом поговорила, успокоила, вернулась на кухню.

— Всё, уснула. Мама рассказывала, отец встретил на улице фронтового дружка, сто лет не виделись, того ранило перед самым концом войны. Таксистом работает. Блатяга, всё может достать: мебель, вещи, какие хочешь, любой дефицит. Про дачу разговорились: мне, говорит, что зонтик японский, что дачу — раз плюнуть. С приплатой, конечно. В общем, пообещал отцу — держи, говорит, наличные, в течение месяца будет дача.

— Дача! Нам бы кооператив осилить.

— Я сказала маме, она: не бойся, доченька, отец знает, что делает. Ваших денег не тронет, собирайте на кооператив, дачу без вас купим. Втихаря от отца дала сто двадцать рублей.

— Мать у тебя человек. А с Магдой как?

— Пообещала, — уклончиво ответила Надюха. Про помаду она решила пока помалкивать, свёрток с тюбиками засунула под диван, подальше от греха. Чувствовала, знала, что Сергею не понравится эта затея.

— Про печь-то ты не рассказал, — нашлась она, чтобы сбить, замять разговор про Магдино обещание.

Сергей помрачнел, ему вспомнилось бледное, несчастное лицо Екатерины Викентьевны, её испуганные, наливающиеся слезами тёмные глаза, и он с горечью, ожесточаясь против себя и Мартынюка, рассказал всю эту неприятную для него историю с печью.

— Ханыга Пашка, а я так не могу, — закончил он, пристукнув кулаком по столу.

Надюха молчала. Конечно, она не думала, что первый же блин окажется комом, ей тоже противно было рвачество, но и деньги нужны были до крайности. Поэтому-то и молчала в растерянности, не зная, как отнестись к словам мужа.

— Семьдесят пять от силы за такую работу, — проворчал Сергей. — А мы содрали целый месячный заработок. Может, там вообще…

Он не докончил, но Надюхе было ясно, что значило это "вообще".

— Что же делать, Серёжа? — растерянно спросила она.

Сергей задумчиво побарабанил пальцами по столу и устало сказал:

— Спать — вот что.

Надюха погладила его по руке, пошла стелить постель. Сергей ещё успел написать отцу письмо, попросил выслать все деньги, какие есть в доме. Лишь во втором часу ночи они улеглись спать.

Засыпая, еле ворочая заплетающимся языком, Сергей спросил:

— Третичный период — когда это?

Надюха вздохнула.

— Не знаю. Третий по счёту.

— По какому счёту?

— А леший его знает. Спи давай. По счёту от начала.

Последних слов её он уже не слышал, спал.


9

Ночью нагоняло тучи, принимался лить дождь, но к утру разъяснило, потеплело, и по ясности неба и теплу день ожидался погожим. С Невы дул несильный ветер, в нём чувствовалась влага, ощущался запах смолёных канатов, сладковатый вкус соснового тёса. Торжественно блестели золочёные купола соборов, шпили, кресты. Небо сияло такой прозрачной голубизной, было таким чистым, без единого пятнышка, что, казалось, и его продраили, оттёрли, как и всё вокруг, к первомайским праздникам.

На домах вывешивали красные флаги. Они появлялись как бы внезапно: полотнище раскрывалось ветром, разворачивалось и ярко вспыхивало, освещённое солнцем. В воздухе стоял мерный глухой гул, шумел огромный город, и в этом гуле выделялся сухой настойчивый треск — ремонтировали облицовку берега на Фонтанке, камнерезчики пробивали гранитные плиты отбойными молотками.

День этот, после вчерашней печки, давался Сергею нелегко. Голова была тяжёлая, словно с крутого похмелья, спина немела, руки слушались плохо, кирпичи выскальзывали, падали, раствор не держался, и никакой кладки не выходило — одна лишь морока. Ещё утром объявили, что перед обедом будет летучка, и теперь Сергей всё поглядывал на часы, ждал, когда наконец засвистят внизу. Он и курил-то сегодня вдвое чаще обыкновенного, и пить спускался к холодному крану, и с Кузичевым советовался, как ловчее вывести последний ряд под крышу, хотя и сам, не хуже звеньевого, знал, как и что, — так и сяк подгонял время, а оно, как назло, тянулось еле-еле.

Наконец получилась задержка с раствором, не подали вовремя, и Сергей, воспользовавшись заминкой, пошёл к Надюхе выяснять насчёт лака для профессорского кабинета.

Надюха, оказывается, уже побывала на трестовском складе и теперь, тщетно обзвонив хозяйственные магазины, поджидала, что вызвонит ей Магда Михайлина. Та усердно накручивала телефонный диск, но пока знакомства её не помогали — тёмно-вишнёвого лака не было. Она удивлялась, таращила в недоумении свои карие навыкате глаза, однако в конце концов развела руками — и она не всесильна.

Сергей ушёл озабоченный. Этот чёртов лак! Может потребоваться буквально через два дня. Маленькую комнату Надюха сделает мигом, второго мая уже можно будет перетаскивать книги из кабинета, а кабинет начинать надо, конечно же, с потолка: покрасить потолок, а уж потом клеить обои, это же младенцу ясно.

Ещё со двора он заметил в столярке Ирину, она тоже увидела его и выставилась в окно, подперев щёки ладонями и улыбаясь. Поднимаясь мимо неё по лесам, он хотел щёлкнуть её по носу, но она поймала его руку.

— Серёжа, разговор есть.

— Секретный?

— Ох, сразу уж и секретный, — сказала она, не отпуская его. — До секретов ли нам с тобой?

— А кто его знает? Ты девка с подкладкой.

— Ох-хо-хо, — засмеялась она, чуть кривя потрескавшиеся губы. И только теперь она выпустила его руку и отошла от окна. — Входи.

В столярке стояли два верстака, лежали доски, рейки, брусья. На скамейках, на полу, под верстаками, полно было свежей сосновой стружки, прислонённые к стене, стояли свежесбитые лотки для раствора. Склад находился в другой комнате, попасть в которую можно было только из столярки.

Ирина запрыгнула на верстак, сунула руки в рукава телогрейки. Глаза её искрились, лучились смехом.

— Говорят, тебе тёмно-вишнёвый лак нужен? — спросила она.

— Верно говорят.

— Много?

— Да пару банок надо. А что, есть?

— Есть, — сказала она таким тоном, что можно было понять: "есть, да не про вашу честь".

— Две банки? — придвинулся к ней Сергей.

— А хоть бы и две.

— Для меня бережёшь?

— Не знаю, посмотрим на твоё поведение…

— Что я должен сделать?

Сергей добрался до её рук, тёплых и маленьких, и крепко сжал. Глаза её, остановившиеся на нём, разрешали, подбадривали, тянули к себе. Кровь зашумела, заиграла в нём, но кругом было полно людей, ходили и перекрикивались совсем рядом, и Сергей торопясь, неловко обнял её, скользом поцеловал в щеку. Ирина оттолкнула его и, спрыгнув с верстака, пошла к себе. Он направился было за ней, но она велела подождать и вскоре вынесла две банки, завёрнутые в бумагу.

— Ого! — воскликнул Сергей, принимая банки. — С меня причитается…

— Оформишь через бухгалтерию. Квитанцию — мне, для отчёта.

— Ну, спасибо, Иринка, выручила, просто слов нет.

— Слов не надо, — сказала она со вздохом, — улыбайся почаще.

— Ладно, договорились, похохочем как-нибудь, — подмигнув ей, пообещал он.

Лак он решил немедля отнести к профессору, благо дом его был недалеко от нынешнего места работы, а то сопрут под шумок — ищи потом, свищи.

На звонок открыла Христина Афанасьевна. Она была в спортивном костюме, в брюках и курточке с красными стрелками на рукавах, в бежевом вязаном берете, лихо сидящем на макушке, — ну прямо девица-студентка, собравшаяся на воскресник.

— Ждём вас, Серёжа. Мы уже готовы. — Она легко, вприпрыжку понеслась из прихожей в кухню, и Сергей, пошедший следом за ней, увидел, что, действительно, кухня была уже подготовлена к работе: освобождена стена, отодвинута газовая плита, пол застелен полиэтиленовой плёнкой.

— Вы как, сейчас начнёте? Может, перекусите? Борщ, картофель жареный с мясом, компот, — выпалила она единым духом.

— Нет-нет, спасибо, — предупредил Сергей, — я на минутку. Вот лак достал.

Христина Афанасьевна радостно заахала, схватила банку, понюхала её, словно и в самом деле что-то понимала. Сергей поставил лак в угол прихожей и собрался было уходить, но тут выбежал Павлик, вцепился в него, повёл в кухню, усадил за стол перед раскрытым журналом. Христина Афанасьевна застрожилась на него, но он словно не слышал, ткнул карандашом в кроссворд.

— Персонаж произведения Гоголя "Мёртвые души". Бабушка называла тут всяких, но они не подходят. Давайте говорите, я буду считать буквы.

Сергей смущённо почесал затылок: хм, Гоголь, когда это было? В девятом? В восьмом? Уже четыре года после армии, два в армии да там два… Чичиков, что ли?

— Чичиков, — неуверенно сказал он.

— Фи, — разочарованно протянул Павлик, — этим Чичиковым бабушка уже все уши мне прочичиковала. Не подходит, длинный, семь букв, а надо пять.

— Я ему всех называла, — откликнулась из прихожей Христина Афанасьевна. Она гремела там пустой посудой. — Чичиков, Коробочка, Манилов, Собакевич, Ноздрёв. Кто там ещё?

Сергей поднял руки.

— Сдаюсь.

— Эх вы, лапша! — скривился мальчуган. У него были ещё вопросы, и он тотчас сменил гнев на милость. — Ладно, а вот это: быстрое повторение музыкальных звуков. Семь букв. Последняя "о".

— Я ему говорю "стаккато", а он не хочет, — сказала Христина Афанасьевна, входя в кухню и как бы обращаясь к Сергею за поддержкой.

Павлик с пласкивым воплем замахал на неё.

— Какое "стаккато"! Стаккато — два "к", восемь букв. И потом стаккато совсем другое: короткий, сердитый звук. Когда мама рассердится, начинает колотить по клавишам, тогда стаккато.

— Колотить?! Павлуша! Как ты можешь так говорить про маму?

Христина Афанасьевна изобразила прямо-таки огорчение, но на Павлика это нисколько не подействовало.

— Колотит! Рассердится на меня или на папу и колотит, — упрямо повторил он и ещё прибавил: — Она ещё говорит: "Вас словами не проймёшь, попробую музыкой".

Христина Афанасьевна принуждённо рассмеялась, развела руками, — дескать, что взять с этого маленького дуралея? Павлик подёргал Сергея за рукав, приглашая заняться кроссвордом.

Сергей сделал вид, будто пытается вспомнить это каверзное слово на семь букв, обозначающее быстрое повторение музыкальных звуков, но куда там — хоть всю жизнь думай…

— Нет, слушай, спроси что-нибудь попроще, про плавную музыку, — признался он. — А ещё лучше, что-нибудь про технику.

Павлик посмотрел сочувственно, подумал, согласился.

— Хорошо, сейчас попроще. Вот! Величина, определяемая в математическом действии. Тоже семь букв, третья с конца — "м".

Сергей прищурился, с надеждой, как ученик, ожидающий подсказки, скосился на Христину Афанасьевну, стоявшую за спиной Павлика. Та испуганно замотала головой, закатила глаза, — дескать, сама ни в зуб ногой. Павлик напряжённо следил за Сергеем. Его чуть раскосые, тёмные глаза настороженно дрожали за очками, становились всё печальнее, тоскливее. Сдаться и просто сказать "не знаю" не хватало духу, отшучиваться же было нельзя, не тот случай. Сергей застонал, схватившись за щеку, но это было не смешно. Павлик опустил глаза.

— А это, — упавшим голосом сказал он, — денежная единица в Древней Руси?

Теперь уже не только Павлик" но а Христина Афанасьевна глядела на Сергея с мольбой: ну, выручи, назови денежную единицу Древней Руси, всего шесть букв, третья с конца "в". Это же так просто.

Сергей облизнул губы. Павлик, следивший за ним со страхом, вдруг всхлипнул, склонил голову, слёзы закапали на журнал. Христина Афанасьевна, с закушенной губой и устремлёнными в потолок глазами, — так она усердно пыталась вспомнить! — кашлянула с досады, обняла Павлика.

— Ну, ну, Павлуша, потерпи. Не вспоминается. На языке вертится, а на зуб не попадает. Скоро дедушка придёт, он тебе поможет.

— Да, скоро, — захныкал Павлик, — не скоро. У него лекция, а когда лекция, всегда долго.

— Мама скоро придёт. Она тебе про быстрое повторение звуков скажет. А папа — про эту самую величину. Дедушка — про денежку. — Она вдруг замерла, даже зажмурилась от внезапно озарившего её слова и, ещё не веря себе, сдерживая радость, шевелила губами, считая буквы. — Гривна! Павлик, гривна!

Павлик тотчас деловито засопел, лёг грудью на стол и с нетерпением, азартно заполнил клеточки словом "гривна". Бабушка ликовала, внук жадно шарил карандашом по вертикалям и горизонталям.

Сергей воспользовался моментом и, показав жестами Христине Афанасьевне, что ужасно торопится, но чтобы она, дескать, ни в коем случае не тревожила занятого Павлика, улизнул из кухни. "Вот пристал, очкарик!" — ругнул он мальчугана про себя и выскочил на площадку.


По дороге от профессора Сергей забежал в управление, заплатил в бухгалтерии за лак, предупредил Надюху, что достал и уже отнёс лак и чтобы она не беспокоилась. Потом они вместе получили зарплату за апрель. Надюха была рада-радёшенька: всего второй день, как начали собирать деньги, а уже вместе с обещанной Кузичевым сотней почти полтыщи! Если так пойдёт и дальше, будет просто великолепно! Сергея разбирало искушение зайти к начальнику и парторгу: авось по две-три сотняшки и отвалится в долг, но он удержал себя, что-то подсказывало ему — не лезь!

Квитанцию за лак он сунул в записную книжку и какое-то время помнил про неё, что должен отдать Ирине, но, закрутившись в сутолоке дня, забыл и про квитанцию, и про Ирину.

Взбодрённый, весь в думах и планах, он шёл по тихой Моховой и вдруг увидел перед собой Екатерину Викентьевну с сетками, полными бутылок из-под молока. Она шла, понуро ссутулившись, в той же самой поношенной кофте, в которой была вчера вечером. Невольно, сам не зная отчего, он свернул в первую попавшуюся подворотню и пошёл дворами в обход. Сердце его почему-то сильно билось, а на душе стало тускло и гадко. Он чувствовал нелепость этого крюка, но всё шёл и шёл и не мог остановиться. На Литейном он закурил на ходу и, озираясь, словно за ним следили, торопливо двинулся к Неве. И тут как бы одним махом слетела с него какая-то оболочка, ему стало ясно, что он должен вернуться в тот вчерашний двор и что-то сказать Екатерине Викентьевне, сказать или сделать — там будет видно. Он швырнул сигарету в шарик-урну, точно попал в её безобразный зев, и это, как ни странно, укрепило его решение. Он круто повернул назад, дошёл до ближайшего молочного магазина и во дворе его, возле приёмочного окошечка, увидел Екатерину Викентьевну. Она сдавала пустые бутылки, аккуратно вытаскивая одну за другой и ставя перед собой на небольшой выступающий подоконник.

Сергей подошёл к ней, поздоровался. Узнав его, она испуганно отпрянула, выронила бутылку. Бутылка разбилась, Сергей кинулся было подбирать осколки, но тут же сообразил, что это нелепо.

— Извините, — пробормотал он, поднимаясь. — Ищу вас…

— Что вам надо? — проговорила она, хватаясь свободной рукой за горло будто в приступе удушья.

— Пол хочу вам сделать, пол у вас остался… Бесплатно, то есть вы уже заплатили, конечно…

— Нет, нет, — быстро сказала она, и лицо её перекосилось. — Вы уже достаточно поработали вчера.

И это её "поработали" больно задело Сергея. Екатерина Викентьевна отвернулась к окошку и снова принялась выставлять бутылки — руки её тряслись, и бутылки цокали по обитому жестью подоконнику, когда она их устанавливала рядками друг за другом.

— Напрасно вы, — начал он, но стушевался, понимая, что вовсе не напрасно, и вдруг решительно сказал: — Хотите пли нет, а пол я вам сделаю.

Она вынимала бутылку за бутылкой и даже не взглянула на него.


Когда он вернулся на стенку, раствор был уже подан, и Кузичев с Мартынюком приплясывали в своих углах. Он взялся за кладку со злой охоткой, надеясь работой, привычными размеренными движениями заглушить горькое гнетущее чувство, оставшееся от встречи с Екатериной Викентьевной.

В полдень бабахнула пушка Петропавловской крепости, и вскоре внизу засвистели, закричали: "На собрание! На собрание!" Сергей отложил мастерок, стянул фартук и, взглянув по привычке, много ли осталось раствору, пошёл неспешно по настилу лесов. Кузичев и Мартынюк ушли чуть раньше.

Совсем недалеко от стенки дома, рукой подать, в застеклённой кабине башенного крана сидел, закинув ноги на пульт, крановщик Витька Коханов, читал какую-то толстую книгу. Странный парень этот Коханов: работает крановщиком, мастер дай бог каждому, а учится на истфаке в университете. Как свободная минутка, заминка в работе — сразу за книгу. Вот и теперь: другой бы на его месте уже давно забивал "козла" в вагончике или дул пиво у пивного киоска, а этот сидит себе на верхотуре, как в отдельном кабинете, с книжкой. И так всё знает, о чём ни спроси, а не устаёт напаковываться знаниями.

С этажа на этаж по крутым железным лестницам, через лазы, всё ниже и ниже Сергей спустился на землю. Во дворе, как на дне колодца, было сыро и промозгло, как будто не весна гуляет по небу, а киснут самые последние дни осени. С лесов, из подъездов шли на выход под арку строители: женщины штукатуры-отделочницы, маляры-девчонки, фасадники в касках и чёрных форменных куртках, электрики, сантехники. Когда дом идёт по срочному графику, как этот, на прорыв бросают сразу все специальности — не дом, а муравейник.

Люди собрались в большой разгороженной квартире на первом этаже с парадного входа. Плотники сколотили из досок скамейки, восемь длинных рядов. Женщины вымели мусор, притащили стулья, графин с водой. Вот и вся недолга для летучки.

Рабочие расселись подальше, первые места оставили для управленческих. Парни, недавние солдаты, втиснулись по одному между малярами, девчатами из Псковской, Новгородской, Калининской областей, и там пошла весёлая молодая возня. Женщины постарше сидели своей компанией, тихо переговаривались о семейных делах. Сантехники, как и на работе, держались по двое. Каменщики сели одним рядком, всё звено: Кузичев — звеньевой, сухощавый, жилистый мужик в годах, серьёзный и молчаливый; рядом с ним — Мартынюк, большой любитель пива и разговоров; дальше — Сергей Метёлкин, передовик и образец: не пьёт, не прогуливает, справок из вытрезвителя не имеет. Были тут ещё другие каменщики, но всё случайный народ, перекати-поле: месяц-два поработают на стенке — и ходу, а они трое, Кузичев, Мартынюк и Метёлкин, уже четвёртый год неразлучны.

Поглядывая через плечо на вход, откуда должна была появиться Надюха, Сергей то и дело натыкался взглядом на Ирину Перекатову. И она тоже поглядывала на него, улыбалась.

Наконец пришли управленческие: бухгалтерия, расчётчики, сметчики, снабженцы, складчики. Сергей помахал Надюхе, показал на место возле себя. Она всплеснула руками, обрадовалась, словно место он занял не на минутном собрании, в ободранной старой квартире, а перед началом представления в цирке. И во всём она такая, непосредственная: что чувствует, то и выкладывает тут же, без сомнений.

Надюха прошла между рядами, развернула газету, расстелила, плюхнулась рядом. Мартынюк повёл лысой ушастой головой:

— Обрушишь нас, девка.

А она словно и не слышала.

— Ой, Серёга, тебе премию начислили, в конвертике унесли.

Он не понял, не разобрал.

— Премию? В каком конвертике? Куда унесли?

— Ой, да сюда, тут вручать будут. — Она схватила его за руку, сжала. Глаза её сияли. — Семьдесят пять рублей.

— Ну?!

— Точно! — Она подёргала его, прижалась с тихим хохотцем: — Триста в кассе взаимопомощи дали!

— Тш-ш! — понеслось со всех сторон.

Они и не заметили, как появилось начальство; на стульях, поставленных впереди, уже сидели председатель постройкома Киндяков, партийный секретарь Нохрин и сам начальник РСУ Долбунов.

Первым выступил Нохрин, вслед за ним — Долбунов.

Люди слушали молча, лишь изредка сзади прыскала какая-нибудь девица, и там на миг-другой поднималась возня. На них шикали добродушно, лениво, больше из приличия.

Сергей глянул сбоку на Кузичева — тот сидел выпрямившись, уставись взглядом в одну точку. Лицо его оставалось невозмутимым, словно зацементировалось от долгих лет работы с раствором.

Когда Долбунов закончил, рабочие дружно захлопали, загомонили.

Глядя на Кузичева, Сергей хлопал тоже степенно и как бы лениво, сцепляя ладони в замок и чуть придерживая их при каждом хлопке. Мартынюк же хлопал открытыми ладонями, как ребёнок. Посмотреть на него — толстый лысый мужик впал в детство, забавляется при всём честном народе. Сергей подтолкнул локтем жену, кивнул на Мартынюка — дескать, вот чудак. Надюхе много не надо: палец покажи, будет хохотать. От неё и Сергею стало веселее.

Поднялся Киндяков.

— А теперь, товарищи, я зачитаю решение постройкома, партийного бюро и администрации в связи с подведением итогов предмайского соцсоревнования.

По всем показателям победителями соревнования были признаны каменщики звена товарища Кузичева из бригады товарища Пчёлкина. Они награждаются почётными грамотами и денежной премией: Кузичеву, звеньевому, — сто рублей, Мартынюку и Метёлкину, каменщикам, — по семьдесят пять.

Тут же, не откладывая в долгий ящик, Киндяков вручил первые награды. Кузичев вышел, как всегда, степенный, неторопливый, принял сначала грамоту, потом — конверт с премией, пожал руку Киндякову, Нохрину, Долбунову, сдержанно поклонился рабочим, вернулся на место всё такой же спокойный, невозмутимый. Ему и хлопали-то тоже как-то по-особенному, серьёзно, без озорства. Мартынюк выкатился, как шарик, оглядываясь и потирая руки. Рабочие загоготали.

— А Пашке-то за что? — крикнул кто-то у окна.

— За компанию! — раздался насмешливый голос в другом конце.

И понеслись шуточки: "Теперь всё пиво наше", "Пашка, с тебя причитается", "Нас не забудь". Мартынюк принял грамоту и премию, многозначительно кашлянул и вдруг вскинул кулак с зажатым в нём конвертом — дескать, общий привет, но тут же спохватился и стал с излишней горячностью жать руки начальству. Все дружно захохотали, зааплодировали.

Сергей впервые получал премию на людях. Когда он, смущённый общим вниманием и аплодисментами, вернулся на место, Надя прижалась плечом, погладила его по щеке. Он сунул ей конверт и грамоту, смахнул с бровей пот.

Киндяков, дождавшись тишины, снова уткнулся в свою бумагу и пошёл читать дальше: второе место — звену маляров Зинаиды Алексеевой, семьдесят пять — звеньевой, по двадцать пять вкруговую — девчатам; третье место — отделочникам; грамоты, благодарности, отметить хорошую работу… Конверты розданы, грамоты вручены — собрание кончилось. Долбунов объявил, что по случаю предпраздничного дня все работы сворачиваются, можно расходиться по домам.

Народ повалил во двор. Сбиваясь кучками, сбрасывались по рублю, снаряжали посланцев в магазин за колбасой, сыром, круглым ржаным хлебом. Подыскивали тару под квас и пиво. Настроение было предпраздничное — крик стоял, как на базаре.

Сергей с Надюхой отошли в сторонку, чтобы не мешали поговорить, сговориться, где и во всколько встретиться перед работой у профессора. У Сергея было кисло на душе, он всё никак не мог развеяться после встречи с Екатериной Викентьевной, и Надюха, сразу заметившая неладное, встревожилась. Он рассказал ей, не утаивая ни своего внезапного малодушия, когда бросился наутёк, ни своего горького ощущения возле приёмного окошка, когда Екатерина Викентьевна не пожелала с ним разговаривать. Надюха, огорчённая, задумалась.

— Что же делать, Серёга? — Она пытливо посмотрела на него, прямо в глаза. — Думаешь, надо вернуть деньги?

— Да, надо бы, — неуверенно, как бы примериваясь к правомочности такого поворота, сказал он. И тотчас почувствовал, что то, что, может быть, случайно, исподволь вырвалось у Надюхи, входит в него, крепнет как твёрдое решение и даёт облегчение. Он уже знал, как надо поступить, и, взяв у Надюхи конверт, вынул из него сорок рублей. — Сорок сдеру с Мартынюка. Восемьдесят верну, семьдесят — и то с лишком.

— Ну смотри, Серёжа, раз так считаешь, пусть, верни, — согласилась Надюха. Остатки премии она со вздохом положила в сумочку.

Они договорились, что, как только Сергей кончит раствор, позвонит ей из автомата в управление — она будет сидеть, ждать, как раз оформит накладные: накопились за несколько дней.


10

Пока шла летучка, прикатила шальная машина с раствором — то ли водитель где-то замешкался с утра, то ли турнули его с другого участка. Коханов, заметивший каменщиков во дворе, сердито забренчал своим звонком. Кузичев и Мартынюк, ругнув неведомого шоферика, кинулись стропалить бадью. Когда Сергей, уговорившись с Надюхой, подошёл к ним, бадья уже поехала вверх. Кузичев снял верхонки, хлопнул ими, сказал:

— Никуда не денешься, придётся класть.

— Перекусить бы, а? — растопырив пальцы, Мартынюк обвёл ими Кузичева, Сергея и себя. — Как, мужики? Ради праздничка. Чтоб ветром не качало.

Кузичев открыл было конверт с премией, но передумал, вытащил из кармана брюк трёшку и сунул Мартынюку. Сергей дал тоже три рубля. Мартынюк присвистнул:

— На все?!

Кузичев показал на крановщика:

— Витьку угостим, а то нам премия, а ему — шиш.

Мартынюк понимающе кивнул, натянул на голову свою захватанную шапочку с пластмассовым зелёным козырьком и покатился вперевалочку, пиная камни кирзовыми сапогами.

— Воды минеральной возьми, — сказал вдогонку Кузичев.

И они полезли по лесам — впереди Кузичев, за ним — Сергей. Кузичев неторопливо шагал со ступеньки на ступеньку, прямой, высокий, придерживаясь одной рукой за перила, а другую закинув за спину, будто не на кладку шёл, а на отдых в номер-люкс в приморском санатории. Они поднялись на последний настил — дальше было небо, ясное, голубое, просторное. Кузичев постоял, глубоко дыша всей грудью, полюбовался на все стороны света, пошёл к бадье отцеплять чалки. Сергей тоже постоял на ветру, посмотрел на город — какой он нынче нарядный, праздничный, — облачился в фартук и начал потихоньку-полегоньку, кирпичик за кирпичиком, кося глазом на Кузичева, класть стенку. Руки, спина тотчас отозвались тупой болью.

Не успел Сергей разойтись, как появился с пакетами Мартынюк. Оба его кармана оттопыривались. Он был весел, возбуждён, суетливо принялся городить стол: восемь кирпичей, две доски. По четыре кирпича под зад — стулья. Газеты на доски — скатерть, обломками по краям придавили от ветра — порядок. Позвали Коханова — он понял с первого намёка, в чём дело, и вылез из кабины, не забыв прихватить и книжку. Пока Мартынюк хозяйственно раскладывал закуску на газете, пока резал хлеб и чистил лук, Сергей спустился за водой, принёс трёхлитровую банку.

Когда все собрались за "столом", Мартынюк, подёргиваясь от нетерпения, разлил по кружкам сразу обе бутылки, чтобы больше не пачкаться. У Кузичева вообще была такая манера: "Зараз хоть таз, за вторую — в глаз", — не повторял. Коханов пил редко, не хотел, как он говорил, заниматься уничтожением собственных нейронов, но время от времени на него накатывало, и он уничтожал свои нейроны так, что бывалый и видавший всякие виды Мартынюк поражался. Мартынюк же больше любил пиво, не пропускал случая отметиться у пивного ларька. Сергей был равнодушен и к вину, и к пиву, а когда выпивал, никаких дурных изменений за собой не наблюдал, лишь веселел и становился разговорчивым. Он и пьяным-то ещё ни разу в жизни не напивался — был так здоров, что не брали его никакие дозы.

Выпили не чокаясь, единым духом. Ели быстро, молча, азартно. Первого хмельная волна пробрала Мартынюка. Он засмеялся с набитым ртом и пробормотал весело:

— Ничего, да? Видок ничего?

Глаза у него щурились, слезились — с Невы упруго тянуло в их сторону, и за день глаза здорово уставали.

Вид со стенки и правда как картинка нарисованная: предпраздничный Ленинград под ясным голубым небом! Корабли на Неве — серо-зелёные, в разноцветных флажках, как новогодние ёлки. Купола, шпили, мосты, парки, дворцы, каналы. Флаги, вымпелы, лозунги — алые капли в гранитно-мраморно и монолите старого Питера. А в парках — нежно-зелёный дым первой тонкой листвы. Красив, красив город — и с земли, и с неба. Чёткий, стройный, каменный. Направо, на Петроградской стороне, двумя свечками торчат минареты, между ними поблёскивает голубоватый изразцовый купол мечети. Левее горит на солнце штыковой шпиль колокольни Петропавловского собора с золочёным ангелом и крестом — отблеск мерцает, пляшет, будто крест дрожит в руках ангела. Марсово поле скрыто Летним садом. Шпиль Адмиралтейства посверкивает сквозь ветви дубов и лип, но Исаакий виден хорошо: ангелы на балюстраде, крутой золочёный купол, теремок с крестом на вершине его. А ещё левее — лобастый купол Казанского собора и чуть ближе — ярко высвеченный солнцем Спас-на-крови: витые шишковатые луковицы, ажурные кресты, тонкие подкупольные башенки, некое подобие ВасилияБлаженного.

Коханов со снисходительной усмешкой взглянул на Мартынюка, торопливо дожёвывая, чтобы высказаться по поводу его восторженной реплики. Был он сухощав, по-спортивному подборист, с крутым просторным лбом — с таких, видно, и пошло прозвище "лоб", потому что был он ещё высок ростом, широк в плечах, и шея у него была короткая и толстая, как у быка. Очки на широком носу тоже были какие-то крупные, словно сделанные по специальному заказу для его широко расставленных глаз.

— При строительстве Исаакия погибло несколько тысяч, — начал он, показывая в сторону собора. — На одном только золочении купола шестьдесят мужиков отравилось. А золотили огневым способом: на медные листы наносили кистями раствор золота в ртути, потом нагревали в жаровнях, ртуть улетучивалась, золото прикипало к меди. Мужики дышали парами, чахли в муках, кончались в страшных припадках и удушье. — Обводя далее растопыренной пятернёй, он продолжил: — Петропавловка — тюрьма и кладбище. На Сенатской площади палили в декабристов, на Дворцовой — расстрел.

Он вынул из-под себя книгу, на которой сидел, полистал, нашёл нужное место, прочёл:

— "У Новодевичьего монастыря поставлено тридцать виселиц четырёхугольником, на коих двести тридцать стрельцов повешены… Его царское величество присутствовал при казни попов, участников мятежа. Двум из них палач перебил руки и ноги железным ломом, а затем они живыми были посажены на колёса, третий обезглавлен… Царь велел всунуть брёвна между бойницами московских стен. На каждом бревне повешено по два мятежника. Всю зиму были пытки и казни. В ответ вспыхивали мятежи в Архангельске, в Астрахани, на Дону и в Азове…" С этого начинал Пётр Великий, а этим, — Коханов снова обвёл город широким жестом, — кончил. Вот тебе и видок! Сам пытал, сам казнил. Прогресс посредством кнута и топора… — Он захлопнул книгу и снова сунул её под себя. — В гробу я видел такой прогресс. Может, там такие головы пали, что подороже всех его нововведений!

Никто с ним спорить не стал. Сергей был согласен с Кохановым: действительно, какой, к чёрту, прогресс, когда реки крови, но что-то протестовало против такой категорической оценки — "в гробу я видел".

Не так, наверное, тут всё просто в этой самой истории, как кажется всезнающему крановщику. Всё-таки вот раскинулся перед ними великий город — сработан тёмным деревенским мужичьём. Стоит красавец, и это уже факт, никуда не денешься, — значит, какой надо было обладать могучей силищей, чтобы раскачать, поднять с лавок-лежанок, заставить копошиться, вкалывать от зари до зари, свозить со всей округи камни, строить, крепости и дворцы.

— Мой прадед строил Исаакий, — сказал Кузичев, — бумага сохранилась. Из-под Твери крепостных гнали, во как!

— Исаакий начали в тысяча восемьсот восемнадцатом, — не замедлил сообщить Коханов. — Строили сорок лет. А бумага у тебя за какой год?

— А бог её знает, давно не глядел. То ли за двадцатый, то ли за тридцатый, — ответил Кузичев.

— Смотри-ка ты! — воскликнул Мартынюк, хлопнул себя по ляжкам. — Царские бумаги имеет. А мы с ним на "ты". "Ваше высочество" надо.

— Лапоть! Величество! — поправил его Коханов. — "Высочество" присваивалось потомству императоров и королей и владетельным особам, имеющим титул герцогов, а "величество" — самим императорам, королям и их супругам. Что же ты Кузьмича принижаешь?

Мартынюк, всегда готовый к шутке и розыгрышу, вскочил, согнулся перед Кузичевым в низком поклоне.

— Простите, ваше величество! Больше не буду, век свободы не видать! Чтоб мне сто лет без премиальных! Простите, ваше величество!

Кузичев усмехнулся кончиками губ и сухо сказал:

— Пошёл вон.

Мартынюк, с красным от натуги и выпивки лицом, со слезящимися глазками, ставшими от хохота совсем как щёлки, разогнулся и сел на место.

Коханов предостерегающе поднял палец — кто-то поднимался по лесам, слышно было, как лязгали железные лестницы, скрипели дощатые настилы. Всё выше и выше — к ним! Мартынюк ловко засунул пустые бутылки под настил, прикрыл кирпичами — пригодятся. И тут же из проёма показалась голова прораба: сине-буро-малиновый берет, рыжие вьющиеся патлы, одутловатое насупленное лицо. Он вылез до пояса, покрутил туда-сюда головой, поправил папку под мышкой. Мартынюк пригласил его к столу:

— Юрий Глебыч, просим! Перекуси с нами.

— Да нет, спасибо, смотрю, как и что, — словно оправдываясь, сказал Ботвин и переступил на две ступени вверх.

— Садись, прораб! — пригласил и Кузичев.

Сергей поднялся, уступая своё место, но Ботвин решительно запротестовал:

— Нет, нет, товарищи, вы ешьте, не обращайте на меня внимания.

Сергей всё же собрал из кирпичей ещё один "стул", Кузичев тщательно вытер обрывком газеты единственную вилку, которой они по очереди поддевали шпротины, протянул её Ботвину:

— Угощайся.

Но Ботвин поднялся на настил, прошёлся вдоль новой, наращиваемой стены, заглянул вниз в проём, где раньше были междуэтажные перекрытия, вернулся к рабочим, сел, подложив под себя папку, с которой не расставался, кажется, всю свою жизнь.

— На Пестеля решили разбирать, — грустно сказал он, словно сообщил о постигшем его личном горе.

— Решили всё-таки! — наоборот, как бы одобряя решение, сказал Кузичев.

— Досадно. Фасад больно хорош. Но, — Ботвин отрывисто вздохнул, — фасад хорош, а фундамента, можно сказать, и нет. Подрыли, а там бутовый камень.

— Подрядчик схалтурил! — с ходу определил Коханов.

Ботвин повёл бровью и вдруг ссутулился, сгорбился — его серый, в пятнах и порезах плащ надулся коробом на груди, и сразу, на глазах, прораб как бы постарел на целый десяток лет.

— Вот так, — задумчиво сказал он, будто подводя итог каким-то своим невесёлым размышлениям, — пройдёт двести лет, и кто-то нашу работу будет рушить, крыть прораба. Гоним, торопимся, думаем: лишь бы на первое время, лишь бы как-нибудь, а не думаем про тех, будущих людей…

— Ну а как же не спешить? Люди что ж, во временном фонде должны ютиться? — возразил Кузичев и твёрдо закончил: — Спешить надо.

Ботвин посмотрел на него долгим невесёлым взглядом, вздохнул и отвернулся.

— Вопрос можно? — спросил Коханов и, не дожидаясь ответа, заговорил с обычной своей горячностью: — Юрий Глебыч, когда кончится этот бардак: я на кране обслуживаю ремонт дома, почему меня не включают в комплексную бригаду? Почему не связать меня с бригадой общей прогрессивкой? "Меня" в данном случае — не только меня лично, а всех крановщиков на капремонте. Это же и выгоднее, и правильнее: общее дело и общие интересы.

— Понял тебя, — кивнул Ботвин. — Ты прав, но… — Он вскинул плечи, развёл руками, посидел в таком неловком положении, причмокнул фиолетовыми губами и, тяжело поднявшись, молча пошёл к спуску. У спуска задержался, ответил Коханову: — Не можем преодолеть межконторские перегородки.

Он постоял, задумавшись, приложив палец к губам.

И вдруг встрепенулся, как петух после дождя, поманил к себе Сергея.

— Ну, был у Кислицыных? — тихо спросил он. — Договорились?

— Да, всё в порядке. Старик уж больно хорош.

— Старик хорош, — согласился Ботвин. Он внимательно, с прищуром посмотрел Сергею прямо в глаза, хотел ещё что-то сказать, но лишь похлопал Сергея по плечу и полез вниз по ступеням.

Сергей вернулся на своё место. Мартынюк прищёлкнул пальцами.

— Эх, про клад забыл спросить: верно ли, нет ли, говорят, на Моховой клад в стене нашли. На сто тысяч, говорят.

— Болтовня, — презрительно скривился Коханов.

— За что купил. Стропаль тамошний говорил. Студенты подрабатывали, обдирали обои, в одном месте штукатурка отстала, кладка какая-то не такая, выделяется. Зацепили кирпичи, а они шатаются, на песочке. Вытащили, глядь — тайник: твёрдое что-то, в белый шёлк замотанное и перевязанное туго-туго. Сорвали шпагат, развернули шёлк, а там серебряная резная шкатулка. Открывать — не открывается, ломать — жалко. Народу, говорят, набежало — все, кто был. Понесли шкатулку к начальнику, позвонили в музей — мигом примчались. Ключиками, щипчиками открыли — так, говорят, все и онемели. Кольца, брошки, камни драгоценные. Оценщики оценили: сто тысяч как одна копеечка!

— Брехня! — убеждённо сказал Коханов.

Мартынюк даже поперхнулся от обиды.

— А кирпич золотой в Гостином дворе — тоже брехня?

Он даже кулаки сжал, до того разгорячило его недоверие Коханова. Кузичев выпил полбутылки минеральной, примирительно поднял руку.

— Было, было дело, только не на Моховой, а на Некрасова — восемь лет назад. И не шкатулку, а просто в тряпках. Нашедшим дали двести рублей премии.

— Во! — торжествующе погрозил Мартынюк Каханову. — Нашли же! Если бы втихаря, не разбазлались бы на всю стройку, так…

— Так что? — насмешливо вставил Коханов. — Утаили бы?

— А что? Нашёл — моё.

— Ха-ха-ха не хо-хо? Закон есть специальный: все клады земные и прочие принадлежат государству. За присвоение — к ответу.

Мартынюк важно, надувшись, сказал:

— Государство — это мы.

Кузичев улыбнулся, вокруг рта и возле носа заморщились складки, ледяные глаза повлажнели, засветились теплом, и он перестал походить на самого себя, до того изменила его улыбка.

— Кто куда, а я в сберкассу, — сказал он, поднялся, размял цепкими, сильными руками поясницу и пошёл было к своему корыту, но Сергей, сам не зная, почему именно сейчас решил затеять разговор, окликнул его:

— Кузьмич! Подожди, дело есть.

Кузичев вернулся, встал — руки на пояснице, в глазах нетерпение — видно, уже настроился на работу, а тут задержка.

— Рассуди. — Сергей заторопился, заговорил короткими рублеными фразами: — Вчера с Пашкой вынесли печь. Круглая голландка. У одних — старуха там и ещё одна с девочкой. С восьми до одиннадцати — три часа. Содрали сто пятьдесят. Красная цена — семьдесят. Восемьдесят надо вернуть. Я так считаю. — Он поспешно, путаясь в кармане, вытащил деньги, сорок рублей, и положил перед собой, придавив обломком кирпича. Волнение улеглось, он уже спокойнее потребовал с Мартынюка: — Давай, Пашка, гони сорок, пока не пропил. Занесём, отдадим. Я вчерашнюю хозяйку встретил, понимаешь? Это же грабёж. Совесть-то у нас ещё не вся кончилась.

Мартынюк, отводя глаза, отчаянно замотал головой, дескать, пустые разговоры, напрасный труд. Сергея окатила внезапная волна злости, и Кузичев, понявший по его побелевшему лицу, что надо срочно вмешиваться, строго спросил:

— Сто пятьдесят? Пашка, тебя спрашиваю.

— Ну, — ворчливо откликнулся тот, и сузившиеся глазки его растерянно зашныряли из стороны в сторону.

Кузичев вытянул свой костистый, словно каменный, палец, указал им на деньги, которые лежали под кирпичом, и тоном, не терпящим возражений, произнёс:

— Клади!

Коханов торжествующе усмехался, поглядывая на загнанного в угол Мартынюка. При этом он успевал наворачивать за обе щеки — поесть он был большой мастер.

— Ну! — прикрикнул Кузичев. — Хуже будет.

Мартынюк крепко почесал затылок и неожиданно легко рассмеялся:

— Вот гады, вот гады — кровные из пасти! Да на! — Он рванул из кармана конверт, комкая его, швырнул на стол. — Хоть всё! Только больше я с тобой не ходок. Сам ищи себе халтуру.

Сергей отсчитал из конверта сорок рублей, остальные вместе с конвертом положил перед Мартынюком. Тот небрежно сунул конверт в карман. Коханов, пока шёл спор, подмёл все остатки и теперь, сыто поглаживая себя по животу, расфилософствовался:

— Знаешь, Пашка, почему у тебя никогда денег не будет? Потому что ты мелкий, по мелочи хватаешь там и сям, а когда выпадает случай, теряешь меру и зарываешься. Сам себя наказываешь. Знай меру — и обретёшь счастье. Формула не моя, но тоже гениальная.

Он фыркнул, довольный собой. Лоб его, лопатой, лоснился на солнце, очки сверкали, широкий губастый рот расплывался в снисходительной улыбке. Кузичев закинул руки за спину, отошёл к краю стены, глядя в задумчивости на город. Мартынюк приложился к бутылке с минеральной и выдул до дна — слова Коханова он пропустил мимо ушей. Кузичев вернулся от края стены, подал Сергею свой конверт с премией:

— Вот, обещанные. Вернёшь, когда сможешь.

Сергей благодарно пожал его руку.

— Спасибо, Кузьмич! Верну к зиме.

— Когда сможешь, — твёрдо повторил Кузичев и пошёл работать.

За ним поднялся Мартынюк, серьёзный, вроде чем-то озабоченный. Укатился в свой угол, к своему ящику. Коханов и Сергей, как самые молодые, разобрали стол, разнесли кирпичи. Пустые банки, шкурки, огрызки сбросили в проём — всё равно мусора полно, будут вывозить с нулевой отметки.

— Тоже зубришь? — спросил Сергей, вытягивая у Коханова из-под мышки книгу. — "Пётр Первый", — прочёл он название.

— Перечитываю, — пояснил Коханов. — Любопытные есть моментики. Соотносительно… Хочешь? Бери, я на праздники уезжаю, валяться будет.

— Нет, не могу. Третьего мая диамат сдаю, — сказал Сергей, перелистывая книгу и выхватывая глазами отдельные строчки.

— Диамат сдаёшь… — Коханов усмехнулся, рот его разъехался кривым полумесяцем. — Ты сдашь, а мне это не суждено.

— Как так? — не понял Сергей.

— Диалектичность во мне, в крови, в костях — при всём желании не смогу избавиться.

— Ясно, — рассмеялся Сергей, возвращая книгу.

Они крепко пожали друг другу руки. Коханов прокричал: "Общий привет!" — и ушёл.

Раствору было ещё порядочно, и, хотя время шло уже не казённое, а своё, личное, Сергей всё же решил не гнать, не вытягивать последние жилы, оставить немного и для вечерней работы у профессора. Наверняка до полуночи придётся гнуть спину, так что расслабиться на четверть часика никак не мешало. После водки и закуски ударило в руки-ноги томливое тепло, к тому же погодка — благодать: ветер стих, изрядно пригревало, хоть ложись на кирпичи и мыркай, что твой кот.

Он вёл кладку неторопливо, с передышками. Сунет кирпич, посмотрит по сторонам, сунет другой, пристукнет — передохнёт, глянет, как слева кланяется Кузичев, справа — Мартынюк. Похоже, что они вот-вот кончат — скребут со дна, а у него ещё порядочно. И незаметно для самого себя, поддаваясь безотчётному порыву догнать товарищей, Сергей разгорячился. Кладка пошла живее, и постепенно возник внутренний счёт: раз — два — три — четыре. Мысли отлетели куда-то, остались и не мысли вовсе, а так, обрывки какие-то. И вскоре заметил, что его взяли на буксир: слева в его ящике замелькал мастерок Кузичева, справа — Мартынюка. Не прошло и десяти минут, как они выскребли со дна последний раствор. Сергей перевернул ящик вверх дном, лёгкой быстрой дробью обстукал, сбил налипь. Обчистил мастерок и кельму, сунул в полиэтиленовый мешок, спрятал в чемоданчик.

Молча спустились со стены, пересекли двор. Расставаясь на углу Литейного, Сергей спросил у Мартынюка, не хочет ли он зайти по вчерашнему адресу во двор, чтобы вместе отдать деньги, или доверяет ему, Сергею. Мартынюк возмущённо, как бы жалуясь, обратился к Кузичеву:

— В третий раз дураком хочет сделать. Нет, ты смотри, Кузьмич, что творит: я его на халтуру взял — раз дурак, заработанные, кровные вернул — два. Да ещё относить? Нет уж, Метла, давай без меня. Потешь себя, тут своих забот — ажно задницу дерёт.

Кузичев отмахнулся — дескать, разбирайтесь сами — и, уже повернувшись уходить, сердито сказал Сергею:

— Сам отдашь.

На том и разошлись. Сергей направился к телефону-автомату звонить Надюхе. Пока она дойдёт от управления до Литейного, он успеет забежать вернуть деньги.

Как и хотелось Сергею, Екатерины Викентьевны дома не оказалось, была одна старушка мать. Узнала Сергея, насторожилась, поджала губы, но дверь распахнула — раз пришёл человек, входи, не прогонишь. Сергей безо всяких предисловий протянул ей деньги, сказал, наклонившись к самому уху:

— Деньги это, восемьдесят рублей. Вчера ошибку дали, ошиблись. Возвращаем. Поняли?

Старуха с недоумением посмотрела на деньги, на него, удивилась, не веря ему, протянула обратно сложенные бумажки, но он не взял.

— Это ваши деньги. Ваши! — погромче повторил он, думая, что она недослышала.

Старуха ахнула от радости, прижала кулачок с деньгами к груди.

— Милый ты мой, значит, есть бог на небе, а совесть на земле. Это Катенька свои отпускные за печь отдала. Господи! Какие вы славные люди! А мы уж думаем, зубы на полке целый месяц. Господи, да что же я держу тебя у порога! Входи, Катюша вот-вот придёт, порадуется.

Она суетливо задвигалась в тёмной прихожей, сама не зная, куда вести Сергея: то ли в кухню, то ли в комнату, где, видно, был ещё непорядок. Сергеи придержал её под локоток, притянул поближе к себе, сказал в ухо:

— Спешу я, бабушка, бежать надо. А дочке скажите, после праздников заскочу, сделаю. Платить не надо, за те же деньги сделаю.

Старуха растроганно замотала головой:

— Господи, господи, дай тебе счастья, сыночек. Говорила Катеньке, хорошие люди, не могло так закончиться. Вот и вышло по-моему. Спасибо тебе, спасибо за доброту. А пол, — она махнула кулачком, — бог с ним, с полом. Мы там фанерку положили. Мышей у нас вроде нет, тумбочку поставим, и не видно будет.

— Сделаю, — сказал Сергей, чувствуя, как от жалости к старухе, вообще к этой семье, делается ему не по себе: стыдно, горько, досадно. И он повторил вдруг осевшим голосом: — Сделаю.


11

На этот раз открыла кислицынская молодуха Наталья — высокая, гибкая, красивая. Откинула длинную тонкую руку, как в цирке — алле, на манеж пожалте! И головой тряхнула — гордо так, по-актёрски.

— Прошу вас, ждём. — Голос глуховатый, глубокий, приятный. Глаза большие, иссиня-серые, спокойные. Брови чёрные, крутыми дугами, никаких красок — сама вся светится. Халат в обтяжечку, из-под халата — брюки, на другой бы нелепо смотрелись, а ей всё к лицу.

Познакомились, пожали руки, пошли по квартире. Наталья, как гид-экскурсовод, то туда покажет, то сюда: "Это кухня, там кладовочка, ниша, коридорчик, спальня родителей, кабинет, наша комната…" После каждой остановки и беглого осмотра неизменно спрашивала: "Понятно, да?", — обращаясь при этом к одной лишь Надюхе. И Надюха кивала с готовностью, бормоча: "Конечно, конечно".

Вслед за ними в маленькую комнату осторожно вошёл Павлик, неся перед собой шахматную доску с расставленными фигурами.

— Ну вот, явление народу, — насмешливо сказала Наталья.

Павлик остановился перед Сергеем.

— Давайте блиц. Они боятся со мной. Я их всех обыгрываю.

— Ой хвастун! Какой же ты хвастун, — совсем не сердито сказала Наталья. — Дедушка тебя обыгрывает и папа, когда захочет.

— Это когда я захочу, тогда они выигрывают. Жалею их. — Павлик поставил шахматы на стул, потеребил Сергея. — У вас разряд? Какой?

— У меня высший разряд — строительный! — сказал тот, подмигнув Наталье. — Мы с тобой сыграем потом. А сейчас извини, брат, не могу. Работы, сам видишь, навалом.

— Блиц же, — заканючил Павлик. — Две минуты.

— Павел! — строго сказала Наталья. — Выметайся! Лучше сам… — многозначительно предупредила она.

Павлик засопел, как-то по-взрослому поправил очки, взял шахматы и удалился, ни на кого не глядя.

Чуть не сбив его, в комнату влетела Христина Афанасьевна.

— О, пришли! Рада, рада. Вас Надеждой зовут? Значит, Надюша? Можно так? Ну, отлично. Видели наши хоромы?

— Прекрасная квартира, — сказала Надюха.

— Прекрасная, пока не берёшься за уборку да за ремонт, — пожаловалась Христина Афанасьевна. — А для нас с Наташенькой она ужасная! Сколько мы тут потрудились. Правда, Наташа?

Наталья закатила глаза и развела лёгкими руками — получилось это больше в шутку, чем всерьёз.

Христина Афанасьевна без всяких переходов заговорила о деле. В первую очередь, по её мнению, надо браться за маленькую комнату, привести в порядок, побелить, поклеить обои и всем дружно наброситься на книги: протереть, пропылесосить, перенести в чистую маленькую комнату. Затем ремонт кабинета — полностью, до последнего гвоздя, чтобы потом уже не беспокоить Андрея Леонидовича. Ну, а дальше — как угодно: то ли комнату молодых, то ли спальню — всё равно.

— Всё ясно. Надежда займётся комнатой, я — плиткой, — решил Сергей. — Вы поможете разметить стену под плитку?

— Ну разумеется! Итак, вы приступайте, а мы с Наташенькой пойдём складывать книги из спальни. Всё равно же надо будет освобождать!

Они ушли, и вскоре в спальне загудел пылесос.

Надюха переоделась в старенький сарафан, линялый и тесноватый, в котором бегала ещё школьницей. Застелила в маленькой комнате пол газетами, установила лестницу, полезла со скребком обдирать с потолка отставшую извёстку.

Для разметки стены приглашён был из глубины квартиры Александр. В кургузом своём спортивном костюме, серьёзный, надутый, он принёс чертёж в полватманского листа. У него всё уже было размерено и начерчено, оставалось лишь нанести мелом контур будущей кладки к примерно наметить, где пройдут водопроводные трубы. Проект был хорош, особенно понравилось Сергею то, что Александр "привязал" кухонный гарнитур к имеющейся разводке горячей и холодной воды, так что никаких особых слесарных и сварочных работ не предстояло. Александр тотчас, как только закончили разметку, ушёл.

Сергей сбегал на стройку. За рамами лесов нашёл старую детскую ванночку, захватил и ведро для воды. Вернулся полный нетерпения скорей-скорей взяться за работу. Быстро, вприпрыжку перетаскал из маленькой комнаты на кухню мешки с песком и цементом, пачек десять плитки. Привычной рукой, на глазок сыпанул в ванночку песку, потрусил цемента, ещё прибавил, ещё. Коротким мастерком перемешал, взрыхлил смесь, пальцами размял комки, вылил ведро воды, плеснул ещё, сколько рука отмерила. Тщательно, бережно, неторопливо начал первый замес.

Возле него то и дело кто-нибудь проходил: то Александр, то Павлик, то Христина Афанасьевна — таскали в прихожую увязанные пачки старых газет, журналов, черновиков. Павлик каждый раз останавливался за спиной Сергея или сбоку и молча сопел, глядя, что делает Сергей.

Закончив замес, Сергей напористо, одним натиском отбил молотком штукатурку по намеченному контуру стены, вколотил дюбель с отвесом и сел покурить перед началом работы.

Перекур этот перед первым рядом тоже пришёл не сразу. Чего, казалось бы, ещё: разметил, сел, сигарету в зубы и — пошла, родимая! Нет, есть тут маленькая, но тоже очень многозначительная хитрость. Вот сидишь ты в сторонке, покуриваешь и вроде бы ничего не делаешь, даже не шевелишься, а глаз тем временем вверх-вниз, туда-сюда, как бы рисует, планирует будущую кладку: во-о-он та щель между кирпичами — останется слева, сантиметра на два от края будущей кладки, а вот это место, где выбоина, тут как раз и пройдёт нижняя кромка, замазать выбоину придётся, потолще раствору положить… Вот так посидишь, выкуришь сигарету, а глаз ужо разметил, запомнил, как и что, свыкся с местом. Со стороны поглядеть — сидит мужик и курит, шабашничает, а на самом деле тут, может, и свершается самая главная работа: настройка глаза!

Тут — как и со стенкой: первый ряд уложишь точно, но бечёвке и по отвесу, так и пойдёт, ровно, гладко, красимо, а если поспешишь, спортачишь, её и начнёт вести, кособочить, так до неба и не выведешь ровизну. Поначалу, когда не знал этого, частенько выходили у него "дунайские волны". Ботвин морщился, ворчал: дескать, где же твой глаз, рабочий класс? Кладку, конечно, принимал, куда денется, но Сергею не то чтобы стыдно бывало, а как-то заедало его: что ж, неужели не сможет "стрелкой", как другие каменщики, тот же Кузичев, например? Потом, через много дней сообразил, в чём секрет, и про себя сочинил такое правило: первый ряд — как на парад. Старик тоже знал, что почём, но только словами не мог выразить. А он словами выразил, значит, кое-что да смыслит, не пустой котелок. Когда сказал ему про первый ряд, он: ага, ага, а как же! "Ага, ага", а что же молчал? Так вроде, говорит, само собой ясно. Само собой!

Первый ряд — как на парад! Сразу не задашь глазу точную вертикаль и толщину подмазки — запляшут плитки вкривь и вкось, покатится шов, как по ухабам. Глаз, рука, выдержка. Тут, для работы с плиткой, не всякий характер гож: если каменщик заполошный, торопыга, у него и кладка такая же выйдет: ребристая, неровная, лихоплясная, как у Мартынюка, а если выдержанный, основательный, вроде Кузичева, то и кладочка идёт как зеркало, шовчики струнами, как в Зимнем! Есть там камины, выложены изразцовой плиткой…

Он потушил окурок, аккуратно положил в угол. Ну что ж, начнём? Натянул резиновые перчатки, вынул из пачки первую плитку, покрутил так-сяк — наплывов нет, и кромки чистые, хороший признак. Окунул плитку в ведро с водой, зацепил из ванночки густого тяжёлого раствора, размазал пальцами, подержал плитку на весу и — хоп! — к стене её, у самого пола. Взял вторую, окунул в воду — раз! Зацепил раствору, размазал — два! Приляпал над первой — три! Придавил, пристукнул костяшками пальцев — четыре! И пошла, пошла плитка за плиткой, полез вверх первый вертикальный ряд. На третьей вертикали возник опять, как и днём на стене, этот внутренний размеренный счёт: раз — два — три — четыре. Пошла глухая кладка…

Главное в жизни — уметь как следует делать какое-нибудь дело, быть мастером. Вот он, Сергей Метёлкин, как ему кажется, может показать класс вкладке кирпича и плитки. Неважно, кем он станет в будущем — прорабом, начальником повыше или пойдёт в науку, а каменщиком он останется на веки вечные, потому что это как раз такое дело, где воедино сливаются его знания, умение и чутьё. Тут он тоже в своём роде если не доктор, то кандидат, уж точно. Кладёт, можно сказать, по науке: первый ряд, как на парад, счёт "раз — два — три — четыре, из экономии дыхания и силы рук, настройка глаза перед началом работы. Наверняка ещё что-нибудь найдётся, если специально покопаться, пошевелить мозгами. Только зачем? Что, статью он будет писать? Или инструкцию для начинающих? Тут если нет желания, предрасположения к совершенствованию, если нет страсти сделать то, что делаешь, как можно лучше, — для себя как можно лучше! — если нет всего этого, то никакие инструкции, никакие наставники и учителя не помогут. Сколько ещё таких, которым лишь бы максимум выгнать, — работа для них не удовольствие, а только касса, где дважды в месяц можно заправиться наличными. А некоторым и максимума не надо — средним довольствуются во всём: и в заработке, и в интересах, и в правах.

У него же, у Сергея Метёлкина, работа в крови, потому что всю жизнь в работе. Работать для него, как пить-есть. Дня, наверное, не сыщется, чтобы не было в его жизни какой-нибудь работы. В деревне, бывало, зимами ставные сети плёл с отцом, кожи выделывали, поплавки точили из сосновой коры. Летом — рыбалка, не любительская, с удочками, в своё удовольствие, а в до кровавых мозолей, особенно, когда захватывал низовик на Кравотынском плёсе и приходилось выгребать по волне в спасительные бухточки до Кошелева острова. С пчёлами возни тоже хватало: то отсадка, то подкормка, откачка мёда. Сенокос — тоже не без него. Осенью ягоды пошли, грибы — мать не управляется, гонит в лес, заготавливать на зиму. Если бы не один он был у неё, тогда другое дело, а то никого больше, ни братьев, ни сестёр, вот мать и понужала его и в хвост и в гриву. Даже в праздники не удавалось поспать в своё удовольствие — чуть забрезжит, мать уже на ногах, уже кричит на всю избу: "Серёжка, вставай-ко, сыпок, а то пристанет лежебок". Отец мягкий, спокойный, а мать шебутная. Бывало, ночью подхватится и айда блины печь. Отец ворчит за занавеской, Карьер в сенях скребётся, повизгивает, дух блинный чует, думает, хозяин в лес собирается. А она выгонит горку блинов, поест, успокоится и снова спать. Он и в армию-то с охотой пошёл от такой домашней жизни. Хоть и сам, когда заведётся, такой же моторный, как и мать, а не любил, когда она прыть свою проявляла, — корёжило его от её характера.

А в армии — тоже: два года как с заведённым движком с утра до ночи, чётко, строго, "регламентировано", как любил повторять помкомвзвода лейтенант Зубарев, "Это вам не тьму какая-нибудь таракань, — говаривал он. — Это — Ленинград! Тут всё должно быть регламентировано". Регламентировано, расписано, рассчитано до последней минуты, заполнено службой, занятиями и работой, а всё же просочилась сквозь все строгости и распорядки нормальная человеческая жизнь — Надюха. Может, потому и получилось с ней так быстро и всерьёз, что была она простая, весёлая, открытая, своя в доску, как будто из родной деревни Турской.

А как познакомились? Он дневалил по казарме, а она как раз против их окон на лесах работала, фасад затирала. Денёк был жаркий, июль — окна настежь. Девчата перекрикиваются, смеются, поют. Солдат, известное дело, на девичий голосок — как пчела на цветок. Сергей, как засёк её, так уже и не отходил далеко от окна: покрутится возле входа, у тумбочки с телефоном, всё тихомирно, и — опять туда, поближе к ней. Но и правда, хороша была Надюха в новой, подогнанной по фигуре спецовке и брюках из синего полотна. На голове косынка, хвостики под подбородком, лицо смуглое, загорелое, как бы в овале, как у деревенской матрёшки. Губы сочные, пухлые; когда улыбается, рот — полумесяцем, концами кверху. Нос чуть вздёрнут, в щедрых веснушках, словно посыпанный слюдяной крошкой. Глаза голубые, мягкие, веки подведены синью, но не очень, чуть-чуть, отчего голубизна ещё яснее, ещё глубже. Работает, сама себе напевает: "Во поле берёзонька стояла". И улыбается сама себе. Его заметила, насторожилась, но разглядела — заблестели, залучились глаза, фыркнула, повернулась алой, нагретой солнцем щекой. Он стоит подбоченясь, на неё смотрит в сто глаз, и она на него поглядывает всё с большим и большим интересом.

А посмотреть ей тоже было на что. Он вообще аккуратный, а тут, по случаю дежурства, был как с иголочки: куртка, брюки отглажены, значки, пуговицы, бляха надраены зубным порошком до солнечного сияния, погончики на латунных планках как штампованные, ремень затянут — рёбра выпирают. На поясе штык в чехле. Пилотка лихо сдвинута на правую бровь, слева вихор.

Увидел, как она постреливает глазками, прыскает в ладошку, походил туда-сюда по казарме между койками, показал себя и вдруг махом выпрыгнул через окно на леса. Она так и ахнула: дескать, разве ж можно так пугать? Он глянул на стенку, будто проверяющий, и: "Ну что у вас? Какие трудности?" Она смеётся, головой покачивает, удивлена его прыткостью. "Как зовут? Василиса Прекрасная?" Опять смех. "Будем знакомы. Сергей". Думал, сробеет, не даст руку — нет, дала, смутилась, покраснела, но пожала крепко и назвалась: "Надя". И что поразило: какая-то ясность в ней, чистота, добрая, доверчивая душа. "Очень быстро работаешь, Надюша". — "Как так?" — не поняла, но смеётся. "Стенка фасадная, отделывать надо особенно, не спеша". — "Я так и стараюсь". — "Быстро стараешься". — "Ну, правильно, нас так и учили". — "Чем быстрее будешь стараться, тем быстрее кончишь и уйдёшь". — "Конечно, на другой этаж перейду". — "Ну вот, видишь, какая грустная история, ты перейдёшь, а я останусь…" Опять смеётся. Что бы ни сказал, ей всё смешно. "А слушай, Надюша, давай так: ты замазываешь, а я буду отковыривать. Дотянем до конца службы. Меньше года осталось". — "Ишь ты, хитренький какой! Вытурят за такую работу". — "Чудачка, кто тебя тронет — я же на посту!" — "Ах да, этого я не учла". Он взял её руку, склонился над ладонью. "Ну, девочка, чудеса! Руки у нас одинаковые!" — "Ой, правда?" — Бросила полутерку, голова к голове, принялись разглядывать ладони. Да, были у них кое-какие общие линии. "Всё, Надежда, шутки в сторону, тут нарисована наша судьба. Нам надо дружить, вместе ходить". — "Ты думаешь?" — "Железно!" — "Ой, как интересно!" — "Ты давай-ка не ойкай, а запомни: в это воскресенье, в одиннадцать ноль-ноль у Исаакиевского собора".

Она пришла, и не в одиннадцать ноль-ноль, а даже раньше. Где они бродили в тот день, о чём говорили, что делали, затерялось в памяти; запомнилось одно: как он налетел на патруль и подтянутый лейтенант, витринный красавчик, проверив по удостоверению право на значки, заставил из шести снять четыре чужих, надетых для красы, и сунул их себе в карман. "Раздел" в присутствии Надюхи. Думал, воспитывает солдата. Едва отошли от патруля, Надюха, огорчённая, расстроенная, взяла под руку, сказала: "Дурак этот лейтенант, такие красивые значки отобрал. А ты пожалуйся генералу. Есть у вас добрый генерал?"

Вот это и запомнилось от первого свидания. А сколько их потом было!

Дальше — больше, началось какое-то сумасшествие: самоволки, побеги через забор, по чердакам в спортивном костюме, цирковые трюки с попаданием обратно в казарму, хитрость, храбрость, отчаянность, лишь бы увидеться хоть мельком.

Надюхе тоже круто приходилось. Отец строгий, на слово суровый, не позволял гулять допоздна. Чего уж только она не придумывала: и дежурства в дружине, и сверхурочные работы, и какие-то собрания в комсомольском штабе. Но как ни прятались, пришлось раскрыться. Надя устала, да и ему тоже нелегко было: перебрал всю норму нарядов вне очереди, в конце концов вызвал его замполит, побеседовал по-отечески и пригрозил, что напишет родителям. А кому интересно, чтобы на него прикатила такая "телега". Пришлось стиснуть сердце в кулак, видеться только по воскресеньям, и то, если давали увольнительную, но, правда, после беседы с замполитом никаких задержек с увольнительными не стало: поняли, что дело серьёзное, не рядовой флирт — любовь!

Ну и родители поняли, тоже перестали зажимать, куда денешься, коли родная дочь по парню слезами исходит — вызнали у неё тайну, к себе его пригласили. Так и попал он к ним впервые в дом. И ничего, нашли и общий язык, и взаимопонимание, и даже понравились друг другу.

Отец её Кондратий Васильевич выставил ради знакомства бутылку "экстры". Мать Ольга Трофимовна закатила обед, как на праздник: вареньями разными, пирожными, конфетами угощала. После обеда Кондратий Васильевич отослал женщин "погулять", а сам прямо, без околичностей, с твёрдостью, понравившейся Сергею, завёл разговоры про жизненные планы молодёжи. И когда услышал такой же прямой и ясный ответ, сказал, что даст на первое время, после выхода Сергея с армейской службы, одну из двух имеющихся комнат — временно, потому что у Нади есть младшая сестрёнка Люба, которая растёт и которой нужна будет площадь. Сергей сказал, что не намерен сидеть на шее у родителей, а будет работать и через работу добиваться собственной квартиры. Кондратий Васильевич, одобряя его, похлопал по плечу и сказал "молодец". Сергей тогда воспарил от такой сдержанной похвалы, как будто его похвалил сам министр обороны.

Поженились сразу, как только Сергея демобилизовали. Три года прожили в маленькой, десятиметровой комнатке у родителей Надюхи. Люба спала на раскладушке в большой комнате у телевизора.

Ольга Трофимовна, женщина крупная, спокойная, добрая, ни разу за всё время, сколько знал её Сергей, не повышала голоса, не пыталась командовать, не таилась от зятя. Что бы ни случалось между молодыми — а бывало, что Сергей задерживался после работы, выпивал с приятелями, — никогда не упрекала его, не настраивала дочь против него: наоборот, старалась смягчить, сгладить шероховатости спокойным, ласковым словом, доброй усмешкой.

Сергей устроился в тот же ремонтный трест, где работала Надюха, и вскоре, как самый сметливый и добросовестный из учеников, был поставлен подручным каменщика.

Работа понравилась, легко сошёлся и с людьми. Звеньевой Кузичев особой заботой не баловал, но и строгостью не досаждал. Подойдёт, бывало, постоит молча, крякнет и уйдёт. Так ли, не так ли — бог его знает, молчит, не поправляет, — значит, не совсем уж худо. Иной раз позовёт, скажет: "Смотри", — а сам работает как ни в чём не бывало, ничего не объясняет. Вот так, вприглядку, и научился стенку класть. Мартынюк поначалу порывался было входить в роль поучителя, но Кузичев сразу осадил его, и тот больше не навязывался со своими советами.

Всё было хорошо у них с Надюхой, но вот жильё… Сколько нервов ушло только на одни поиски, а сколько ещё предстоит мытарств, пока въедут наконец в свою собственную квартиру! Но теперь уж близко, близко это время, и как бы ни было трудно, а квартиру они сделают во что бы то ни стало! Любой ценой!

Сергей уже давно вёл кладку, забывшись в работе и думах, посасывая потухшую сигарету. Ряд за рядом, плитка за плиткой лез от пола до верхней отметки кафель, скрывалась за ним безобразная, оббитая кирпичная стена. И новый, более размеренный, чем обычно, счёт сам собой плёлся в голове: раз — два — три — четыре, тук — тук — тук…

Кладка шла размеренно, ходко. Плитки подобрались ровные, без наплывов, раствор не тёк, ложился густой, круглой лепёхой. Всё было под рукой, и стульчик, на котором он сидел, был нужной высоты.

Сергей дал рукам передышку и тут только заметил, что позади него, опершись на палку, стоит Андрей Леонидович, наблюдает за работой.

— Хорошо работаешь, споро, — сказал Андрей Леонидович, доставая трубку и кожаный кисет. — Внутренний ритм чувствуется. Сам-то чувствуешь?

— Это я счёт веду, — ответил довольный Сергей. — Счёт внутри как бы сам собой бьётся, а я к нему приноравливаюсь. Иногда песня звучит, чаще просто счёт.

— Очень интересно! Это у всех? Не спрашивал у товарищей?

— Не знаю. Разговора не было. Кузичев, звеньевой, тот, видно, тоже под счёт кланяется, а другие — кто их знает?

— Ты поговори, спроси. Потом скажешь. Трудовой ритм — чрезвычайно интересно, чрезвычайно! В этом есть нечто извечное, пульс творящей сознательной материи.

Андрей Леонидович торопливо раскурил трубку, и, пока он раскуривал, Сергей спросил с насмешкой:

— Это я, значит, "творящая, сознательная"?

— И я! — воскликнул Андрей Леонидович. — Когда я крепко вхожу в работу, мысли идут не сплошным потоком, а в определённом ритме: мысль, запись мысли, пауза, мысль, запись, пауза и так далее. Думаю, что есть ритм и в труде поэтов, художников.

— У них-то да, — согласился Сергей, — которые мастера.

— Мастера! — горячо поддержал Андрей Леонидович. — Именно мастеров имею в виду. Мастер от немастера отличается степенью интеллектуальной и физической напряжённости в процессе творения, кроме, разумеется, самого главного — дара божьего. Но и при равной одарённости истинный мастер всегда заставляет себя подниматься на самые вершины своих потенциальных возможностей, и вот тогда-то и появляется ритм. Значит, мы с тобой истинные мастера. — Он рассмеялся и спросил вдруг, без всякого перехода: — Ну, а книжечку Энгельса прочитал?

— Читаю, в метро, — ответил Сергей и, словно бес какой-то дёрнул его за язык. — Дочитываю, немного осталось.

— Ну и как? Нравится?

— Ага, интересная, прямо как детектив.

Андрей Леонидович расхохотался.

— Де-тёк-тив! Ну, ты даёшь, гегемон! Энгельс бы от души посмеялся, он юмор понимал. Ну, а если всерьёз, что поразило тебя, что задело сильнее всего?

— Ну вообще, — Сергей помялся, не зная, что сказать. — Вообще сильная книга.

— "Сильная книга" — явное принижение выдающегося труда Энгельса. Ведь это он первый сказал: труд создал человека. Не бог, а труд!

— Ага, точно, вот это больше всего поразило, — слукавил Сергей.

— Ну, а ещё что? Какие ещё мысли запали в голову? — Андрей Леонидович придвинул стул, сел напротив Сергея.

Сергей понял, что профессор не думает отчаливать, наоборот, наступает, окружает, метит своим крутым лбищем прямо в переносицу. Почувствовав, что на серьёзе ему не вытянуть, Сергей ринулся в балагурство:

— Белые кошки с голубыми глазами запали в голову. На ветках сидят, глухие, как пеньки, на дне Индийского океана.

Андрей Леонидович улыбнулся, но как-то не очень охотно, чуть брезгливо.

— Кошки? Кошки ему запали в голову. И собаки с попугаями — тоже?

— Ага, забавное место.

— Энгельс был весьма остроумным человеком, но пойми, мой милый, не ради же белых кошек и говорящих птиц написал он эту работу.

Андрей Леонидович с раздражением пристукнул палкой и ткнул Сергея мундштуком трубки. Сергей смущённо рассмеялся, хотя ему было совсем не смешно.

— Ладно, — задумчиво глядя на него, сказал Андрей Леонидович, — вижу, не успел прочесть, полистал. Прочти. Очень любопытно, что скажешь.

Андрей Леонидович ушёл. Сергей бросил окурок, повернулся к стене. Не работалось, сбилось настроение. Он устало опустил руки. В маленькой комнате Надюха пела свою любимую: "Во поле берёзонька стояла…" И песня эта, родной Надюхин голос вывели его из оцепенения. Он натянул перчатки, и вскоре снова застучало внутри него: раз — два — три — четыре…

Раз — два — три — четыре…

— Серьга!

Раз — два — три — четыре…

— Серёжа!

Раз — два — три — четыре…

— Серьга, кончай!

Надюха трясла его за плечо, показывала на часы — половина одиннадцатого. Когда вернутся домой, будет первый час ночи…

…На кухне горел яркий свет. Христина Афанасьевна сидела за столом, над раскрытой книгой. Она грела на электрической плитке ужин им, но Сергей и Надюха отказались. В глубине квартиры раздавался чей-то голос, кто-то читал вслух. Сергей поднялся со стульчика, разогнулся и только тут почувствовал, что зверски устал. Спина занемела, а руки сделались словно каменные, — смешно даже, не поднимаются. Ну что ж, зато восемь вертикальных рядов! Считай, полдела сделано. И раствору хватило точно, в самый раз. Сергей прищурился, критически глянул на свою работу: ничего, ничего, круто легло. Он плотно затёр цементом швы, смочил тряпку, мягкими круговыми движениями вытер плитки — заблестела стенка, заискрилась голубенькими цветочками. Сам бы ел, да денег жалко! Устало обмыл в ведре перчатки, стянул, кинул на батарею. Руки были красные, распаренные, как после стирки. Он прошёл в ванную, тщательно, не спеша вымыл их с мылом прохладной водой. Придёт домой, Надюха смажет кремом, разотрёт, помассирует, ласково приговаривая: "Ох вы, рученьки мои, миленькие, устали, бедные, наработались…"

Когда он проходил по коридору мимо кабинета, ему бросилось в глаза, что на диване сидела, закинув ногу на ногу, Наталья в синем спортивном трико, приятный профиль, гладкие чёрные волосы, курит — дым колечком к потолку. "Хороша!" — подумал Сергей. На другом диване листал книгу Павлик. Самого старика не было видно, лишь доносился из-за книжной баррикады его звенящий, громкий голос. Сергей отчётливо слышал слова, каждое в отдельности, но во фразу они почему-то не сложились, так и пролетели мимо, каждое само по себе.

Христина Афанасьевна поднялась от книги, глаза у неё были красные, усталые.

За вечер Надюха отмыла потолки в маленькой комнате и кухне, на первый раз побелила, содрала старые обои, вынесла мусор в уличные баки. Христина Афанасьевна и Наталья остались довольны результатами первого дня. Договорились работать полный день второго мая.


Несмотря на поздний час, в городестояла обычная предпраздничная сутолока. Люди торопились попасть в гастроном, запастись на день грядущий выпивкой и закуской. Торжественно сияли промытые витрины, огни иллюминаций красными, жёлтыми пунктирами высвечивали насквозь весь Литейный проспект. Небо над Невой прорезывалось перекрещивающимися голубыми лучами корабельных прожекторов. То тут, то там лопались одиночные ракеты.

Они купили бутылку "Агдама" и маленький торт с розами из крема. Толкаться в очереди за колбасой не было сил, решили ехать домой — кое-что на ужин в холодильнике имелось.

От Литейного до проспекта Чернышевского шли по улице Петра Лаврова. По-весеннему пряно пахло пробивающейся на газонах травой, дымком тлеющих листьев.

На скамейках судачили припозднившиеся старухи, державшие на коленях престарелых своих собачек. Бродили обнявшись влюблённые.

Сергей угрюмо молчал.

Надюха тоже была задумчива, грустна, чувствовалось, устала. Все сиденья в вагоне метро были заняты, и они встали возле закрытых дверей. Надюха, зевая, уткнулась Сергею в грудь. Рядом с ними две девицы, размалёванные, расфуфыренные, шептались нос к носу, прыскали от смеха, пригибая колени.

Сергея вдруг словно толкануло изнутри: что за люди вокруг, кто они, чем дышат, чем интересуются? Девицы не в счёт, сразу видно, что за птахи. А вот пара, слева: он — лохматый очкарик, она — ничего, смазливенькая, всё есть, всё в меру. Одеты по-студенчески: широченные штаны, туфли на платформе, замызганные куртки.

— Я всё думал, как бы укоротить циклы мутаций, — говорил парень, придерживая подругу за плечо, — и знаешь, сегодня, уже под конец, во время уборки лаборатории, пришла колоссальная мысля. Помнишь, были описаны случаи однополого размножения? Где-то в Армении, возле Севана есть ящерицы-самки, откладывают неоплодотворенные яйца, и из них выводятся опять-таки только самки. Представляешь? И там же говорится про опыты с крольчихами: берут крольчиху, вынимают из неё яйцеклетку, трясут на вибростенде, брызгают кислотой и засовывают обратно в крольчиху. Через тридцать дней рождается крольчишка, способная давать новое потомство. Усекла?

— Волик, ты гений! — насмешливо сказала девушка и добавила: — Скоро без мужиков будем обходиться…

Парень взглянул на неё, понял и грубовато притиснул к себе. Она заметила, что Сергей смотрит на них, ткнула парня в бок, и они заговорили шёпотом.

Сергей с досады даже вспотел, так захотелось узнать дальше про крольчиху — зачем они такие, без самцов? Но пара отодвинулась, оттеснённая новым валом пассажиров, и вскоре вышла.

Сергей обвёл глазами вагон: две трети людей с книгами, газетами, журналами. Вот, например, на противоположной стороне: совсем слепошарый, книжку водит перед самым лицом, как будто стругает носом строчки. "Политика и литература" — от одного названия тоска во всём теле, а он читает взахлёб. Встал на остановке и так с книгой у носа, не отрываясь, и вышел. Чудно!

Или вон пара: по виду работяги, он и она в потёртых плащах, сапоги в извести или в краске, лица, как у базарных ханыг, а смотри ты, туда же, сидят с книжечками, как студенты какие или научные работники…

— Слушай, такая хохма вчера со мной, — заговорил какой-то парень поблизости от Сергея, рассказывая приятелю. — Пошёл погулять с Вовкой, зашёл в магазин за хлебом. Оставил коляску у входа, взял хлеб и чапаю себе домой. Пришёл, сварил кофе, нарезал хлеб, намазал маслом, жую, кофеем запиваю, а сам думаю про отрицательную обратную связь, ну про цепочку поджигающего импульса, помнишь, говорил? И вдруг балдею. Вовка-то где? Представляешь? Вовка-то у магазина! В колясочке!

Парни вышли. Надюха, державшаяся за отвороты плаща, зашептала в лицо Сергею:

— Ужас какой-то, ребёнка оставил!

Сергей кивнул: дескать, чего только не бывает.

— А про крольчиху слышал? — шептала Надюха. — Жуть, да? А для чего это они так?

— Наука… — Сергей подумал немного и добавил: — Всё любопытно попробовать.

Надюха зевнула.

— Я в школе за живой уголок отвечала, два года вела. Люблю животных. Смотри, сколько с книгами, — внезапно сказала она.

Сергей вспомнил про зачёт по диамату, вынул из кармана "Роль труда". Надюха висла на нём, валилась от усталости.".. Коротко говоря, формировавшиеся люди пришли к тому, что у них явилась потребность что-то сказать друг другу.. — прочёл Сергей и подумал, что сейчас, в этом полном людьми вагоне, после двухсменной работы, у него совсем нет никакой потребности разговаривать с кем бы то ни было…


12

Первомайское утро выдалось ясное, пригожее. Воздух был чист и прозрачен, ни дымки, ни тумана. С восьмого этажа из окна комнаты, которую снимали Сергей и Надюха, открылись далёкие дали: пустыри и луга, дороги, расходящиеся лучами; перелески, отороченные красноватым тальником; оранжереи, тянущиеся почти до самого аэропорта; серебристые точки самолётов; аэровокзал с пятью стеклянными башнями-стаканами; крохотные, похожие на пупырьки, здания обсерватории на Пулковских высотах.

Радио пело и играло без передышки. Празднично пахло свежей выпечкой. У соседей на балконе похлопывал по ветру флаг, требовательно и капризно тявкал фокстерьер Артурка.

На демонстрацию Сергей поехал один. Надюха собиралась к матери, помочь с приготовлениями (были созваны гости), да и по Оленьке соскучилась — сутки не видела, а будто целый год. Договорились, что Сергей сразу после демонстрации приедет к Надиным родителям, так и отметят Первомай.

Сбор был назначен на девять утра во дворе РСУ. Отсюда, получив флаги и транспаранты, должны были двигаться по Литейному до Невского и дальше прямо на Дворцовую площадь в колонне Дзержинского района.

Во дворе Сергея встретили радостными криками. Больше всех кричал Мартынюк, он был уже изрядно навеселе, суетился, бегал, выпятив живот. Деятельный Нохрин вручил Сергею портрет Косыгина в алой витой рамке.

Сергей, купивший по дороге леденцов, теперь раздавал конфеты горстями женщинам. Ирина Перекатова выглядывала из-за подружек и — Сергей это сразу заметил — как навела на него свои пугалы, так и не отводила. Когда он подошёл к ней с пригоршней, она спряталась за шарики — красный, голубой, розовый. Подружки, державшие её под руки, принялись кричать наперебой:

— Ирка, бери, пока дают!

— Серёга, нас, нас не забудь!

— Поцеловал бы вместо конфет!

— Ирка, дура, чего прячешься?

— Давай, давай конфеты, а то горько во рту.

— Ирка, горько!

Сергей отсыпал каждой, сунул и за шарики, Перекатовой. Она выдвинулась, кроха, с алыми пятнами на лице, блестя чёрными глазами, сказала густым, с хрипотцой, голосом: "Спасибо". Девушки отобрали у неё шарики, завернули руки за спину, подвели к Сергею.

— Ну, ради праздничка!

— Весна же!

Если бы он сам её прижал, началась бы весёлая возня, как это бывает, с хохотом, щипками, с колотушками по спине, и всё было бы нормально. Но теперь она стояла перед ним, ждущая, вся в его власти, и Сергея вдруг взяло за сердце, перехватило дух. Он склонился к ней, коснулся губами щеки, увидел, как затрепетали густые чёрные ресницы, и две дерзкие искры блеснули перед ним. Девушки почему-то ахнули. Ей вернули шарики, она спряталась за них, но тотчас протянула Сергею, сказала:

— Возьми, дочке будут.

— Пошли! Пошли! — закричали под аркой, и колонна тронулась.

Сергея подхватили девушки, потащили с собой.

— Серёжа, после демонстрации — к нам!

— У нас в общежитии складчина.

— Без тебя — никак!

Сергей смеялся, мотал головой.

— На грех подбиваете?

С Дворцовой площади вместе с порывом ветра звонко ударило маршем. Перекрывая гром оркестра, со всех углов площади грянуло в движущиеся массы: "Героическому рабочему классу — урр-ра-а!" — "Урр-ра-а!" — вторили колонны. "Славным труженикам Дзержинского района — урр-ра-а!" — "Урр-ра-а!"

Сергей не заметил, как Ирина отстала и снова очутилась рядом с ним. Вцепилась:

— Держи, а то снесёт.

Ряды побежали, праздничный поток развалился на два рукава. После площади они пошли по улице Халтурина.

Общежитие помещалось на первом этаже — огромная квартира, шесть комнат, кухня, ванная. Комната, куда завели Сергея, была просторная, высокая — хоть играй в мяч. Койки сдвинуты к стене, составлены друг на друга, в центре — длинный стол из столиков, как ряд, выложенный из костяшек домино. Четыре полукруглых окна задёрнуты жёлтыми казёнными занавесками, тонкими и прозрачными. На тумбочках цветы: бледно-розовые гвоздики и красные тюльпаны. Яркая лампа на длинном мохнатом от пыли шнуре. В углу, на тумбочке гремит маленький телевизор, исторгает из себя всю свою мощь: "Славным труженикам проектных институтов — урр-ра-а!"

В комнате уже было полно народу. Парни с гривами до плеч, в белых рубашках и галстуках, девушки в брюках с широченными штанинами стояли вдоль стен, сидели возле стола, уставясь в телевизор. Пришедшие стали толпой напротив телевизора, как в красном уголке, когда нет свободных мест.

Сергей положил шарики на кровать, Ирина пообещала напомнить, когда он будет уходить.

Наконец из кухни начали носить закуски и горячее, весело набегали девушки, засуетились вокруг стола. Появилась раскрасневшаяся тётя Зина, звеньевая маляров, сорокалетняя бобылка, и принялась командовать:

— Эй, молодёжь! Чего как засватанные? А ну, айда за стол! Парам, парам — кто с кем, потом разберёмся.

Она хватала парней и девчат за руки, тянула от стен, толкала к столу, приговаривая: "Выдыхается, испаряется, горячее стынет".

Уселись плотно, плечо к плечу, не повернуться. Сергей сел рядом с Ириной на доску, кинутую между двумя табуретками. Тётя Зина налила себе водки, хлопнула в ладони, призывая всех затихнуть, хотя никаких особых разговоров за столом не было: так, невнятный говорок. Подняв стакан, она сказала:

— Ну, молодёжь, давайте-ка выпьем за наш светлый весенний праздничек. За то, чтобы всем нам хорошо работалось, чтоб любовь у вас была крепкая, — При этих её словах раздался весёлый одобрительный гул. Тётя Зина постучала вилкой по столу и, откашлявшись, закончила: — Чтоб каждая вышла отсюда в свою отдельную квартиру с хорошим человеком!

Засмеялись, задвигались, кто-то выкрикнул:

— Тёте Зине — ура!

Все подхватили, не очень дружно, вразнобой, но весело, с хохотом. Потянулись друг к другу фужерами, стаканами, кружками.

Сергей чокнулся с Ириной и с ближайшими соседями: дотягиваться до всех не было никакой возможности. Ирина чуть пригубила красного вина, взялась накладывать Сергею закуски: белые молочные маслята, разлапистые грузди, капуста с брусникой, плавящаяся жиром селёдка с фиолетовыми кружками лука, ветчина, сыр, ломтиков пять колбасы, — навалила от всей души полную тарелку. Сергей ахнул:

— Спятила?

Раскрыла глазищи якобы в недоумении:

— А что?

— Да я же не троглодит. Дома ещё придётся есть.

— Ну, это нескоро.

— Думаешь, я тут до ночи засяду?

— Сразу убегать нехорошо.

— После второй подниму якоря.

— Девушек обидишь.

— Ничего, перетопчутся.

— И меня…

— Но ты же не дурочка, должна понимать.

— Понимаю. Ешь давай.

Не успели как следует закусить, тётя Зина опять подняла стакан, но, подумав, опустила.

— Мы тут маляры да штукатуры, мелкая рабочая кость, а вот в гостях у нас, — она указала на Сергея, — очень хороший человек, каменщик! Наше слово — что? — побрызгать, помазать, его слово — камень положить. Пусть скажет чего-нибудь, крепко мужицкое, нашенское. Только без оборотов-проворотов, это мы и сами могем.

Она сипло засмеялась щербатым ртом, и стало видно, что предки её были восточные люди: круглое лицо, узкие глаза, маленький приплюснутый нос.

— Правильно! Серёжа, скажи!

— Пусть скажет.

— Каменщик, врежь! Кирпичом!

Сергей крутил перед собой стакан, ухмылялся, думая, что бы такое сказануть. Просят крепко мужицкое, нашенское, и в то же время "очень хороший человек, каменщик!" — как тут быть? И вдруг зажглось в нём прежнее, деревенское, лихое, от чего замурашилась кожа на спине, стало озорно на душе, и он пошёл молотить, что подвёртывалось на язык:

— Ваше слово — брызгать, моё — камень класть? Может, так, а может, иначе. В такую малину попадёшь, чего помнил, позабудешь, чего знаешь, не соврёшь. На работе-то не видно, какие вы, ягодка к ягодке, симпатичные. Сам бы ел, да зубы съел. Как говорят, кабы не было жалко лаптей, убежал бы от жены и от детей.

— Лапти найдём! — выкрикнула тётя Зина.

— Иринка сплетёт, — подбавил кто-то.

Все засмеялись, принялись выкрикивать — каждый по слову. Речь сбилась. Сергей стоял, с ухмылкой разглядывая водку в стакане, пережидая шум и смех.

— У нас в деревне ещё так говорили: лакома овца до соли, коза до волн, а Маша до любови, — сказал он" глянув сверху вниз на Ирину.

— Тошно тому, кто любит кого, а тошнее тому, кто не любит никого, — окая, пропела Ирина, вызвав смех и одобрение.

— Любит с оглядкой таракан за кадкой, — как бы подсказала Ирине тётя Зина. Она торжественно поднялась, дотянулась поверх Ирины до Сергея и, крепко обняв за шею, звучно поцеловала в губы. Кто-то прикрякнул под общий хохот.

— Вот это по-нашенски! Люблю, — сказала она, развозя кулаком слёзы по щекам. — Вот это парень так парень! За твоё счастье-здоровье!

Она, не отрываясь, выпила полстакана водки, выдохнула, выпятив губы, и, моргая глазами, задёрнутыми слезой, стала искать, чем закусить. К ней потянулись с грибами, огурчиками, мочёными яблоками. Она отмахнулась от закусок, вытерла рот ладонью, передёрнулась вся и вдруг запела сиплым, простуженным голосом: "Я у мамы одна, я у папы одна…"

От выпитой водки, от общего внимания горячее, весёлое, хмельное токами пошло по телу Сергея. Он тут свой, нужен, все смотрят с интересом, заботливо предлагают закусить, улыбаются, подмигивают. Иринино тёплое плечо вжато в его плечо, её рука нет-нет да и скользнёт по его руке. Он как бы не слышит её прикосновений, будто не замечает, но нутром вздрагивает от них.

Уже не было скованности за столом, уже пел и визжал магнитофон, и все гудели и качались, каждый сам по себе или в кучке. Уже кричали, не пора ли спеть песню, а какой-то парень, белобрысый, в роговых очках и с усиками, всё спрашивал у Сергея через стол, как там у Сергея насчёт работы, примут ли в звено каменщиков, если окончил финансово-экономический техникум. Сергей кричал ему, что не всякий годен на каменщика, что тут нужна крепкая рука и точный глаз, и ещё характер — тоже. Парень прикладывал ладонь к уху, падал грудью в тарелку, но всё равно ничего не слышал, и в конце концов разозлённый Сергей послал его подальше.

Начались танцы, Ирина потянула Сергея из-за стола, от прилипчивого очкарика, который всё хотел устроиться каменщиком и теперь, пересев поближе к Сергею, расспрашивал о заработках. Танцевали твист или нечто подобное: без обнимок, на расстоянии, с приседаниями и покачиваниями колен. В самый разгар танца, когда партнёры топтались напротив своих партнёрш, Ирина вдруг подошла к Сергею с опущенными руками и приникла грудью к его груди. Он обнял её, она скользнула ладошками по спине.

— Вон посмотри, — сказала она, показав глазами на девушку в бежевом брючном костюме, танцевавшую рядом с ними. — Мне к лицу будет?

Сергей не понял, вопросительно вскинул бровь. Ирина смущённо фыркнула, уткнулась ему в грудь.

— Про костюм я. С кем мне посоветоваться? Вот тебя и спрашиваю: мне подойдёт? — И, глянув мельком ему в лицо, она сказала, натянуто улыбаясь: — Не думай, я за тряпками не гонюсь, но о таком костюмчике мечтаю. Уже сто пятьдесят накопила.

— Такой дорогой? — удивился Сергей, с любопытством приглядываясь к девушке в бежевом костюме.

— Импортный! Джерси!

— Я ничего не смыслю в этом, но вроде неплохой костюм, сидит ничего, да?

— На ней — да, а мне подойдёт такой фасон?

Сергей шутливо, словно проверяя её фигуру, крепко обгладил её талию ладонями. Ирина глубоко вздохнула, прижалась к нему.

Сменилась музыка, зазвучало старомодное танго. Выключили лампу. Заполыхал голубым мерцающим сиянием немо работающий телевизор. Бледно-серебристые сполохи заметались по потолку, по стенам, по отрешённым лицам танцующих.

— В третьей комнате Колька Хрымов, чернявый такой, электрик, — знаешь? Пристаёт, сволочь, — вдруг пожаловалась Ирина.

— Здесь он? — спросил Сергей.

— Ой, что я, дура, — спохватилась она, — не надо!

— Пошли!

— Серёжа, не надо.

Он насильно вывел её сквозь качающуюся толпу в коридор, и они пошли, крепко держась за руки. Сергей — впереди, за ним — Ирина. За дверьми соседних комнат гудели праздничные застолья: пели, плясали, хлопали в ладоши, колотили каблуками. Сергей посмотрел на часы, но время не запечатлелось в памяти. "А, всё одно, — решил Сергей, — семь бед, один ответ, самое главное сейчас вразумить, — именно это слово главенствовало в голове, — вразумить вшивого электрика Хрымова".

Сергей рванул дверь с номером "3" — в сизом дыму за столом сидела чинная компания, парни и девушки пили-ели, говорили о чём-то, звучала музыка.

— Хрымов! — крикнул Сергей, и все обернулись, замерев на полуслове. — Хрымов! На выход! Телеграмма.

Из-за стола поднялся рослый чернявый парень, с завитыми пышными волосами и красными мокрыми губами. Сергей отступил в коридор.

— Ну, — сказал Хрымов, протягивая ладонь, — где телеграмма?

Ловким перехватом, армейским самбистским приёмом Сергей завернул ему руку за спину и, поднажав так, что Хрымов охнул, строго сказал:

— Телеграмма такая: если будешь вязаться к ней, липнуть, схлопочешь. Знаешь, иногда корзины с кулаками падают, так вот, имей в виду, одна — твоя. Принял? Текст принял?

— М-м-м, — промычал Хрымов невнятно, но всё же более-менее утвердительно.

Сергей развернул его лицом к двери, втолкнул в комнату и плотно прикрыл дверь. Ирина цепко схватила Сергея за руку, потянула за собой по коридору. Через огромную кухню, закопчённую, уставленную столами и газовыми плитами, обвешанную, полками для посуды, они пошли в ванную: кафельные стены, плиточный пол жёлто-коричневой шахматной, рыжая от ржавчины ванна, широкая, выскобленная дожелта скамья. "Ага, значит, здесь", — пронеслось у Сергея бессвязно. Ирина набросила крючок, подпёрла гладильной доской. Сергей снова посмотрел на часы: стрелки встали по одной прямой, и вроде бы всего без пяти пять.

— Обними, — сказала Ирина, качаясь перед ним, как ветка в тумане.

Он нащупал её лицо, повёл рукой за ухом, к тёплому пушистому затылку. Она потянулась к нему, расстегнула его пиджак, спрятала ладони под мышками. Он вздрогнул — руки у неё были ледяные.

— Ещё, крепче, — шептала она, приникая к его груди.

— Не сходи с ума, — пробормотал он, оторвав её от себя.

— Уже, уже сошла, — торопливо, сбивчиво говорила она. — Хорошо, не противно со мной? Ой, Серёженька, всё-всё понимаю, не бойся, пусть! Ты же не купленный…

Она попятилась, увлекая его за собой — куда-то вглубь, к серому закрашенному окну, к выскобленной до-желта скамейке…

В коридоре раздались голоса, топот. В дверь ткнулись плечом, заколотили кулаками. Сергей рванулся, Ирина захлестнула его цепкими руками, но не удержала — он кинулся к двери, распахнул. Двое парней ввели третьего, с расквашенным носом. Кровь сочилась из вспухшего носа, текла по подбородку. Его наклонили над умывальником, открыли на полный напор воду, сунули головой под струю.

Вид крови отрезвил Сергея. Ирина взяла его за руку, повела через всю квартиру на лестничную площадку.

— Тебе пора, — тускло, без всякого выражения сказала она.

— Да, — кивнул Сергей, — дома потеряли.

— Мог бы и не говорить. — Она поморщилась, отбросила его руку. — Иди. И вправду ждут.

Сергей побежал вниз по ступенькам короткой лестницы к выходной двери. Обернувшись, он махнул ей на прощанье. Она стояла наверху, маленькая, съёжившаяся, как заблудившаяся собачонка под дождём.

— Постой! — вдруг крикнула она. — Подожди.

Она кинулась в квартиру. Сергей медленно поднялся на несколько ступенек. Открылась дверь, и — красный, голубой, розовый — вылетели на площадку шары. Огромные — за ними и не видно было Ирины. Он взял из её рук нитку, отвёл шары, заглянул за них — Ирины уже не было.

На улице Сергей вдруг как-то разом встряхнулся и заспешил — скорей, скорей к тестю. Он не стал дожидаться трамвая, остановил какую-то служебную машинёшку, рубанул ладонью: "За Финляндский!" Ехал в тягучей мутной дрёме, как жук в осеннем, предзимнем засыпании — ещё не спит, но и не бодрствует. Долго трясло и мотало по булыжникам. По тряске сообразил он, что едут по Кондратьевскому проспекту. И чем ближе подкатывал он к дому тестя, тем муторнее, виноватее чувствовал себя.

В подъезде он сделал передышку, постоял у окна, собирая, настраивая лицо, взбадривая себя, как бы готовясь к новой роли, которую предстояло сыграть на другой сцене. "Ох и гад же я!" — подумал он у двери, приплясывая от весёлого нетерпения.

— Приветствую и поздравляю! — прокричал он, прячась за шары.

Надюха и выбежавшая на звонок Оленька бросились к шарам, Оленька с восторженными криками, Надюха — чтобы сейчас же, не медля, взглянуть на мужа: какой он, шибко "под газом" или в норме. Сергей присел, вложил в жадный дочуркин кулачок нитку с шариками, подхватил её на руки и, поднявшись, наткнулся, как на стену, на встревоженный, какой-то трепетный взгляд Надюхи, С этого взгляда, так хорошо ему знакомого, могла она и надуться, и удариться в слёзы, и милостиво простить, улыбнуться. Он был с дочерью на руках, нашедшийся, виноватый, и она всплеснула руками:

— Серёжка! Где же ты запропастился?

— А, — скривился он, как от прокисших щей, — затащили в общежитие, кое-как отбрыкался.

— Я так перепсиховала! Куда, думаю, занесло?

— А я? Бился как рыба об лёд. Вцепились — каменщика не видели.

Он крепко поцеловал дочку в щеку, опустил на пол — она убежала в комнату, в шум и гам застольной болтовни. Сергей обнял Надюху, погладил упирающуюся, всё ещё не совсем простившую его, достал конфету, чудом уцелевшую в кармане, развернул обёртку и насильно, как бы заигрывая, всунул конфету ей в рот. И Надюха сразу отошла, засмеялась, зачмокала леденцом. У Сергея отлегло от сердца, в комнату к гостям он прошёл уже светлый и радостный, как артист на эстраду.

— С праздничком! — гаркнул он с порога и прибавил: — Вольно!

Тесть, тёща, гости прекратили разговоры, уставившись на Сергея. Тесть поднялся из-за стола, в шутку стал расстёгивать поясной ремень. Сергей виновато нагнул голову, подставил как бы для наказания. Тесть ребром ладони треснул его по загривку, и на том представление закончилось. Сергей пошёл по кругу пожимать руки, обниматься с давними, знакомыми ему друзьями Кондратия Васильевича.

Тут были, как всегда, Бондаренки: он — токарь, она — уборщица в цехе, оба тучные, громоздкие — любители поесть и "поспивать"; Поликарповы: он — заточник, активист-дружинник, хлебом не корми — дай про политику потолковать, она — продавщица в цветочном магазине; и самый закадычный дружок — ещё с финской войны — Киселёв Иван Григорьевич, инженер по технике безопасности. Была и новая пара. Он — крепкий, как груздь, чёлка на лбу, лицо тугое, красное, нос, рот, складки на подбородке — всё крупное, грубое, рука короткая, ладонь лопатой, пожал вяло, как бы нехотя. Жена его, белая, сдобная, как барыня-боярыня, в ярком цветастом платье, вся в кольцах, серьгах, цепь золотая на жирной шее. Когда Сергей поравнялся с ними и стал здороваться, тесть пояснил:

— А это мой фронтовой дружок, Василий Севастьянович, Васька Бабурин. От Питера до Кёнигсберга, считай, на брюхе рядом ползли. Его на речке Преголя щёлкнуло, прямо на плоту, осколком. В санбат отправили — ни кровинки, ни живунки. Думал, на тот свет свезли, а тут вот встретились на стоянке. Я — пассажир, он — таксист. Ну, Васька, погоди!

Кондратий Васильевич неожиданно тоненько захохотал и погрозил Бабурину кулаком. Тот по привычке пригладил чёлочку, скользнул по Сергею уклончивым взглядом.

— Я ж его не признал. Куда, говорю, тебе, батя? А он смотрит, молчит, глазами — морг-морг. Я опять: едешь, отец, или я еду? Он: "Василий? Ты?" Тут я обмер, моя как бы очередь. Знаю, кто, что за человек, а имени не вспомню. Обалдел. А может, контузия сказалась. Ведь я из госпиталя снова на передок попал, в Праге меня об танк звездануло, Память, это самое, отшибло малость. Смотрю на него, знаю, что друг сердечный, и молчу, как пень. Вот так мы с ним и побеседовали.

Бабурин кашлянул в кулак и показал на Сергея:

— Парень-то пусть сядет. Чего мы его держим на ногах?

Сергея усадили, принесли чистую тарелку, налили штрафную стопку водки.

— Ну, за встречу фронтовиков! — сказал Сергей и единым духом выпил.

Все выпили вслед за ним, закусили и повели неторопливый застольный разговор. "Ты помнишь?" — "А ты помнишь?" — "Помнишь, как вышли к Неману?" — "А полковника Довжикова помнишь?" — "А ночь перед штурмом? Красиво-то как!" — "Люто". — "Ага, страшная красота…" — "Спать надо, а все, как зачумелые, смотрят на небо, на красоту"…

И снова пили за встречу, за то, чтобы не было войны, за детей и внуков, за счастье и здоровье.

Бондаренки, переглянувшись, затянули: "Виють витры, виють буйни…" Бабурин, а за ним и остальные подхватили песню, вторя нечисто, не в лад. Сергей повыждал немного, когда песня пошла в лет и запустил свой голос в общий хор. И сразу песня окрепла, зазвенела, взлетела ввысь. Бондаренки повернулись к нему с радостными удивлёнными глазами и уже не отпускали, тянули за собой взмахами руки и улыбками, пока не кончили песню: Дружно, весело сами себе же и похлопали. Затянули новую — "Рябинушку". Потом спели "Катюшу", "Как родная меня мать провожала".

Завели радиолу, но пластиночная музыка не взяла за живое, попросили Ивана Григорьевича достать баян. Он не стал упрямиться, вынул из футляра старый свой хрипящий баянишко, ещё с военных лет, и, склонив голову, повёл сперва неторопливо, тихими, задумчивыми переборами невесть какую мелодию, а затем всё быстрее, закрутистее и вышел на "Барыню".

"И-эх! И-эх!" — вскрикивали голоса и звали, манили, бередили душу. Сергей не выдержал, выпрыгнул на пятачок между столом и телевизором в углу. Встал недвижимо, рослый, ладный, в белой рубашке, раскинув сильные руки, поводя вихрастой головой со строгим, даже чуть надменным лицом. Пристукнул каблуками, ударил дробью, замер в призыве: ну, кто? И-эх, и-эх? "Надюха!" — закричал Кондратий Васильевич и ударил ладонью по столу. Надюха засмеялась, кокетливо изогнув шею, поднялась, пошла плавно, покачиваясь, вскинув правую руку, а левую уперев в бок. И-эх, н-эх! Надюха — мелко-мелко, лодочкой-красавицей, Сергей — вьюном да вприсядку колуном. И-эх, и-эх! Скорей-быстрей, сапогов не жалей! На воротах кисель — закружилась карусель. И-эх, н-эх! Пляши, пехота, до седьмого пота! И-эх, и-эх, и нам не грех! Вылез из-за стола Васька Бабурин, коренастый, крепкий, как пенёк, пошёл отплясывать с огромной Ольгой Трофимовной. Забренчали стёкла в серванте, запели лакированные половицы. И-эх! И-эх! Пляши за всех! Она глыбой вокруг него, он нырком, нырком, вприсядку, неуклюже выбрасывая перед собой короткие ноги.

Наконец заморились и танцоры, и баянист, и зрители, азартно хлопавшие в ладоши. Выпили, перекусил". Начали петь под баян — уже без спешки, с чувством, с толком, с расстановкой, обговаривая каждый раз, какую песню начинать, как петь, какими голосами, кто за кем. Пели долго, основательно.

После песен, пока мужчины курили, женщины убрали грязную посуду, накрыли к чаю. Большой магазинный торт, пирожки сладкие, домашней выпечки, обсахаренные кренделечки, звёздочки, тарталетки. Варенье клубничное, брусника с яблоками, конфеты. Чай крепкий, настаивался под льняным полотенцем. Сервизов особых нет, но чашечек с блюдцами расписными на всех хватило.

— А всё говорят, плохо живём, — сказал довольный, разомлевший от вина и чая Кондратий Васильевич. Он погладил себя по животу, захохотал: — Слава богу, есть на чёрный день. Верно, Васька?

— Что ты! — охотно откликнулся тот. — В войну об таком и не мечталось. Корочка сухая слаще всех тортов была.

— И ещё бы лучше могли жить, — подал голос Иван Григорьевич. Он так и сидел с баяном на коленях, не снимал.

— Верно, — важно кивнул Кондратий Васильевич, — лучше жили б, кабы не воровали. Воруют у нас много, тащат налево и направо.

Это был его конёк, тут он мог часами рассуждать, кто и как у нас ворует.

— В столовых тащат, в магазинах тащат… На иных заводах — и то. Что плохо лежит, стибрят. Какой болт, гвоздь, трубу — всё, что надо, берут, как со своего склада, А потом руками разводим: откуда такие потери на производстве?

— Я бы руки рубил ворам, как в старину, — сказал Иван Григорьевич. — Попался, айда сюда! Или на лбу метку ставить несмываемой краской: вор.

Поликарпов, лысый, кряжистый, с перекрученными шрамом губами, сказал насмешливо:

— Руки рубить, метки на лоб. Вы ж как отсталые варвары. У нас что написано? Общенародное государство, общенародная собственность. Земля, фабрики, заводы — чьи? Наши, общие. Вот и вся сказка. Наше — моё, моё — моё, твоё — тоже моё.

Он рассмеялся старой, избитой шутке. Бондаренко поймал его за воротник.

— А твоё — моё?

— Пожалуйста, — нашёлся Поликарпов, обернувшись к жене и показывая на неё обеими руками. — Пожалуйста.

Она покраснела до багрянца, ткнула его в затылок.

— Воспитываем мало, — веско сказал Кондратий Васильевич и указал пальцем на Сергея: — Вон их. Мы-то ещё помним кое-что, а им вообще трын-трава. Что они знают, зачем живут? Жизнь-то не просто так должна мелькать. В борьбе! А за что они борются? Рубликов побольше не упустить. Вот и вся борьба. Нам-то выпала война, да и до войны — не дай бог кому такое пожелать. А они — как сыр в шоколаде. Не жизнь, а малина. Всё есть, а ещё недовольны, ворчат.

— Напрасно ты на них, Кондратий, — заступился Поликарпов. — У нас свои плюсы и минусы, у них — свои. Ребята хорошие нынче, грамотные, не то что мы. Потребности растут — разве это плохо?

Видно, устали и хозяева и гости. Разговор сник, плёлся еле-еле. Иван Григорьевич спрятал свой баян. Бондаренки чинно поблагодарили, встали из-за стола. За ними потянулись и остальные гости.

В передней, пожимая руки, обнимаясь и целуясь, договорились собраться так же дружно девятого мая и махнуть на машине Васьки Бабурина куда-нибудь на Красавицу — есть такое озеро на Карельском перешейке — или в лес на солнечную полянку: отметить День Победы.

— А насчёт дачи так, — уже от двери сказал Бабурин, — держи наготове, позвоню, съездим посмотрим, потолкуем. Ну, там, может, бутылочку-другую коньячка поставишь для подмазки. Сам понимаешь, шубу шить — не шапку шить. Короче, будет дача!

Когда гости ушли и Надюха с матерью стали мыть на кухне посуду, затеялся разговор о квартире. Надюха осторожно повела к тому, чтобы выговорить у отца денег б долг хотя бы до осени, но Кондратий Васильевич, разом протрезвев, ответил твёрдым отказом — сам будет занимать, вот-вот дача приспеет, слышали, что Бабурин говорил, а он фронтовой дружок всё же, не подведёт, Мать, поджав губы, помалкивала.

Тихо, молча, женщины домыли посуду, прибрали в комнате, в которой веселились. На Сергея вдруг навалилась тоска, он нехотя поиграл с дочерью, покачал на ноге, покатал на загривке — ещё больше расстроился, оттого что дочка, такая забавная и ласковая, должна оставаться тут, у бабки с дедом.

Домой приехали усталые, грустные, включили телевизор — праздничный концерт из Колонного зала Дома Союзов. Надюха посидела-посидела, пошла мыться. Сергей смотрел без интереса, зевал. Нет-нет, да и вспоминались пестрящая шахматка пола, выскобленная до желтизны скамья, белое личико Ирины… Теперь он втайне был рад, что ничего между ними не произошло, что вовремя явились те трое, но как ни старался убедить себя в том, что всё это мура, случайный, пустяковый "эпизод", а остренькое, колкое чувство тревоги не проходило. Как бы первая искра проскочила между ними, и он уже не сможет, как прежде, проходить, не замечая Ирины, а будет вроде чем-то обязан ей… Он выключил телевизор и, не дожидаясь, пока Надюха выйдет из ванной, завалился спать.


13

Второго мая снова резко похолодало, пошёл дождь. С запада, со стороны Финского залива, дул порывистый ветер, дождь разбивало в пыль, крутило белёсыми смерчами по пустынным улицам, швыряло в разверстые пасти подземных переходов. На зданиях бились, трепыхались мокрые флаги. Лампочки иллюминации болтало над улицами на поперечных растяжках, горели не выключенные с ночи фонари.

В метро было пусто, гулко, ветрено. С нарастающим лязгом примчался поезд из центра города, вышло несколько человек.

В вагоне Сергей раскрыл брошюру Энгельса и напал с первых строк: "Труд — источник всякого богатства…" Ему снова представились коралловые деревья на дне океана и по ветвям — белые кошки с голубыми глазами. Хоть и забавно про этих белых кошек, но, конечно же, во всём этом есть большой смысл… Или вот: собака и лошадь, живущие рядом с человеком, иной раз испытывают как бы досаду, оттого что не могут говорить, — это очень верно подмечено Энгельсом. Сергей и сам частенько видел, как их пёс Карьер переживает, повизгивает, зли гея, так бы, кажется, и закричал: "Чего плетёшься? Там такие запахи!"

На станции "Технологический институт" Сергей и Надюха перешли с платформы на платформу, пересели на Кировско-Выборгскую линию, и Сергей снова углубился в чтение.

Каждую фразу приходилось читать и перечитывать, прежде чем смысл её доходил до него. Всё, казалось бы, просто, все слова понятные, а вместе никак не укладывались в голове. Вот, например, о чём это: "Животные, как уже было вскользь упомянуто, тоже изменяют своей деятельностью внешнюю природу, хотя и не в такой степени, как человек, и эти совершаемые ими изменения окружающей их среды оказывают, как мы видели, обратное воздействие на их виновников, вызывая в них в свою очередь определённые изменения"? Животные изменяют природу, и эти изменения природы влияют на них самих? Так, что ли?

Приходилось продираться от фразы к фразе, от страницы к странице. То, что было непонятно сразу при чтении, становилось ясным позднее. Тот же самый планомерный образ действий, который никак не схватывался с ходу, вдруг стал ясным и понятным, когда он дошёл до английской псовой охоты на лисиц. Особенно удивило место, где сказано про человеческий зародыш. Поразило и то, как ещё в прошлом веке Энгельс писал про власть над природой. Дескать, мы её покоряем, вроде бы над ней властвуем, но не надо обольщаться, природа нам мстит за наше тупоумное хозяйничание и головотяпство. И надо ой как далеко смотреть, чтобы не напахать на голову потомков, как было в Месопотамии, Греции, Малой Азии и на Кубе, где испанские плантаторы выжигали ценнейшие леса и в золе снимали один-два урожая с кофейных деревьев. Последнюю страницу он дочитал уже на улице, по дороге от метро до профессорского дома. Надюха вела его под руку, терпеливо молчала.

У Кислицыных дома оказались только Христина Афанасьевна и Александр. Андрей Леонидович с Павликом и Натальей уехали в Зеленогорск, на дачу, которую снимали ежегодно у одних и тех же хозяев.

Сергей сразу же прошёл на кухню: хотелось проверить плитку — схватилась ли, держится, не отвалилась ли где. Всё было в порядке, стенка получалась как игрушечка. Если и остальная плитка ляжет так же ровно, стенку можно хоть на выставку. Он быстро переоделся и принялся замешивать раствор. Надюха взялась за кисть — белить маленькую комнату.

К обеду стенка на кухне была закончена. Сергей затёр швы цементом, вытер плитку влажной тряпкой и объявил Христине Афанасьевне, что можно вешать шкафчики, придвигать столы. Был вызван Александр, и они вдвоём с Сергеем быстро развесили и расставили всё по местам. У предусмотрительного Сергея нашлись в чемоданчике и газовые ключи, и пакля, и водостойкая краска, в полчаса подсоединил он горячую и холодную воду к мойке и газ к плите. Надюха бережно, аккуратно побелила потолок. Кухня преобразилась буквально на глазах. Белым сплошным рядом, встык выстроились пластиковые столы, мойка, тумбы. Поверху нависли белые шкафы и воздухоочиститель. Газовая плита замкнула ряд столов с одной стороны, с другой — белой округлой глыбиной встал холодильник "ЗИЛ". Поле с голубыми цветочками раскинулось во всю стену в глубине между столами и шкафами. Христина Афанасьевна цокала языком и ахала от восторга. Сергей и Надюха переглядывались и улыбались друг другу.

Христина Афанасьевна пригласила их обедать. Отказываться и на этот раз было бы нелепо — не бежать же, в самом деле, в столовую, терять время, когда хозяйка специально для них приготовила обед. В щедром угощении этом, впервые принимаемом им не как гостем, а как работником, Сергей ощущал нечто унизительное и потому ел не так, как обычно съедал свои обеды в столовой или дома: быстро, не заботясь, как это выглядит со стороны, — а неторопливо, чинно, пользуясь вилкой и ножиком. Надюха тоже держалась скованно за столом, жеманно откусывала маленькие кусочки, делая вид, будто совсем не голодна, хотя Сергей-то знал, как она уминает после работы — любой замухрышка, лишённый аппетита, и тот захочет есть, глядя на то, как ест она. Христина Афанасьевна, чтобы не смущать их своим присутствием, ушла из кухни, где они обедали, и дело сразу пошло веселее. Сергей и Надюха перемигнулись и быстренько прикончили всё, что было выставлено доброхотной хозяйкой: наваристый борщ, жаркое с картошкой, компот, по огромному куску праздничного торта.

После обеда Сергей перешёл в ванную, перетаскал мешки с цементом и песком, перенёс плитку и ванночку. Надюха убрала на кухне мусор, оставшийся после кладки, взялась белить коридор.

Работа шла спокойно, ровно под счёт раз — два — три — четыре, и Сергей успел вывести весь низ под умывальником, когда из прихожей донёсся звонок. Вернулись дачники: затрещал Павлик, торопясь выложить свои впечатления от неудавшейся из-за плохой погоды поездки, заходили туда-сюда по коридору, загудел в кабинете Андрей Леонидович, разговаривая с каким-то стариком, пришедшим вместе с ним. В ванную заглянула Наталья — в джинсах в обтяжечку и фланелевой рубашке с открытым воротом, — гибкая, тонкая, длинноногая.

— Серёжа, вы молодец! Кухня замечательная, просто произведение искусства!

Сергей поднялся со скамейки. Ему приятны были её слова и сама она, смугло-румяная с улицы, весёлая, красивая, такая вежливая и обходительная. "И как она терпит своего бегемота?" — подумал он, может быть впервые в жизни так остро ощутив несоответствие между людьми, соединившимися для семейной жизни.

— Так чисто, так тонко — загляденье! — хвалила она.

— Не боитесь сглазить?

— Не боюсь! Вы настоящий мастер, опасаться нечего.

— Ну уж, мастер, — проворчал польщённый Сергей.

— Честно! В наш век акселерации, то есть ускорения, мастерство под угрозой, но вы один из тех, на ком держится мир. — Она взмахнула рукой, как бы обведя весь шар земной. Глаза её смеялись.

— Ого! — воскликнул Сергей. — Не надо, своих забот навалом.

— Неужели не под силу? — Она с явным одобрением окинула взглядом его рослую, крепкую фигуру. — По-моему, ничего, на вас можно.

— Я тоже в ускорении, бегу со всеми. А вот куда?

— Разве не знаете?

— Где уж мне? Вы должны знать.

— Ну, я, вообще мы — никто из нас ничего толком не знает. А вот вы — мне кажется, у вас яснее.

— Проще?

— Не проще — яснее, — повторила она.

— А мне казалось, что именно вы знаете.

— Именно?! Почему вы так решили?

— Так показалось… Куда все торопятся, конечно, никто не знает, но вы…

— Вы заблуждаетесь, — с тонкой усмешкой подхватила она, и в глазах её, тёмно-синих при свете лампочки, промелькнула грусть. — Увы.

Сергею вдруг захотелось погладить её по голове, по гладким чёрным волосам, или притронуться к руке, к её длинным хрупким пальцам, чтобы утешить, подбодрить, выразить в этом прикосновении своё расположение к ней. Но она, словно почувствовав его порыв, чуть отступила, и сразу токи, возникшие между ними, прервались, глаза её снова обрели своё обычное выражение "доброжелательности ко всем".

— Ну, не буду вам мешать, умоюсь в кухне. Мойкой ведь можно пользоваться?

— Конечно, подключена.

Она помахала ему пальцами, как будто разминала их перед очередным фортепьянным пассажем, и ушла. Тотчас, словно только и ждал этого момента, появился Павлик с шахматами.

— Сразимся? Обещали в прошлый раз.

Сергей стянул перчатки: и правда, обещал, — надо выполнять. Поставили доску на пачки с плитками. Павлик спрятал по фигурке за спину — погадать, кому какой цвет. Сергею выпал чёрный.

— Вам некогда, поэтому мы блиц, — предупредил Павлик, беспокойно поглядывая в коридор, опасаясь, как бы не появился кто и не помешал им. — Над каждым ходом думать до трёх: раз, два, три и — ходи. Ладно?

Сергей был согласен, и они начали. На восьмом ходу Сергей лишился слона, на пятнадцатом — ладьи, ещё через два хода, после ошеломительного разгрома, Сергей получил мат, который был столь же неизбежен, как, скажем наступление зимы вслед за осенью, Павлик деловито, даже не взглянув на посрамлённого противника, развернул доску и принялся расставлять фигуры. Вторая партия прошла ещё более стремительно, чем первая: уже на десятом ходу Сергей понял всю тщету своих усилий и предложил ничью. Павлик сердито заворчал, не принял ничьей и через шесть ходов устроил Сергею "мельницу", разгромив его наголову.

— Ещё? — спросил он, не скрывая торжества.

Сергей посмеивался над собой, пытаясь скрыть за усмешкой смущение и не показать мальчишке, как он обескуражен. Было ясно, что ему не отыграться, но и признавать себя побеждённым этаким шкетом тоже было стыдно.

— Слушай-ка, Павел, в шахматы что-то надоело, давай разок в поддавки, — нашёлся он.

— Как это? — Павлик весь так и загорелся от любопытства. — Не умею в поддавки.

Сергей переставил фигуры для игры в шашки, и сообразительный Павлик мигом схватил суть. Однако мозги его, привыкшие к выигрышу фигур, никак не могли перестроиться на противоположные условия игры. Он продул подряд пять партий. Горе его было велико: он выглядел таким несчастным, с таким трудом сдерживал навёртывавшиеся слёзы, что Сергею было и смешно, глядя на него, и жалко.

— Ещё разок, ну последний, — канючил мальчуган после каждого проигрыша, и Сергей великодушно соглашался, пока не понял, что, так же как ему не дано победить Павлика в шахматы, Павлику не дано победить его в поддавки.

— Всё! — решительно заявил Сергей после пятой партии. — Потренируйся с папой, потом ещё сыграем, а теперь пора за работу. Видишь, сколько раствору? Твердеет, надо спешить, а то схватится камнем, тогда хоть выбрасывай.

Павлик кивнул. В глазах его за стёклами очков дрожали слёзы, но он пересилил себя, не расплакался и, сложив фигуры внутрь доски, протянул Сергею руку.

— Два — пять, можно так? — спросил он, жалобно заглядывая Сергею в глаза. — Можно?

— Что ты! — Сергею жалко было отпускать Павлика в расстроенных чувствах, надо быть снисходительным. — Шахматы — это тебе не поддавки, это игра посерьёзней, Так что у нас, можно считать, боевая ничья. Скажем, пять — пять.

— Ничья? — задумчиво сказал Павлик. — Но в подлавки тоже трудно. — Он поморщился, размышляя, и согласился: — Ладно! — И они ударили по рукам.

Сергей натянул перчатки. Павлик потрогал раствор, понюхал, лизнул, вытер пальцы о штанишки. Вскинув стиснутый кулак, точь-в-точь как это делал Андрей Леонидович, вприпрыжку побежал по коридору — шахматы гремели у него под мышкой.

Из кухни доносился звон посуды, стуки-бряки, тянуло жареным луком. Позванивали телефонные аппараты, установленные параллельно: один в кабинете, другой на кухне. Христина Афанасьевна размещала утварь и кухонную мелочь в новых столах и шкафчиках.

В коридор вышли Андрей Леонидович и сухощавый седой старик. Оба были в спортивных трикотажных костюмах и выглядели довольно комично: один — маленький толстячок с выпяченным животом и тонкими ножками, другой — высокий, костистый, как засохший ствол осины с отпавшими ветками. Продолжая спор, начатый, видимо, в кабинете, они стояли у двери, с вежливым упрямством парируя доводы друг друга.

— Я вполне согласен с первой частью новой главы, — говорил старик свистяще, с одышкой, — но прости, Андрюша, с выводами никак не могу согласиться. В них чувствуется пристрастие, местами субъективизм, а это для историка — прости меня, грешного, — не лучшее качество. Ещё Тацит, как ты помнишь, писал: "Синэ ира эт студио".

Андрей Леонидович, подбоченясь, повторил с нескрываемой насмешкой:

— Синэ ира эт студио! Ты-то можешь без гнева и пристрастия, а я — нет! И учиться этому не намерен. Всепрощение, попытки предать забвению преступления глобального масштаба, где бы они ни происходили, создают в общественном сознании ощущение зыбкости позиций добра, его слабости, допустимости повторения злодеяния в будущем.

— "Простить, не забывая" — помнишь эту надпись в мемориале на острове Ситэ? — спросил сухощавый старик и многозначительно поднял палец: — Смею тебя заверить, это придумано совсем не глупым человеком.

— Согласен, для кого-то во Франции это, возможно, и приемлемо. Но для нас…

— Нельзя же вечно поддерживать дух злобы и мести.

— Ты, как всегда, ломишься в открытые ворота, Глебушка, — с мягкой издёвкой сказал Андрей Леонидович. — Я вообще против огульных оценок. Что значит: "Простить, не забывая"? Тех, кто заслужил добрую память, — не забывать! А тех, кто был зверем, — не прощать! Ни забыть, ни простить! Но я хочу тебе сказать о другом.

И предупреждая возражение своего приятеля, Андрей Леонидович заговорил торопливо, с жаром, тыча концом трубки в грудь собеседнику:

— "Без гнева и пристрастия", "Простить, не забывая", "Цель человечества — познание", — во всех этих формулах есть некая вялость философии. Всё это имеет отношение к нашему разговору. Последняя формула принадлежит Веркору — весьма глубокому писателю, гуманисту. Сие он произнёс в мае тысяча девятьсот шестьдесят первого года в Руайомоне, под Парижем, на международной дискуссии марксистов. Рискую показаться несколько ригористичным, но думаю, что в формуле "цель — познание" автор упускает другую, не менее важную составляющую человеческого бытия: созидание! Познание плюс созидание — с этим я могу согласиться… Прощение уже есть забвение. Ты обвиняешь меня в субъективизме, в пристрастии. А как же иначе! Думаешь, Геродот беспристрастен в своей "Истории", если уж обращаться к классическим образцам? Помнишь, как он пытается завуалировать персофильскую позицию царей Македонии в греко-персидских войнах? А почему? Потому что симпатизировал Македонской династии! А почему симпатизировал? Возможно, потому, что не был чистокровным греком: отец его происходил из карийцев, аборигенов, смешавшихся с греками, основателями города Галикарнасе, а Галикарнасс, как тебе хорошо известно, входил в состав Персидской империи. — Андрей Леонидович энергично помахал потухшей трубкой перед носом отшатнувшегося старика и решительно заключил: — Нет, Глебушка, историк, ежели он хочет оставить не просто набор фактов, а осмысленное и прочувствованное описа-ние, которое волновало бы потомков, будило бы не только мысль, но и совесть, должен быть пристрастен! Особенно — когда речь идёт о глобальных преступлениях против человечества.

— Я за традиционный подход. Традиции — спасительный раздвижной мост через бездну времени, да простится мне столь примитивное сравнение, — чуть жеманно сказал старик, отвесив полупоклон.

— Традиции отмирают и становятся гирями на ногах общества, — отпарировал Андрей Леонидович, тоже отвешивая полупоклон.

Старик лишь молча развёл руками, как бы показывая приятелю, что коли так, то тут ничего не поделаешь. Развёл руками и Андрей Леонидович, подтверждая непреклонность своей позиции.

— Но в целом, — старик приложил руки к груди и повторил с искренним чувством, — в целом глава получилась весьма любопытная.

— Очень признателен тебе за твои тонкие и точные замечания на полях. Кое-что я обязательно учту. Спасибо, Глебушка, ты, как всегда, необыкновенно проницателен.

И только тут Андрей Леонидович заметил Сергея, сидевшего в ванной на стульчике и слушавшего весь этот разговор.

— Гегемон, привет! — вскинув сжатый кулак, приветствовал его Андрей Леонидович.

Сергей поднялся, думая, что Андрей Леонидович подойдёт поздороваться за руку, но тот сразу отвернулся и вместе со стариком пошёл по коридору к выходу. Сергей почувствовал себя чуть уязвлённым: задело не то, что профессор не подошёл пожать руку, а то, что вдруг, благодаря случайно подслушанному разговору, увидел такие, как показалось ему, вершины интеллекта, о каких раньше знал лишь понаслышке и на которые он, Сергей Метёлкин, вряд ли когда-нибудь в жизни сможет подняться.

Однако огорчение его было недолгим. По природе своей, по характеру, доставшемуся от матери, он был оптимистом и тотчас с присущей молодости и крепкому здоровью самоуверенностью решил, что и он не лыком шит, что и ему дано подняться сколь угодно высоко, стоит лишь этого захотеть. Не боги же горшки обжигают. Он решил во что бы то ни стало, как бы ни было трудно сейчлс, когда приходится заколачивать деньги на квартиру, ни в коем случае не бросать учёбу в институте, а — кровь из носу! — сдать зачётную сессию.

И он с весёлой злостью принялся месить-перемешивать загустевший раствор. Месил так, как, бывало, мать к праздникам замешивала квашню: упругими хваткими тычками — на себя, на себя и в сторону. Месил до тех пор, пока его не пробил первый благодатный пот.


14

В мужском вагончике было людно, народец после праздников казался тяжеловатым, кое от кого разило винным перегаром. Опухший, сипло дышащий Мартынюк неловко прыгал на одной ноге, не мог попасть в штанину и оттого тихо матерился. На Сергея бросил косой, недобрый взгляд и тут же отвёл глаза. Мрачный, серый лицом Кузичев одевался сидя, вялыми дрожащими руками. На угловой лавке спал ночной сторож — с храпом и присвистом.

Какой-то парень, видно новый мастер из смежных субподрядчиков, напористо, горлом требовал консоли у розового, посвежевшего за праздники Ботвина. Ботвин слушал-слушал, молча, отрешённо, и, когда тот умолк перед новым напором, вежливо, но твёрдо попросил его выйти вон из вагончика и явиться не ранее чем через полчаса. Парень от необычного такого сочетания вежливости и твёрдости растерялся и послушно удалился. Бригадир Пчёлкин уже мотался по объектам на Моховой и Чайковского, поэтому Ботвин, не дожидаясь его, принялся объяснять дневное задание, в первую очередь — каменщикам. Кузичев, слушая, натягивал сапоги, покрякивал, небрежно кивал — дескать, ладно, не учи учёного, знаем и так: последний ряд под крышу, фризы, карнизы, выступы, гнёзда.

— После обеда — на перекрытие третьего этажа, плиты подвезут, — закончил Ботвин свои распоряжения Кузичеву и повернулся к Сергею.

— Ну, решил с учебным отпуском?

— Не буду брать, выкручусь, — ответил Сергей, переодеваясь у шкафчика. И снова приметил он недобрый взгляд Мартынюка.

— Так, хорошо. Сегодня с Кузичевым, а завтра переведу на Моховую, — решил прораб. — Слышишь, Кузичев?

Кузичеву и плиты, и перекрытие, и перевод Сергея на другой дом — всё, кажется, безразлично. Тянет сапоги, тужится, а не краснеет — бледен, как цемент.


Поднялись на стенку — ветер, морось, противно. Сели на мокрые холодные доски, каждый в своём углу. Сергей, воспользовавшись моментом, раскрыл учебник. Вечером — зачёт, а книжка в два пальца толщиной, успеть бы пролистать, пройтись глазами по названиям глав. Уже в который раз начинал он с первой страницы, но мысль отвлекалась, и он ловил себя на том, что читает машинально, не улавливая смысла того, о чём пишут авторы. Думалось про всякие разности: про Ирину, как она вдруг из мягкой кошки-мурки превратилась в саднящую занозу; про несчастную старуху, её несчастную дочь и бледненькую, болезненную девочку в той самой квартире, где они с Мартынюком вытаскивали печь, — не забыть бы заделать им пол! И про загадочную притягательность этой шикарной, но слишком тонкой, на вкус Сергея, Натальи; про добродушного профессора, в котором так странно уживались глубокие познания и простота; и про такого важного, как бы снисходящего со своих недосягаемых для простых смертных высот Александра — как далеко укатилось яблочко от яблони! И конечно же, думал он и про деньги: до первого июня оставалось двадцать семь дней, а денег у них имелось в наличии семьсот пятьдесят рублей, не считая пятнадцати или двадцати, оставленных Надюхой на питание до получки…

Затарахтел крановый звонок, поехала стрела, покатилась тележка с крюком, и вскоре бадья с раствором зависла над Сергеем. Кончай ночевать, начинай вкалывать! Разлили раствор в три ящика, спустили бадью вниз, крикнули Коханову, чтобы подбросил кирпичей. Приплыли и кирпичи, три связки. Разнесли их на три угла, встали три богатыря, и понеслась, родная, в рай! Хочешь не хочешь, а запляшешь шустрячком, когда с Балтики поддаёт тебе в самое рыло — ни укрыться, ни спрятаться. Хорошо Коханову: обеспечил каменщиков, опустил крюк и, пока никому не нужен, ноги кверху, носом в книжку — сидит, почитывает, светло, тепло, и мухи не кусают. А тут, на ветру, уже не "раз — два — три — четыре", а "раздва-тричетыре"! Вот, кстати, не забыть бы спросить мужиков про трудовой ритм, но сразу же и забыл обо всём на свете — кладка пошла всё круче, напористее, со скоростью штормового ветра. Лишь бы поскорее закончить эти последние три-четыре рядка да вниз, отогреться в вагончике.

Выстрелила пушка, и они, словно сговорившись, все трое уложили по последнему кирпичу. Стенка пятого этажа была кончена, аккорд выполнен, можно было переходить на третий этаж, класть плиты перекрытия. Но Кузичев, всегда дотошно доводящий сам до конца все мелочи, решил ещё кое-где подправить гнёзда, затереть выступы, казавшиеся ему неровными, и потому отпустил Сергея и Мартынюка обедать.

В столовой конторские сказали Сергею, что Надюха уехала на базу, наверняка до вечера. Обычно они встречались здесь в перерыв и вместе обедали. Сегодня вообще какой-то раздёрганный день, после работы придётся ехать в институт — значит, увидятся лишь у профессора. Он надеялся, что зачёт не отнимет много времени. Раньше всегда можно было договориться с парнями и педагогами, чтобы пропустили побыстрее. К заочникам отношение снисходительное, понимают, что люди заняты выше головы. Но если говорить уж по всей строгости, то из вечерников да заочников выпускать надо бы ровно половину, потому что как раз половина, бесцеремонно пользуясь добротой и снисходительностью, проскакивает нашармачка, а половина таки действительно пыхтит и учится добросовестно, переползая с курса на курс на одном лишь собственном энтузиазме. Сергей до последнего времени не очень-то задумывался, к какой группе относится он сам: халтурщиков, которые правдами и неправдами стремятся получить диплом, или добросовестных, стремящихся не только к "корочкам", но и к знаниям. Теперь же, особенно после подслушанного разговора профессора со стариком, возникло в нём смутное ещё, горьковатое ощущение зависти к таким людям, а точнее, к той заманчивой лёгкости, с которой они говорили о вещах, никогда им не слышанных. Он стал догадываться, что, видимо, знание само по себе представляет какую-то ещё невнятную для него, но могучую силу…

Направляясь к раздаче, он чуть не столкнулся с Ири-ной Перекатовой: идёт, кнопка, прямо на него, под нога не смотрит, в глазищах печаль сырого бора. Остановилась перед ним, поднос клонится, вот-вот покатится всё, что набрано, а набрано всего ничего: блюдце манной каши да стакан компоту. Резанула его почему-то эта каша. Надюха, бывало, как наберёт — на подносе не умещается: первое, два вторых, два третьих да пирожков ещё каких-нибудь, пирожных парочку. А эта — пигалица. Он подхватил поднос за край, поставил на свободный столик. Она стоит, бедолага, глаз с него не сводит, того и гляди, слёзы брызнут.

— Ты чего? Садись ешь, — сказал он, мягко, бережно прикоснувшись к её плечу.

Она покорно села, подпёрла лоб дрожащей рукой, уставилась в кашу, словно задремала. С небрежностью, которая самому ему показалась отвратительной, он взлохматил ей причёску, вздыбил от затылка её густые волнистые волосы, спросил смущённо:

— Ну, чего нос повесила? Тяжёлый день?

Она кивнула с улыбочкой, не поднимая глаз. И вдруг губы её дрогнули, приоткрылись — то ли сказать что собралась, то ли расплакаться, но от раздачи подошли с подносами, гомоня и перекрикиваясь, отделочницы во главе с тётей Зиной. Сергей поздоровался с ними, вяло огрызнулся на подкусывание звеньевой, не преминувшей поддеть его за то, что, дескать, сбежал от застолья и обидел девочку. "Нет уж, бабоньки, лучше с вами не связываться", — решил Сергей и, ткнув Ирину в плечо со словами: "Ешь давай", поспешил отойти от греха подальше.

Настроение было неважное, всё в нём, казалось, напряглось, туго натянулось от этой встречи, но аппетит, как всегда, был волчий, и Сергей, хоть и был задумчив и угрюм, рубанул не меньше, чем обычно.

После обеда, как и велел Ботвин, Сергей поднялся на третий этаж класть плиты перекрытия. На дощатом настиле на корточках, привалившись к стене, сидели Кузичев, Коханов и Мартынюк. Плит не было, а посему перекур.

— Слушай-ка, тебя дожидаюсь, — сказал Коханов Сергею. — Я тут мужикам уже рассказывал. Вчера один кирюха отдал мне за бутылку старые книжки — так, пустяковины. Но среди страниц попались три листка. Второй день голову ломаю, не могу отгадать, откуда текст. Ты сейчас вроде у профессора истории вкалываешь?

Сергей кивнул, впрочем, без особой охоты. Он уже догадался, куда клонит Коханов, и связываться с ним ему не очень-то хотелось.

— Давай-ка сбегаем вечерком, — сказал Коханов тоном скорее указания, чем просьбы. — Проверим, что за профессор.

— Не могу вечером — занят.

Вечно насмешливые нотки в голосе, нотки превосходства и пренебрежения, чуть презрительный взгляд — всё это и раньше не нравилось ему, он испытывал странное, злое удовлетворение.

Коханов, ни слова не говоря, нарочито медлительными движениями вынул из бокового кармана листки, развернул, расправил и начал читать:

— "Понеже не то царственное богатство, еже в царской казне лежащия казны много, нежели то царственное богатство, еже сигклит царского величества в златотканых одеждах ходит, но то, самое царственное богатство, еже бы весь народ по мерностям своим богат был самыми домовыми внутренными своими богатствы, а не внешними одеждами или позументным украшением, ибо украшением одежд не мы богатимся, но те государства богатятся, из коих те украшения привозят к нам, а нас во имении теми украшениями истосчевают. Паче же вещественнаго богатства надлежит всем нам обще пещися о невещественном богатстве, то есть о истинной правде. Правде отец бог, и правда велми богатство и славу умножает и от смерти избавляет, а неправде отец диавол и неправда не токмо вновь богатит, но и древнее богатство отончевает и в нищету приводит и смерть наводит… — Местами было неразборчиво, и Коханов пропускал эти места. —.. То бо есть самое царству украшение и прославление и честное богатство, аще правда яко в великих лицах, тако и в мизирных, она насадится и твёрдо вкоренится и вси яко богатии, тако и убозин, между собою любовно имут жить, то всяких чинов люди по своему бытию в богатстве доволни будут, понеже правда никого обидить не попускает, а любовь принудит друг друга в нуждах помогати. И тако вси обогатятся, а царския сокровища со излишеством наполнятся и, аще и побор какой прибавочной случится, то, не морщася, платить будут…"

Бумаги были старые, чернила выцветшие, бледнокоричневые, чуть скрасна, ровный каллиграфический почерк с завитушками. Пока Коханов расправлял второй лист, Мартынюк сказал, сплюнув на сторону:

— В музей сдать. Авось пятёрку дадут.

— Дура! Пятёрки на уме! — закричал вдруг вспыливший Кузичев. — Ты понял, о чём толкуется? Понял?

— Да понял, чего не понять. По-русски написано.

— А понял, так не галди. Читай! — повелел Кузичев Коханову.

— "Да, я желал, чтоб и другие разделяли мою уверенность, — если хотите, детскую, утопистскую, никогда не злую, всегда добрую, — что придёт пора, когда для счастливого человечества… — Коханов помычал, силясь разобрать слова, и, пропустив, пошёл читать дальше: — Всё в обществе и природе перейдёт в стройную гармонию: труда тяжкого, удручительного не будет, всякий акт жизни человеческой будет актом наслаждения, и что эпоха всеобщего блаженства настанет!.. Вот моё признание, которого вы не спрашивали… Если пламенное желание добра, не знавшее пределов, кроме общего блага всех и каждого, если страстное влечение всё знать, всё взвесить своим умом есть преступление, то… Но знайте, — развеется ли прах мой на четыре конца света, вылетит ли из груди моей слабый вздох среди тишины подземного заточения, его услышит тот, кому услышать следует, — упадёт капля крови моей на землю… вырастет зорюшка… мальчик сделает дудочку… дудочка заиграет, придёт девушка… и повторится та же история, только в другом виде. Закон судьбы или необходимости вечен… Но тогда, вероятно, ни вас, ни меня не будет…"

На третьем, самом потёртом листке было написано:

— "Я есмь Истина. Всевышний, подвигнутый на Жалость стенанием тебе подвластного народа, ниспослал меня с небесных кругов, да отжену темноту, проницанию взора твоего препятствующую. Я сие исполнила. Все вещи представятся днесь в естественном их виде взорам твоим. Ты проникнешь во внутренность сердец. Не утаится более от тебя змия, крыющаяся в излучинах душевных. Ты познаешь верных своих подданных, которые вдали от тебя не тебя любят, но любят отечество; которые готовы всегда на твоё поражение, если оно отмстит порабощение человека…"

— Вот так, мужики, — значительно, как бы подводя итог своим собственным мыслям, произнёс Коханов.

— М-да, — произнёс Кузичев. — Сказано — не вырубить топором. — Он перевёл взгляд на Сергея. — Своди Коханова, интересно узнать, кто писал. Профессор-то наверняка должен знать.

Мартынюк махнул рукой — дескать, нашли, чем баловаться, — и, поднявшись, похлопал себя по ляжкам.

— Говорю, в музей снести, купят.

— Обормот, — беззлобно ругнулся Кузичев.

— А может, сейчас? Давай! — загорелся Коханов. — Ну!

Сергей вопросительно взглянул на Кузичева.

— Только по-быстрому, — соблаговолил тот.

Сергей и Коханов вскочили и загрохотали вниз по лесам.


15

Андрей Леонидович готовился к поездке в Москву и был, по словам Христины Афанасьевны, "занят до чрезвычайности". Однако, когда Сергей рассказал про их дело и показал листки, она немедленно направилась в кабинет. Сергей и Коханов были тотчас же приглашены для разговора.

Андрей Леонидович вышел из-за стола, с одной стороны разгруженного, но зато заваленного книгами с другой, поздоровался за руку, пригласил садиться на диван. Из-за спинки второго дивана поднялась лохматая голова Павлика, выставились его любопытные глаза. Андрей Леонидович взял листки, почти точь-в-точь как недавно это делал Коханов, тщательно осмотрел, близоруко вглядываясь в каждый, и потребовал, ни к кому не обращаясь:

— Очки!

Христина Афанасьевна неслышно порхнула к столу. В следующий миг Андрей Леонидович, уже в очках, сосредоточенно сопящий, кидающий из одного угла рта в другой потухшую трубку, погрузился в чтение.

— Спички, — едва внятно пробормотал он.

Сергей с готовностью поднёс огонь. Он не спускал глаз с профессора. Не здесь — там, в далёких древних временах Андрей Леонидович. Шевелятся волосы, волнами перекатывается седой пушистый вал вокруг мощной головы. Ходят, вздуваются желваки, двигаются насупленные густые брови, и трубка покачивается — вверх-вниз, вверх-вниз. Бормочет профессор, хмыкает, усмехается сам себе. Опять погасла трубка! Отшвыривает её в угол дивана, ругается невнятно и вдруг: "Ха!" Прищурясь, не выпуская листков, проковылял к шкафу. Быстро отыскал нужную книгу, вернулся с ней, читая на ходу. Потрёпанная, рыжеватая от времени, старая книжка. "Сколько же ей лет?" — подумал Сергей.

— Андрюша, — не выдержала Христина Афанасьевна, стоявшая возле дивана в ожидании.

Он рассеянно кивнул.

— Да, да, сейчас. — И вдруг издал хищный радостный возглас: — Сарынь на кичку!

В этот момент распахнулась дверь кабинета, и вошёл Александр — в плаще с поднятым воротником, с мокрыми от дождя волосами, казавшимися смазанными маслом и тщательно прилизанными. Небрежно кивнув сидящим на диване Сергею и Коханову, он вынул из портфеля свиток тонкой сероватой бумаги.

— Успели, — коротко сказал он, протягивая отцу свиток.

Андрей Леонидович отбросил листки, книгу и с той же жадностью, с какой только что разглядывал листки, схватился за принесённые Александром бумаги.

— Извините, — пробурчал он, качнув головой.

Это были два куска, явно отрезанные от рулона, довольно широкие и длинные, так что Андрею Леонидовичу приходилось вытягивать руку, чтобы развернуть их во всю длину.

— Любопытно, любопытно, — бормотал Андрей Леонидович, сравнивая, сопоставляя между собой таблицы. — Значит, здесь, — он приподнял первый лист, — Полтавская битва? А здесь, — он потряс другим, — Прутский поход?

Прежде чем ответить, Александр склонился над бумагами, внимательно рассмотрел их и только после этого ответил:

— Совершенно верно.

В этой его неторопливости, с которой он разглядывал листки, в твёрдости тона, с которой произнесено было "совершенно верно", в прилизанности волос и надутости щёк — во всём его облике было нечто основательное, но и отталкивающее. От Сергея не ускользнуло, как Андрей Леонидович слегка поморщился, когда Александр произнёс эти два слова.

— Итак, в день блистательной победы под Полтавой, двадцать седьмого июня… По старому стилю — это учли? — вдруг с беспокойством спросил Андрей Леонидович.

— Разумеется. И стиль, и високосные годы — всё это заложено в программу.

Александр сложил руки на груди, вскинул, чуть повернув, голову и стал похож на императора Наполеона, только без треуголки.

— Итак, в день блистательной победы под Полтавой, двадцать седьмого июня одна тысяча семьсот девятого года у его царского величества Петра Алексеевича ритмы физические и эмоциональные были в состоянии упадка, ритмы же интеллектуальные — на подъёме. А в чёрные дни Прутского похода… — Андрей Леонидович развернул второй лист, и Сергей, пока тот держал лист в развёрнутом виде, успел заметить даты: "1.1711… 12.1711", — у Петра Великого ритмы физические и эмоциональные были на подъёме, но зато интеллектуальные — в глубоком упадке. М-да…

Подумав над развёрнутыми листами, Андрей Леонидович решительно скрутил их и, похлопав по колену, сказал:

— Возможно, поэтому Пётр ринулся в этот авантюрный марш-бросок к деревушке Станилешти? Пожалуй, это единственный случай, когда военный гений вдруг изменил Петру. Хотя, разумеется, были и объективные причины: неповоротливость тогдашних войск, антироссийские настроения придунайских воевод, измены, внезапное выступление крымского хана, наконец саранча, которая сожрала все посевы и травы Молдавии и Северной Валахии. Но всё же интеллектуальные ритмы — в упадке..

— А Нарва в тысяча семисотом году? — с ядовитой усмешкой спросил Коханов, выдвинувшись из-за Сергея. — Там же наголову.

— Хе! — воскликнул Андрей Леонидович. — Нарва тысяча семисотого была без Петра: царь в это время был и Новгороде, тряс новгородских купцов, собирал деньги с монастырей.

Коханов побагровел от смущения, но, упрямо не желая сдаваться, пробормотал, что, дескать верно, Петра не было, он забыл про это, но, дескать, всё равно, коли Пётр претендовал быть царём и полководцем, то не только победы, но и поражения — его.

— При Петре не было связи ни телефонной, ми телеграфной, и он не мог непосредственно управлять боем. Поэтому вы не правы, — сухим, каким-то казённым голосом заключил Александр.

Андрей Леонидович снова чуть поморщился, но решил не вмешиваться, желая, видимо, поскорее закруглить весь этот разговор, но тут снова заговорил Коханов:

— Я читал об этих биоритмах, несколько лет назад мелькало сообщение. Но разве можно всё это принимать всерьёз?

Александр фыркнул, подавил усмешку и сказал с обычной своей серьёзностью:

— Когда японская автобусная фирма "Оми рэйлвей компани" ввела систему биоритмов и стала предупреждать об особой осторожности водителей, у которых в этот день критические или отрицательные точки по всем трём циклам, число дорожно-транспортных происшествий снизилось сразу вдвое. Сейчас англичане поставляют в комплекте с вычислительными машинами специально разработанную программу "Ритм", именно для этих целей. Мы тоже внедряем нечто подобное.

— Я не знал об этом. Короче… — Коханов запнулся, помолчал, вытирая своей лапищей красное и потное лицо, выставился снова на профессора. — Вот вы заказали биоритмы Петра в день Полтавской битвы, а почему бы не проверить ритмы Меншикова и Карла Двенадцатого?

Андрей Леонидович метнул на Коханова быстрый взгляд и живо отозвался:

— А действительно, это идея. Как, Александр, сможешь?

— Сейчас машина занята круглые сутки, обсчитывает биоритмы водителей таксопарка и нашего оперативного персонала, — многозначительно сделав упор на слове "нашего", ответил Александр.

— Ну хорошо, значит позднее? Когда вернусь из Москвы, можно будет?

— Думаю, что да.

— Спасибо, Александр, — сухо сказал Андрей Леонидович.

Александр чуть склонил голову, что должно было означать "я весь к вашим услугам". Портфель его был раскрыт, и теперь, собравшись сомкнуть его створки, он помедлил немного и вынул ещё один свиток.

— А это, — он помахал таблицами, — биоритмы Маяковского, Есенина, Фадеева — в тридцатом, двадцать пятом и пятьдесят шестом, соответственно.

— Любопытно! Кому это нужно?

— Литературоведы копают. Надеются этим кое-что объяснить…

— Ну и?

Александр ловко зажал портфель между колен и с неожиданной проворностью принялся одну за другой разворачивать таблицы.

— У Маяковского четырнадцатого апреля физические и эмоциональные ритмы положительные, интеллектуальный — минус. У Есенина двадцать восьмого декабря — та же картина. У Фадеева тринадцатого мая наблюдался упадок физических и интеллектуальных ритмов, но зато эмоциональные ритмы были на подъёме.

— Да уж, подъём, — с сарказмом сказал Андрей Леонидович. — Значит, никакого прояснения не получается?

— Как сказать… Ведь интеллектуальные-то ритмы во всех трёх случаях отрицательные.

— Хорошо, Александр, весьма признателен тебе за Петра. Извини, мы позднее продолжим разговор. Товарищи ждут.

Александр снова чуть склонил голову в поклоне, словно того требовал этикет, и, сунув таблицы в портфель, удалился из кабинета. Сергея больше всего удивили не таблицы с биоритмами Петра Первого, Маяковского, Есенина, Фадеева, не эта полумистическая возможность машин в любой момент прошлого представить состояние людей, давным-давно превратившихся в прах, а то, с какой почти официальной сухостью и неестественностью разговаривали между собой отец и сын.

— Ну так вот, молодые люди, — продолжил Андрей Леонидович снова тем же доброжелательным, располагающим тоном, каким он говорил до прихода Александра. — Первый листок — список из книги Ивана Тихоновича Посошкова. Чрезвычайно интересный был человек! Крестьянин-самоучка. Его называют первым русским публицистом. Писал о расколе, о воспитании детей, "о ратном поведении", но главная работа — так называемая "Книга о скудости и богатстве". Пробился к самому Петру, думал: царь, вернее к тому времени уже император, приветит, воспользуется дельными советами бывалого человека. И что же? Мы точно не знаем, успел прочесть Пётр книгу или нет, но надо полагать, успел, потому как вскоре же после представления книги автор был схвачен и отвезён в Петропавловскую крепость, в канцелярию тайных розыскных дел. Не учи учёного — по такому принципу. Полгода протомился старик в каземате и так и не дождался решения — умер. А за что упрятали человека? За то, что предлагал, как сделать государство Российское "зело богатым". Первый на Руси сказал, что тогда государство богато, когда богат народ, и что правда — не только нравственная категория, но и экономическая. — Он торопливо нашёл листок, поправил очки. — "…Правде отец бог, и правда велми богатством славу умножает…" Предлагал императору ввести "народосоветие", народное правительство и всеобщее обязательное обучение. И это в тысяча семьсот двадцать четвёртом году! Доказывал, что бесправное состояние крестьян невыгодно для царской казны. Великий, великий был самородок. Всю жизнь колотился о благе России и царя и вот — получил благодарность: не учи учёного!

Коханов чуть отодвинул плечом Сергея и хрипловатым от волнения голосом спросил:

— Можно ли считать прогрессом, когда ради великих целей губят тьму народа? Вот Пётр, например, или…

— Понял вас, — живо откликнулся Андрей Леонидович. — В истории есть, как некоторые считают, закон, который ещё толком не сформулирован, но примерно он звучит так: то, что должно произойти, произойдёт обязательно, рано или поздно, и если искусственно оттягивать, тормозить процесс, то это лишь усугубит болезненность разрешения от бремени, но роды всё равно состоятся. Я не совсем разделяю это мнение. Что же касается эпохи Петра, то тут, говоря языком ортодоксальной науки, про изошла революция сверху, и поэтому, как всякая революция, она не могла быть бескровной, тем более если учесть ту глубину отсталости, из которой Пётр начал вытягивать Россию. В своё время Александр Сергеевич Пушкин заметил… Дословно не помню, но смысл таков: дела Петра государственного масштаба исполнены мудрости и свершались как бы на века, а некоторые его указы как будто бы вырвались у нетерпеливого самовластного помещика, который привык понужать своих нерадивых холопов кнутом и каторгою. Тут весь Пётр. А потери — потери неизбежны. Люди нередко бывают консервативны, стремятся сохранить статус-кво, существующее положение вещей, подчас забывая, что мир изменяется непрерывно и что гармония возможна не в статике, а лишь в динамике, в непрерывном изменении всего во всём и всегда. Самая страшная сила — сила косных традиций. Вот с этой силой и схватился Пётр.

— А вы не преувеличиваете роль личности в истории? — снова прохрипел Коханов, ещё теснее надвигаясь на Сергея. От него так разило винным перегаром, что Сергей осторожно отпихнул его локтем.

— Роль личности? История учит нас, что никогда не вредно преувеличивать роль личности — так-то будет надёжнее. Но если говорить всерьёз, то могу сообщить к вашему сведению, что человечество страдало и страдает до сих пор от поклонения вещам, богам, личностям и идеям. Так вот, Пётр — несомненно, гениальная личность, но из того сорта гениев, которые подавляли своей гениальностью. Есть, как известно, и другой сорт: которых подавляли, к примеру — Джордано Бруно, Галилей, Пушкин, Достоевский, Шевченко… Не надо преувеличивать, но куда опаснее преуменьшать. Опаснее потому, что в наши Дни от одного нажима кнопки зависит судьба всего земного шара.

— Я вижу, вы изучаете биоритмы Петра во время Полтавской битвы и Прутского похода, — сказал Коханов, вовсе не думая отодвигаться и дыша прямо на профессора. — Неужели это могло повлиять на ход сражений?

— Пётр лично руководил Полтавской битвой. Не думаю, что биоритмы сыграли решающую роль. В науке любой новый измерительный прибор всегда желателен, а эти таблицы — тоже своего рода инструменты.

— Андрюша, — страдальчески улыбаясь, напомнила о чём-то своём Христина Афанасьевна.

Андрей Леонидович, явно спохватившись, горячо, обещающе кивнул ей, но тут же снова увлёкся незаконченной мыслью:

— Пётр был настолько сильной личностью, что, не исключено, обладал интенсивным, так сказать, полем воздействия на окружающих. И если то, что я говорю, — не бред собачий, следовательно, биоритмы Петра и в день Полтавской битвы, и на Пруте имели-таки какое-то значение.

— А лично мне Пётр противен. Злодей и хам, — безапелляционно заключил Коханов.

— Не буду спорить. Но вот лишь некоторые указы, которые почему-то мало известны широкому кругу, а вы уже сами помозгуйте. Тысяча семисотый год — повеление завести в Москве восемь аптек без права продажи в них вин, а зелейные ряды с непотребными травами и ядами закрыть; запретить продавать и носить с собой остроконечные ножи, чтобы меньше резались по пьяной лавочке. Тысяча семьсот первый год — запретить подписываться уничижительными именами, вроде — Ивашка, Петрушка, Николашка, а также падать перед царём на колени и зимой снимать шапку перед дворцом. Тысяча семьсот второй год — указ о введении в России первой газеты; указ против затворничества женщин, разрешение отказываться от вступления в брак при несогласии невесты. Тысяча семьсот четвёртый год — указ, запрещающий убивать младенцев, родившихся с физическими недостатками, тут же запрещено хоронить мёртвых ранее трёх дней, И так далее. Были бы мы сейчас такими, какие мы есть, если бы не преобразовательная деятельность Петра? Подумайте сами. Лично я, — Андрей Леонидович сделал ударение на слове "лично", повторяя интонацию, с какой произнёс это слово Коханов, — лично я против категорических утверждений. Излишняя категоричность, поверьте, — не лучший признак.

Он внимательно, как бы проверяя впечатление, которое произвели на Коханова его слова, посмотрел на него и, убедившись, что тот не в обиде, расхохотался и одобрительно похлопал его по колену.

— Ничего, ничего, у вас всё ещё впереди. Счастье не в том, чего мы достигли, а в том, чтобы не утрачивать тяги к движению, не останавливаться ни на миг. Но мы отвлеклись. — Андрей Леонидович отложил таблицы, взял листки, с которыми пришли к нему Сергей и Коханов. — "Я есмь Истина. Всевышний, подвигнутый на жалость стенанием тебе подвластного народа…" — начал он вслух, но умолк, быстро пробежав содержание листка глазами. — Ну, друзья, это положено знать: Радищев, "Путешествие из Петербурга в Москву", глава "Спасская Полесть", знаменитый сон путешественника. — Он взял третий листок, прочёл про себя, живо поднялся, прошёлся вдоль книжных полок, хищным броском извлёк ещё одну книгу, с жадной торопливостью принялся листать, роняя закладки.

— Точно! Петрашевский! — с радостью воскликнул он. — Показания на следствии. Тоже личность — многое можно рассказать о нём. Приговорён был к расстрелу, кстати вместе с ним и Достоевский. В последний момент, как финал изощрённой пытки, было объявлено о замене смертной казни бессрочными каторжными работами. В Сибирь! Вот так, друзья мои…

И вдруг из соседней комнаты донеслись звуки рояля — отрывистые, тревожные, настойчиво бьющие по одной больной точке.

Андрей Леонидович грузно ссутулился, замер в задумчивости. За спиной Сергея, со второго дивана насморочно дышал Павлик. Андрей Леонидович стоял с опущенной головой, тучный, тяжёлый, словно глыба из гранита. Лицо его в сумеречном свете ненастного дня было серо, рот плотно сжат, резко очерчен двумя глубокими складками.

Разбеги музыки, остановки, рывки и взлёты — всё это сочетание быстроты и меланхолии томило, надсаживало душу. Сергею стало зябко, ознобная волна прошла по спине.

— Скрябин, — чуть слышно, для себя, сказал Андрей Леонидович.

По коридору мимо кабинета прошёл с пылесосом в руках Александр, и тотчас где-то рядом, видимо, у книг, лежавших стопками в коридоре, натужно загудел мотор. Музыка оборвалась. Андрей Леонидович досадливо крякнул.

Христина Афанасьевна с осторожностью, словно бумага могла рассыпаться от прикосновения, взяла листки.

Её тонкие пальцы с припухшими суставами — Сергей поразился — были в шрамах, задубевших мозолях, в чёрных трещинках, какие бывают от частой чистки картофеля.

— В Публичке не стоит показать? — спросила она.

— Не надо, пусть оставят на память, — сказал Андрей Леонидович раздумчиво. — Вечером в Москву, а дел ещё — тьма, так что, молодые люди, прошу извинения… — Он развёл руками: дескать, ничего не поделаешь, придётся прощаться.

Сергей и Коханов дружно вытянулись, как солдаты по команде командира. Сергею стало неловко за то, что отняли у занятого человека столько времени, но Коханов, видно, настроен был иначе.

— И всё же, профессор, кое в чём я с вами не согласен, — начал было он. Сергей, стараясь сделать это незаметно, двинул его под ребро.

— Ну что ж, — улыбнулся Андрей Леонидович, — это ваше право. И очень хорошо, что у вас есть собственное мнение. Очень!

— Конечно, с вами трудно тягаться, у вас вон сколько книг, — Коханов с завистью прищёлкнул языком. — Никогда столько не видывал в одной квартире. У меня, к примеру, чуть больше сотни.

— Книги нужны мне для работы. Я книжный червь, без книг, как без почвы, погибну.

Андрей Леонидович решительно протянул руку, и они простились. В коридоре Александр методично обрабатывал щёткой пылесоса корешки книг.

Едва вышли за дверь, Сергей сказал Коханову:

— Дай до завтра листки, хочу жене показать.

— На. Только, смотри, не зажиль.


16

Во дворе за аркой на них накинулся бригадир Пчёлкин. Загородил дорогу и давай орать на весь двор — дескать, неужели, для того чтобы опохмелиться, нужно два часа времени, когда плиты уже привезены, доски ждут разгрузки, раствор подвезли, Ботвин бегает, ругается: сколько можно околачивать груши?! Он пятился, размахивая руками, как будто выгребал на спине с опасной быстрины. Отчасти он был, конечно, прав, но насчёт опохмелки и околачивания груш — это уж слишком! Явное передёргивание: Ботвин никак не мог сказать "околачивают груши" — это уже сам Пчёлкин, весь он тут, в этом доколачивании".

Коханов прошёл мимо и ухом не повёл. Во-первых, Пчёлкин, так же как и Ботвин, ему не начальство, другая фирма. А во-вторых, кто, где и когда сказал, чтобы крановщику все восемь часов безвылазно сидеть в башне?! Он что, не человек? Часть механизма? Поэтому-то он и прошёл мимо Пчёлкина гордо и независимо, даже не удостоив того небрежным взглядом. А Сергея вдруг взбесили нападки Пчёлкина: если бы действительно бегали к пивному ларьку или за "сухарём" в кафе-мороженое, а то по сугубо, можно сказать, научному делу отлучались.

— Слушай, бригадир, ты не больно-то ори, — проговорил он, чеканя каждое слово, — а то возьму учебный отпуск, тогда сам будешь эти плиты класть. Понял? И вообще, я на аккорде, можешь не гавкать.

— Ну, ну, — отмахнулся от него, как от налетевшего шмеля, бригадир. — Слова нельзя сказать. Мне-то что, гуляй, хоть вообще не ходи. — Он выругался, но уже не на Сергея, а как бы куда-то туда, в сторону и вверх. — Надоели вы мне все с вашими отпусками. Или учиться, или работать. — Он махнул сразу двумя руками и, ворча про себя, побежал под арку.

Сергей глядел ему вслед, и злость постепенно утихала — внезапная волна жалости, тёплой щемящей грустя окатила его сердце. Вот бежит по тропке между горок мусора мужичок, больной, в общем-то, человек: у него и язва желудка с войны, и подёргивание левой половины лица от контузии, и радикулит, и одно ухо не слышит, и по временам бывают такие страшные головные боли, что скрипит зубами и становится белым, как чистая извёстка, — бежит этот человек, когда-то, лет двадцать назад, если не больше, поставленный на эту собачью должность, и тянет за двоих и других подгоняет, как будто больше всех надо. А что внутри у него, какой мотор заставляет крутиться я раскручивать других? Корысть какая-нибудь? Желание выслужиться? Или, может быть, больше напишут ему в расчётной ведомости за месяц? Совесть, одна лишь бескорыстная привязанность к делу, честная душа мастерового! И Сергею стало досадно — он, по сути, мальчишка рядом с Пчёлкиным, так по-хамски разговаривал с бригадиром: "не гавкать" — разве можно так говорить Пчёлкину, в общем-то беззлобному и невредному человеку? И сразу припомнилось, сколько раз бригадир выручал их, выбивая аккорды там, где хотели пустить работу по повремёнке, сколько раз, опять же защищая их интересы, брал на себя вину за мелкие недоделки и сам, задерживаясь по вечерам, дотирал, достругивал, домазывал в уже сданных домах, доводил до конца мелочи, которые всегда у строителей как бельмо на глазу. А сколько раз просто по-человечески шёл навстречу, выгораживая провинившихся или случайно подгулявших своих хороших работников. Нет, грех обижаться на такого бригадира! Тем более обижать. И Сергей пообещал себе, что при первом же случае поговорит с Пчёлкиным, скажет ему доброе слово…

Кузичев и Мартынюк, спрятавшись от ветра, дувшего с Невы, сидели на корточках в оконном проёме. Сергей молча подсел к ним, закурил. Внизу затеялась какая-то возня с плитами: то ли не было тех, которые нужны, то ли исчез куда-то стропальщик — Коханов звонил, звонил, поднял стекло кабины, высунулся, покрыл матом с верхотуры. Снизу донеслись хриплые крики Пчёлкина.

Сергей сидел, упёршись спиной в стенку, подтянув колени к подбородку. День был пасмурный, холодный. Низкие тучи неслись со стороны Финского залива, ветер что ни час менял направление. Теперь дуло вроде бы, точно с севера, но тучи почему-тогнало на восток.

— Ну, что профессор? Прочёл листки? — спросил Кузичев.

Сергей кивнул. Говорить не хотелось, на душе было тревожно и уныло. То ли сказывалась усталость последних дней, то ли действовала погода.

— Разгадали, кто писал? — не унимался Кузичев.

— Да, известные тексты: Посошков, Радищев, Петрашевский.

— Ну, а для науки-то полезно?

— Для нас полезно: для меня и для тебя, — сердито ответил Сергей.

Кузичев чуть наклонился, заглянул в лицо Сергею, Что-то невысказанное осталось в его пытливом взгляде. Он уже не казался больным, как утром в вагончике. Лицо опало, светлые глаза блестели, как всегда, холодно и упорно.

— Дурью маются, а тут сиди, как пень, — проворчал Мартынюк.

— А ты не сиди — бегай, — обозлился Сергей.

— Ага, кое-кто из себя больно вумных корчит, денег ему не надо, а мы, дураки, без денег ещё не научились. Ты, считай, час гулял, а я за час бы, глядишь, рублик заработал. — Мартынюк принуждённо засмеялся, делая вид, будто всё это говорится больше в шутку, чем всерьёз, но потемневшие глазки его поблёскивали зло, надсадно.

Взбешённый Сергей повернулся к нему со стиснутыми кулаками, и тот подобрался весь, готовый не дать спуску, но вовремя вмешался Кузичев.

— Ша! — сказал он вроде бы спокойно, но в слове этом, коротком, как шлепок пощёчины, было что-то властное и сильное: за словом этим, за тоном, за ледяными глазами его явственно обозначилась вся пружинная взрывная натура Кузичева.

И Сергей, и Мартынюк знали, что не дай бог, если эта пружина сорвётся, и потому оба прижали языки. Зазвонил Коханов. В проём выплыла из-за стены плита перекрытия. Она раскачивалась, и в ритме с её раскачкой, забавляясь, позвякивал Коханов.

До четырёх они положили ещё две плиты. Работали молча, понимая друг друга без слов, обходясь одними жестами и беглыми взглядами. Когда откуда-то из соседнего жилого дома донеслись сигналы точного времени, Кузичев посмотрел на часы и хмуро сказал Сергею:

— Ну, чего ж ты? Иди, мы тут с Павлом управимся.

В этом снисходительном разрешении звеньевого, в этом на редкость уважительном "с Павлом" было для Сергея нечто бьющее по самолюбию, нечто такое, в чём он не мог сразу разобраться. Впрочем, копаться в себе у него не было ни привычки, ни времени — в шесть вечера начинался зачёт по диамату, и надо было внутренне подобраться, окинуть хотя бы беглым взглядом те скудные запасы знаний, которыми он располагал. И это была даже не половина, а всего лишь треть, если не меньше, его теперешних забот: на две трети он был там, в профессорской квартире, где ждали его пачки с плитками, мешки с песком и цементом, извёстка, лак и обои.

Зачёт, как и предполагал Сергей, свёлся к недолгой и в принципе формальной процедуре: преподаватель, сам в прошлом строитель, понимавший заботы и возможности заочников, больше говорил сам, нежели заставлял говорить сдающих. Но содержание работы Энгельса "Роль труда" спрашивал всех, и тут Сергей оказался на высоте: рассказал про роль руки, про человеческий зародыш, в развитии которого повторяется развитие наших животных предков, про кажущуюся власть человека над природой и про то, как испанские колонизаторы варварски истребляли леса на Кубе, ныне острове Свободы. В половине седьмого, один из первых, он выскочил из аудитории, где проводился зачёт, и с лёгким сердцем помчался на трамвайную остановку. Повезло и с трамваем: через какую-то четверть часа Сергей был уже на Литейном проспекте, в двух кварталах от профессорской квартиры.

Он быстро шагал по людному в этот час проспекту, легко маневрируя между встречными прохожими, обгоняя старушек, плетущихся со своими сумками, огибая хвосты очередей возле овощных лотков. Не шёл — летел, так вольно, радостно было на душе. Хотя и не очень-то больших трудов стоил ему этот зачёт, но всё же Сергей был доволен, что не отступился, не дал слабину. Впереди экзамены, курсовой проект по сопромату, тьма-тьмущая работы, однако теперь он был уверен, что диплом получит..

И вдруг что-то неприятно задело его на этой улице: он снова очутился перед аркой двора, в котором жила Екатерина Викентьевна. Вспомнилось обещание заделать пол, и чувство безмятежности пропало, а вместе с ним пропала и охота спешить к профессору. "Чёртово колесо!" — с досадой подумал он, внезапно ощутив огромную усталость, словно это не он только что летел с чувством окрылённости, а кто-то другой.

Конечно, можно было бы сделать вид, будто забыл и про печь, которую они с Мартынюком лихо выкинули за один вечер, и про деньги, сначала столь бессовестно содранные с несчастной хозяйки, а затем со стыдливой поспешностью частично возвращённые, и про обещание заделать пол — всё это нигде не записано, кроме как в себе самом, и никто никогда, кроме себя самого, не предъявит никаких претензий, не напишет никаких жалоб. Можно было бы просто отмахнуться, сославшись на свои дела и заботы, которые для него, наверное, не менее важны, чем заботы, в общем-то, если уж прямо говорить, совсем чужих людей. Но в том-то и заключался фокус, что Сергей Метёлкин не мог забыть про обещание, что-то не позволяло отмахнуться и пройти мимо. Это "что-то" сидела в нём крепко и было сильно: оно заставило его приостановиться перед аркой, свернуть во двор и пойти в дальний подъезд, где жили старушка, Екатерина Викентьевна и её девочка. "Размеры сниму, а там видно будет", — решил он, испытывая неловкость перед самим собой за свой порыв.

Старушка лежала: резко поднялось давление. Екатерины Викентьевны снова не было дома, и возле бабушки, слабой и по-нездоровому румяной, неотступно находилась девочка. Сергей прошёл на цыпочках в середину комнаты, где раньше стояла печь, отодвинул тумбочку, отставил фанеру, вынул из кармана складной метр. Девочка дала ему листок бумаги, и он по-быстрому снял размеры проёма. Прикинул, как лучше сколотить доски, чтобы легли они надёжно и гладко, заподлицо с полом. Закончив замеры, он хотел было тотчас и удалиться, но старушка поманила его к себе и велела сесть подле неё. Девочка придвинула ему табуретку.

— Мы с Катенькой подумали, и, — вас ведь Серёжа звать? — Серёжа, мы не можем согласиться, чтобы вы бесплатно делали нам эту работу. Печь — одно, а это — другое. Вы скажите сколько, и мы заплатим.

Старушка повела взглядом за девочкой, деликатна отошедшей к окну, чтобы не мешать разговору взрослых, и сказала, понизив голос:

— Мы теперь богачи: вон, Ниночкин отец, — она указала глазами на девочку, — соизволил перевести сто рублей. Это за два-то года, — добавила она спокойно, без, казалось бы, необходимого при этих словах негодования.

— А что, он?.. — начал было Сергей, но осёкся под предупреждающим взглядом старухи.

— Больной вопрос у нас, — прошептала старуха, ко-сясь на девочку. — Одиннадцать лет жили вчетвером в этой комнате. Человек он неплохой, но слабый. Способный, а не пробивной. В городской очереди уже седьмой год. Я же блокадная, мне положено, а он не хотел пользоваться моим правом, через свою службу пытался. А там знаете как: кто понахрапистее, понахальнее, кто надоедает каждый день, жалобы пишет во все инстанции, тот и получает. А кто стеснительный, робкий или, знаете, есть такие, не хотят унижаться, гордые, те и мыкаются. Я его не могла понять. Катенька тоже измучилась с ним. Вы понимаете, горе-то в чём: он пить начал, да как-то сразу его подкосило. Немного выпьет — вина там или пива, и уже пьяный. Иные, глядишь, грубо говоря, жрут эту водку, целыми стаканами хлещут, а Женя и тут слаб оказался. Уж как только мы с ним не говорили, и по-хорошему, и по-плохому, и лечить пытались устроить в лечебницу при "Светлане" — нет и нет. Первое время друзья подбирали, но и они отступились. Такой был инженер! Конструктором работал, ценили его, премии, бывало, большие приносил, а потом — по магазинам разнорабочим, как голь перекатная. После совсем сгинул: неделю нет, вторую. Мы все больницы обзвонили, морги, в милицию сообщили. В прошлом месяце от него вдруг письмо: в Норильске, "зарабатываю деньги". Катенька до того уже вымоталась с ним, что разорвала письмо в мелкие клочья, слышать о нём не хочет, а Ниночка, видите, за него. Скучает, плачет, тоскует. Деньги пришли, сто рублей — много ли по нынешним временам, а счастья-то сколько! — Старушка вытерла набежавшие слёзы, махнула рукой в сторону девочки: — Из-за неё Катенька согласилась получить. Ей ведь давно уже советуют на работе подать в суд, чтобы по суду иметь с него, а она не хочет — гордая. Вот так и живём. — Она засмеялась: — Боремся друг с другом. Ну, извините, Серёженька, я вас задержала. Бегите, славный вы человек.

Не зная, что сказать на это откровение, чем утешить старушку, Сергей посидел молча, с опущенной головой, подождал самую малость для приличия и поднялся.

— Вы даже не сомневайтесь, пол вам сделаю. И денег никаких не надо, — сказал он с такой убеждённостью, как будто произносил выношенную и принятую сердцем клятву.

В тот вечер Сергей, изрядно провозившись, закончил кладку плитки в ванной. Надюха побелила в спальне потолок, и они оба, размерив и нарезав обои, взялись за поклейку в маленькой комнате. К одиннадцати, уже без сил, они закончили с обоями и, собрав с полу обрезки и мусор, пошли во двор выбрасывать в мусорные баки. Когда они вернулись, в прихожей толпилась вся семья Кислицыных: Андрей Леонидович, готовый в дорогу, в плаще и синем берете, с портфелем и тростью, прощался с домочадцами.

Сергей и Надюха хотели было проскользнуть бочком, чтобы не мешать при проводах, но Андрей Леонидович поймал их обоих за руки и, пожав, сказал с добродушным смешком:

— Ну, трудящиеся, выжили вы меня.

Надюха зарделась, ответила напевно, чуть жеманничая:

— Ой, что это вы говорите, Андрей Леонидович! Знали бы, не взялись бы.

Он захохотал, пристукнул тростью.

— Шучу, шучу. Ну, сядем, что ли, на дорожку? И вы — тоже садитесь, — пригласил он Сергея и Надюху. — Чтобы дорожка была скатертью, а развилок поменьше.

Все уселись — кто на стул, кто на подоконник, Андрей Леонидович — на подзеркальник. Павлик, липнувший к деду, цепляющийся то за руку, то за трость, взобрался к нему на колени.

— Дедуля Андруля, милый, возвращайся скорее. У нас в Ленинграде своих библиотек сколько твоей душеньке угодно, — сказал мальчик со слезами на глазах. — И мне ничего-ничего не надо, честное слово!

— А зайцы шоколадные? Неужто зайцы тебе не нужны? — якобы всерьёз удивился Андрей Леонидович.

— Ну, раз уж ты едешь… — заколебался малыш.

— Итак, всем по два зайца, — решил Андрей Леонидович.

Легонько похлопывая, он снял Павлика с колен, поднялся.

— Ну, Павел, расти большой, не будь лапшой.

Павлик с плачем обхватил деда за ноги, вцепился в плащ. Андрей Леонидович, растерянно, жалостливо глядя на внука, потрепал его по курчавой голове.

— Ну, ну, Павлуша, будь мужчиной.

Александр бесцеремонно отцепил Павлика, подхватил на руки, понёс, всхлипывающего, через кухню в спальню. За ним, помахав тестю, ушла озабоченная, вся как бы напружинившаяся Наталья. Андрей Леонидович, растроганный, с повлажневшими глазами, торопливо чмокнул жену, взял портфель и вышел в тёмный подъезд.

"Завтра можно начинать кабинет", — подумал Сергей. Надюха выглядела печальной и усталой. Они кое-как умылись, переоделись в тупом молчании полной обессиленности и, наскоро простившись с Христиной Афанасьевной, тоже измученной и вялой, двинулись восвояси.


После душа и чая, уже в первом часу ночи, Сергей вспомнил про кохановские листки, вынес их из передней, где висела куртка, и прочёл Надюхс.

Она стояла перед зеркалом в ночной сорочке, смазывала кремом руки и лицо. Когда он прочитал показание Петрашевского: "упадёт капля крови моей на землю… вырастет зорюшка… мальчик сделает дудочку… дудочка заиграет… придёт девушка… и повторится та же история. — Надюха замерла в неподвижности, как бы поражённая какой-то догадкой, какой-то внезапной грустной мыслью.

— Красиво и жалко, — едва слышно сказала она и вдруг, закрыв лицо руками, отвернулась.

Сергей и сам почувствовал, как засвербило в глазах и перехватило горло. Он расправлял, поглаживал листки, ощущая глубокую печаль и усталость — усталость не только тела, но и души, некий опасный край, возле которого остановился вдруг, с полного разбега…

— Почему так? — спросила Надюха, не оборачиваясь. — А, Серёга, почему? Чем лучше человек, тем труднее ему живётся. Почему?

Что мог он сказать ей на это? Если бы он знал сам…

— Я вот думаю, думаю, — продолжала Надюха, — и никак не могу понять, многое не могу понять… — Она со всхлипом, как-то по-бабьи вздохнула и с горькой усмешкой закончила: — Неужели мы такие хорошие, что нам всё дастся с трудом?

— Не ломай голову на ночь, — хмуро отозвался Сергей.

Надюха посмотрела на него долгим пытливым взглядом, но смолчала. Действительно, пора было спать.


17

Целая неделя ушла у Надюхи на оформление документов: справки из ЖЭКа, копии и характеристики, официальные письма и рекомендации с места работы — пришлось завести особую папку, чтобы, не дай бог, не потерять или не запачкать драгоценные бумаги. Всё это наконец было сдано в горжилотдел, и им сообщили адрес строящегося дома. При этом было сказано, что смотровой ордер будет выдан лишь только после того, как они внесут первый взнос, то есть две с половиной тысячи рублей, на расчётный счёт кооператива в сберегательную кассу. Если бы они пришли уже с квитанцией об уплате, то, разумеется, смотровой ордер был бы выдан незамедлительно.

В тот же день вечером они не удержались и, отложив работу у профессора, поехали смотреть свой будущий дом.

Это оказалось не так уж и далеко. Район этот, довольно неплохо уже обжитый и благоустроенный, был связан с центром трамваями, троллейбусами, вот-вот ожидалось и окончание строительства новой станции метрополитена. А по ширине улиц и озеленению вообще никакого сравнения со старой, питерской частью города: просторно, чисто, красиво! И воздух свежий, как на даче.

Их будущий дом, четырнадцатиэтажный, сложенный из нежно-розовых плит, был в основном закончен — велись внутренние работы, и по числу бульдозеров, что разравнивали прилегающую к дому территорию и сгребал и груды мусора, было ясно, что сдача дома не за горами.

Дом был вызывающе красив: широкие светлые окна, перемежающиеся тонкими, изящными перегородками, тянулись не сплошными унылыми рядами, а располагались лесенкой; плиты, отделанные под мозаику, блестели в лучах заходящего солнца и казались состоящими из мириад маленьких розовых звёздочек; длинные квартирные балконы были отделены один от другого ажурными бетонными решётками и придавали ещё большую лёгкость и изящество внешнему виду. Другая точно такая же коробка высилась за обширным пустырём, на котором, по всем признакам, разбивали большой парк: тут и там на всём пространстве между домами темнели кучки завезённого чернозёма. Пока Сергей и Надюха зачарованно глазели на сверкающий новенький как с иголочки дом, подъехали друг за другом несколько самосвалов и сгрузили чернозём вразброс в дальних концах пустыря.

Сергею и Надюхе хотелось посмотреть внутренность дома, хотя бы краем глаза взглянуть на какую-нибудь квартиру, но весь первый этаж предназначался под магазины, а подъезды с тыловой, жилой части здания были закрыты, что могло означать только одно: действительно, отделочные работы близятся к концу.

Дом этот и надежда на то, что и они, может быть, станут жильцами такого почти сказочного дворца, ошеломили их. Всю обратную дорогу до трамвайной остановки они молчали, лишь изредка многозначительно поглядывали друг на друга и понимающе вздыхали. Надюха закусывала губы, туманно, грустно улыбалась своим мечтаниям и покачивала головой. Ветер, налетавший порывами, уже не холодный и сырой, как было утром на стенке, а тёплый и мягкий, сглаженный массивом огромного города, трепал, лохматил Надюхе причёску, обтягивал платьем её крепкое стройное тело, и Надюха едва успевала придерживать волосы и подол. Когда она вскидывала руки, становились видны под короткими рукавами её лёгкого платья красные точечки аллергической сыпи, и Сергей, замечая их, ощущал щемящую нежность к жене. Стыдясь этого чувства и отгоняя его, он поглядывал через плечо на розоватую махину, ослепительно блестевшую, как ларец, сложенный людям на диво руками искусного мастера из полос хрусталя и драгоценного камня.

В трамвае, в грохоте уличного движения, под лязг колёс и шипение открывающихся дверей, он вдруг сказал Надюхе, что разобьётся в лепёшку, ляжет пластом, а заработает на квартиру в этом доме. И пусть это будет для неё его свадебным подарком — ведь в своё время он ничего не мог ей подарить, кроме самого себя. Она взглянула на него сначала удивлённо, чуть-чуть как бы даже испуганно, но тотчас глаза её засветились теплом, и она с тронувшей его доверчивостью прижалась к нему.


За десять дней Сергею и Надюхе удалось собрать тысячу пятьсот рублей. Семьсот пятьдесят набралось в первые дни, сто восемьдесят пять прислал отец Сергея, приписав в извещении к переводу, что больше нет, так как недавно потратились на ремонт дома и завели ещё пять ульев. Пятьсот семьдесят заняла Надюха у сотрудниц управления и бывших своих товарок по бригаде. Сергей поспрашивал ребят, с которыми когда-то поначалу вместе работал, обратился и к Пчёлкину, но ни у кого свободных денег не нашлось. Идти к начальству Сергей не решался, побаивался, как бы не отобрали кооператив или не подключили кого-нибудь на подстраховку.

Особенно тревожиться пока было вроде бы рано; тысяча пятьсот уже на руках, впереди двадцать дней, аванс за май, профессорские деньги — рублей четыреста наверняка. А там, если дача сорвётся, глядишь, и тесть подкинет. Магда обещала дать взаймы, Надюха почему-то помалкивает про эти деньги, но Магда — человек слова, в крайнем случае, если Надюхе почему-то неловко напоминать ей про обещание, он, Сергей, спокойно может это сделать — они с Магдой давно "кореши": Магда всегда искрение радуется, когда встречает его, и ему приятна эта бойкая смазливая баба.

Хорошо бы, конечно, сразу, заранее внести денежки, чтобы уже спокойно ждать, не думать, как и что, а то ведь всякое бывает с этими кооперативами: подвернётся кто-нибудь пошустрее да поденежисе, вот и пиши потом жалобы. А что же, скажут, вы тянули? Чем вы лучше? У нас все трудящиеся равны. Попробуй докажи, что тебе квартира нужнее, чем тому, кто пошустрее да поденежнее.

Десять дней Сергей и Надюха трудились с утра до позднего вечера. Субботы и выходные, праздничный день девятого мая — всё время, свободное от работы в РСУ, отдавалось ремонту профессорской квартиры. У Сергея приближалась экзаменационная сессия, надо было готовиться. Курсовой проект по сопромату был едва-едва начат, а без отметки о его сдаче не допустят к экзаменам. Пришлось пойти на старую студенческую хитрость: раздобыть прошлогодний проект и перерисовать его при помощи так называемого "дралоскопа" — толстого стекла с подсветкой снизу. Выручила Надюха: упросила знакомую чертёжницу из треста, и та за вечер перекопировала три листа. Расчёты, полагавшиеся к ним, Сергей делал на ходу, в метро, во время обеденных перерывов и в короткие минуты вынужденных задержек на стройке.

Хорошо ещё, что установилась солнечная тёплая погода и можно было, не тратя времени не беганье в вагончик, заниматься прямо на стенке.

Однако на двенадцатый день мая погода испортилась, заморосил дождь, небо глухо и беспросветно затянулось тучами. Казалось, они сползлись сюда, к Финскому заливу, со всех сторон земли, чтобы тут наконец вылиться на город, разбухший, почерневший от влаги. Почти недолю, и днём и ночью, неторопливо, основательно журчали по трубам водяные потоки, и днём и ночью шёл мелкий, занудливый, непрерывный дождь.

Сергея перевели на кладку простенков в доме на Моховой. Через день туда же перешли и Кузичев, и Мартынюк. Теперь они работали в разных частях дома, по разным нарядам, но по привычке собирались вместе — покурить и переброситься словом перед началом работы. Мартынюк уже не смотрел волком, как неделю назад, — теперь каждый раз, когда видел Сергея, он развязно, весёлым тоном зазывал его на вечерние халтурки. "Эй, кандидат! — с явной издёвкой кричал он, похлопывая себя по животу. — Фартовый заказ есть, айда, по трояку заколотим. Или брезгуешь?" Сергей лишь усмехался на эти наивные попытки подкусывания — он был так занят все последние дни, что было не до Мартынюка.

К профессору Сергей приходил уже изрядно вымотанный, но каждый раз встряхивался и принимался за ремонт напористо, подгоняемый какой-то нарастающей день ото дня тревогой. Надюха тоже сильно уставала и тоже, как и Сергей, была в постоянном тревожном напряжении. Как назло, много дел свалилось на неё в управлении, да и у профессора ворочала не хуже мужика: таскала книги из кабинета, двигала с Сергеем старинную тяжёлую мебель, махала кистью, клеила газеты и обои. И уже не пела, как в первые дни, "Во поле берёзонька стояла". Вечером, когда прощались у дверей с Христиной Афанасьевной, "берёзоньку" качало от усталости.

Профессор звонил из Москвы каждый вечер, справлялся о здоровье, о Павлике — персонально. Спрашивал про ремонтные дела и обязательно передавал привет "трудящимся". Обещал приехать тотчас же, как будет сдан в "эксплуатацию" кабинет. А пока отсиживался в Центральном партархиве, собирал материал для седьмой главы.

На пятнадцатый день мая, после аванса, у них набралось тысяча шестьсот пятьдесят рублей. Днём в столовой Надюха сказала, что Майя Чекмарева, давшая взаймы сто рублей, попросила вернуть деньги — самой надо, срочно подворачивается спальный гарнитур. Ну, что ж, святое дело возвращать долги — раз надо, решили в тот же день и вернуть.

Очередь на раздаче была большая, пришлось постоять. Впереди, среди отделочниц, Сергей увидел Ирину. Она тоже заметила его, Надюху и, опустив очи долу, спряталась за тётю Зину. И опять, как в прошлый раз, Сергей почувствовал, что виноват перед ней: забыл, наглухо забыл про неё, что такая и есть на белом свете, даже случайно не вспомнил. А она, кроха, ждёт, переживает… Но что делать? Как быть? В уме его начали было выстраиваться какие-то варианты, какие-то немыслимые загородные поездки, торопливые встречи в общежитии, но бред этот прервала Надюха: подёргала за рукав и, показав на идущую с подносом (опять каша и компот) Ирину, сказала на ухо:

— Говорят, в праздники она тебя окручивала, а?

Сергей чуть не поперхнулся, но быстро сообразил, что ответить.

— Ага, точно. Разведка не врёт, У нас такая любовь, как увидим друг друга — в разные стороны.

— Смотри у меня, — полушутливо пригрозила Надюха. — Голову откушу и выплюну.

— Ой, как страшно!

— Не обманывай меня, — тихо сказала она, глядя на него в упор и жалобно улыбаясь. Глаза её вдруг наполнились слезами. — Слышишь?

Она отвернулась, пошла боком вдоль выставленных блюд. Сергей погладил её по плечу, и она снова улыбнулась — грустно, чуть виновато.

После обеда Сергей вернулся на Моховую. Опять получилась задержка с кирпичами, и он, довольный перерывом, сел на настил, привалившись к стенке. День был ветреный, пасмурный, а тут, в укромном уголке, укрытом от всех ветров коробкой полуразрушенного дома, было тихо, тепло, уютно. Никто не мельтешил перед глазами, компрессоры стояли отключённые, и было на удивление тихо и покойно. Сергей развернул было свои тетрадки с расчётами по курсовому проекту, как где-то во дворе, внизу раздалось:

— Метёлкин! Метёлкин! К начальству!

Сергей, чертыхнувшись, поднялся, высунулся из-за края стенки. Курьерша Марина, заметив его, прокричала:

— Метёлкин, Андрей Андреич вызывает. Весь треугольник ждёт. Давай бегом!

И сама побежала мелкими шажками, с кирпичика на кирпичик, боясь испачкать лаковые сапоги. "Не было печали", — невесело подумал Сергей, и тотчас прежняя тревога, отпустившая его в этом заветренном уголке, вдруг снова навалилась на него. Он свернул тетради, сунул в боковой карман куртки и пошёл сигать прыжками с яруса на ярус, как гимнаст с одной трапеции на другую.

Он вошёл в кабинет, снял каску, поздоровался. Ладный, подтянутый, в аккуратной чистой спецовке (Надюха выстирала-таки куртку), приятный лицом и фигурой. Долбунов, Нохрин и Киндяков переглянулись с явным одобрением. Нохрин потряс бумажкой, сказал:

— Пришла разнарядка. Слёт молодых рабочих в Череповце. Десять дней. Соревнование по профессиям, лекции, кинофильмы, обмен опытом. По результатам — призы и грамоты. От нас требуют каменщика — до тридцати пяти лет. Чтобы по всем статьям не ударил в грязь лицом. Мы тут посоветовались и решили послать тебя. Ты у нас самый передовой.

Долбунов солидно кивнул в знак полного единодушия с парторгом.

— Складывай инструмент, жми в трест за командировкой. Отъезд завтра, в девять ночь-ноль, — сказал он таким тоном, как будто вопрос уже решён и больше говорить не о чем.

Сергей сидел в полной растерянности: ему было и лестно, что его одного выделили из всего треста, но и тошно, оттого что не мог он сейчас поехать ни в Череповец, ни в любое другое место, хоть бы это была сама Москва, в которой он ещё ни разу не был. Тошно было и оттого, что не мог он им сказать, почему не может ехать, что занят до крайности и отрыв на десять дней — полный для него зарез. Тут и прикидывать нечего, ясно без всяких расчётов — зарез.

— Спасибо, конечно, — вяло, совсем не так, как подобало бы ответить, сказал он и, помолчав, добавил с искренним сожалением: — Но, честное слово, никак не могу.

Долбунов с Нохриным враз, словно не веря собственным ушам, посмотрели на Киндякова — тот только развёл руками.

— Ты что, серьёзно?! — удивился Долбунов. — Никаких "не могу", — повысил он голос.

— Спокойно, — остановил его Нохрин. — Ты пойми, Сергей, это не просьба, а общественное поручение.

— Работа! — с неожиданной для него горячностью вставил Долбунов. — Работа, если хочешь знать. Тебя не просят, не уговаривают, а направляют в служебную командировку. Всё! Иди.

— Подожди, Андреич, не горячись, — сказал Нохрин и снова обратился к Сергею. — Ты можешь сказать, почему не хочешь ехать?

— Да не могу я, честное слово! — взмолился Сергей. — Что, свет клином на мне сошёлся? Времени сейчас нет, хоть задавись.

— Ему такое интересное дело предлагают, за честь треста выступить, а он… Что, жена болеет? Дочку не с кем оставить? Сам болен?

— Да нет, все здоровы.

— Так в чём же дело?

— Зачётная сессия. Курсовой проект надо сдавать, экзаменов куча.

Нохрин даже рассмеялся, до того ему показался несерьёзным и наивным довод Сергея.

— Мы тебе справку дадим, сессию перенесут, — сказал он, торжествующе поглядывая на Долбунова. — Верно, Андрей Андреич?

Долбунов кивнул:

— Это пустяки. Я сам через управление договорюсь.

— Да такого передовика без экзаменов переведут! — распаляясь от этой, как ему казалось, счастливой идеи, воскликнул Нохрин. — Мы такое письмо сочиним, сразу диплом дадут!

Долбунов, усмехаясь, хлопнул ладонью по столу.

— Давай, Метёлкин, кончай ломаться, как песочная барышня. Другой бы уже давно дома чемоданы складывал, а ты…

Сергей решительно поднялся, надел каску. Долбунов протянул ему руку, думая, что тот согласился, но Сергей упрямо замотал головой:

— Нет, Андрей Андреевич, никак не могу. Не сердитесь, не обижайтесь, не могу — и всё.

Рука Долбунова повисла в воздухе, пальцы вдруг сжались в кулак, и кулак, словно гиря на пружинах, ринулся к столу, остановился, не дотронувшись до столешницы, и снова взлетел кверху. Растопыренные пальцы метнулись в сторону Киндякова.

— Никанорыч, готовь протокол, отберём у него квартиру. Раз он так, то и мы. Ему, понимаешь, и премии, и первое место, и квартиру, и ясельки, и жену в управление, а когда его, понимаешь, попросили, он, понимаешь, не может. — Разгневанный, он закричал не глядя на Сергея. — Ты что же думаешь, всё тебе, только тебе, а как коснётся для организации — в сторону? Я же знаю, почему он не хочет ехать. Халтура у него, понимаешь, очень выгодная, вот и выкобенивается. Так вот, знай, Метёлкин, организация любит взаимность. Она тебе, а ты — ей. Вот так. Или кончаешь валять дурака и едешь, или отбираем кооператив. Пока не поздно. Ну?

Сергей оторопел от такого оборота разговора. В растерянности постоял он некоторое время, переминаясь с ноги на ногу и глядя лишь на Киндякова, ища в нём защиту и поддержку. Но тот, тяжело вздохнув, сказал, сурово кривя рот:

— По-моему, дурочку порешь, Метёлкин. Сам себя даёшь в обиду. Тебе предоставляют возможность во всесоюзном, можно сказать, масштабе, а ты отвиливаешь. И нас подводишь. Ну сам посуди, кого мы пошлём? Мартынюка? Кузичева? Так что, ей-богу, квартиры тебе лишиться — пара пустяков.

Машинально сняв каску, Сергей помахивал ею, борясь с желанием запустить в графин с пожелтевшей водой, стоявший на краю стола. Но как ни досадно было, как ни нелепо было срываться сейчас в какой-то неведомый Череповец, а ничего другого не оставалось, и Сергей, напялив каску, проворчал:

— За горло взяли.

— Ну, коли просто так не понимаешь, приходится брать за горло. Иначе с вашим братом не договоришься, — полушутя-полусерьёзно сказал Долбунов и, подмигнув Нохрину, с облегчением рассмеялся: — Зарылся в свою квартиру, а там, может, мировая слава ждёт.

— Всё, Метёлкин, бегом в трест! — тоже смеясь, скомандовал Нохрин.

— Ладно, — буркнул Сергей и, уже выходя из кабинета, поймал на себе укоризненный взгляд Киндякова — тот покрутил своим кургузым пальцем возле виска: дескать, это надо же быть таким ненормальным…


Новость, которую принёс Сергей, сильно огорчила Надюху, у неё даже разболелась голова, но потом, у профессора, постепенно войдя в работу, она приободрилась и даже снова замурлыкала какую-то песню.

— А может, это и ничего, — сказала она, когда они передвигали в кабинете диваны. — Командировочные получишь, среднесдельный тариф будет идти, а там, в Череповце, глядишь, и премию отхватишь, поездка и оправдается…

Ещё сильнее, чем Надюху, новость эта огорчила Христину Афанасьевну. Больше всего её беспокоил кабинет: "Как же быть, когда вернётся Андрей Леонидович? Не может же он сидеть в Москве целый месяц, это же абсурд!" Тогда решено было всем, работникам и хозяевам, немедленно взяться за кабинет.

Намахавшись кистью чуть ли не до полного онемения рук, Сергей отлакировал по второму разу потолок. Затем вместе с Надюхой они поклеили обои в тех местах, где должны были встать книжные шкафы, передвинутые теперь на середину кабинета и накрытые полиэтиленовой плёнкой. Простенки и полосы над окнами и дверью Надюха сможет доклеить и одна. Александр помог расставить шкафы по местам, и хозяева, включая Христину Афанасьевну и Павлика, принялись таскать из маленькой комнаты и коридора книги, заполнять ими шкафы. У Александра был составлен чёткий план, и он строго следил, чтобы порядок расположения книг, установленный много лет назад, не нарушался.

Надюха заклеивала обоями простенки, Сергей взялся красить панели в коридоре. Возле него то и дело кто-нибудь проходил: то шлёпающий тапочками Александр, то лёгкой походкой, почти неслышно Наталья, то посапывающий Павлик.

Совершив очередной рейс, Павлик подошёл к Сергею, стал внимательно следить за тем, как Сергей красит.

— А можно, я попробую? — показал он на каток.

— Попробуй.

Сергей дал ему каток, и Павлик, счастливый, принялся катать сверху вниз по стене. Христина Афанасьевна, возвращавшаяся из ванной в кухню, застрожилась:

— Павлик, не мешай дяде Серёже работать.

— Ничего, ничего, — сказал Сергей.

Христина Афанасьевна ушла, погрозив мальчишке пальцем, Павлик сопел, красил, от усердия высунув язык.

— Павел! — окликнул его проходивший Александр. — Кончай!

— Павлик, отдай дяде Серёже каток, — мягко попросила Наталья.

Павлик продолжал красить, оторваться от катка не было сил, да и вряд ли он слышал то, о чём говорили вокруг него. Сергей терпеливо ждал, глядя, как аккуратно, бережно макает он каток в краску, как ловко подносит к стене и тщательно раскатывает слой за слоем.

Александр, выйдя из кабинета, подошёл к Павлику, намереваясь дать шлепка, но сдержался и лишь, взяв за плечи, сильно встряхнул. Очки с бедного маляра свалились и угодили прямо в банку с краской.

— Я тебе говорил? — строго сказала Александр, не обращая внимания на тонущие очки. — Говорил?

Сергей схватил очки за дужку, вытянул из краски.

— Павел, ты заслужил наказание. Сегодня я тебя накажу, — предупредил Александр и пошёл в комнату за новой порцией книг.

— Накажи сразу! — с каким-то жалобным вызовом крикнул вслед ему Павлик.

— Не волнуйся, не забуду, своё получишь, — пообещал Александр.

В коридор выбежала Наталья, встревоженная, с парящими на весу тонкими руками, присела возле Павлика.

— Ой, маляр ты мой, малярик! — Она засмеялась, тряпочкой взяла очки у Сергея. — Пошли, мой мальчик, не будем мешать дяде Серёже. Папа сердится, и он прав. Все устали, всем некогда. Пошли.

И она повела его на кухню, под попечительство Христины Афанасьевны.

Сергей снова взялся за каток. Из кабинета вышла Надюха, положила в коридоре свёрнутые комом обрезки обоев. Улыбнулась Сергею — устало, со вздохом, — дескать, пропади пропадом такая жизнь. Сергей погладил её локтем, подмигнул, — дескать, держись, казак, атаманом будешь. Она собрала остальной мусор и пошла выбрасывать в уличные баки.

Едва за ней захлопнулась дверь, как раздался звонок. Сергей решил, что это Надюха забыла что-то, и вышел в прихожую. Оказалось другое: бандероль из Москвы. На бандероль сбежались, кто был дома. Сергей тоже задержался из любопытства. Александр, принявший пакет, неторопливо распечатал бандероль, вынул из обёрточной бумаги атлас карт по военной истории и великолепно изданную детскую книжку по астрономии.

— От дедушки! От дедушки! — ликовал Павлик.

С жадностью, с нетерпением раскрыл он новую книжку и тут же, в прихожей, прислонясь к зеркалу, стал листать страницу за страницей. Александр бесцеремонно отобрал у него книгу, сказал с невозмутимой твёрдостью:

— Павел, я обещал тебя наказать, я вот наказание: до завтрашнего утра книгу не получишь. Всё, ступай в комнату.

Павлик посмотрел на него так, как будто не верил своим ушам. Одно стекло его очков было мутновато от краски.

— Папочка, я правда-правда больше не буду, — прошептал он, прижимая руки к груди.

— Ты наказан, — ледяным тоном сказал Александр. — Не за то, что красил, а за то, что не слушался. Всё.

Глубокая, безысходная печаль отразилась в глазах Павлика, он зашмыгал носом и пошёл, шатаясь и роняя слёзы.

Христина Афанасьевна, прикусив кулачок, проводила его мученическим взглядом, повернулась к Александру.

— Саша…

— Ничего, — хмуро проворчал Александр, разглядывая книги.

— Да ну тебя! — не вытерпела Наталья, сама готовая разреветься. Она передёрнула плечами и полетела вслед за Павликом.

Надюха, незаметно вошедшая вскоре после того, как ушёл почтальон, и слышавшая всю эту перепалку, лишь покачала головой. Александр же, не чувствуя общую к себе неприязнь, произнёс назидательным тоном:

— Ребёнка нельзя обманывать — ни в поощрительном плане, ни в плане обещанного наказания.

Часов около одиннадцати Сергей закончил красить панели. Надюха доклеила обои в кабинете и в полном изнеможении вышла к нему в коридор. Вдвоём, из последних сил, собрали они кисти и катки, сложили в ведро, залили водой. У Сергея от усталости плавали перед глазами цветные круги. Надюха осунулась, глаза у неё были тёмные, печальные, запавшие.

Едва они вышли в кухню, Христина Афанасьевна метнулась к плите.

— Кушать, Серёжа, Надюша, кушать! Не выпущу, пока не поужинаете. Прошлый раз ускользнули, а теперь — нет.

— Спасибо, Христина Афанасьевна, никак не можем, — предупредил её порыв Сергей. — Не хлопочите. Мы дома поедим. Тёща блины печёт, специально носит, Когда не едим, обижается, думает, брезгуем.

— Ах, вон как, — Христина Афанасьевна засмеялась, изящным движением прижав два пальца к уголку рта.

На прощание Христина Афанасьевна объяснила, что какая-то её приятельница со дня на день обещает достать моющиеся финские обои. Сергей сказал, что это было бы неплохо, потому что с ними меньше возни: размерил, нарезал и пошёл клеить слой за слоем, только плёночку тяни аккуратно — сами клеются.

— Если бы не эта чёртова командировка, на той неделе можно было бы подбивать бабки, представлять хозяевам счёт, — сказал он Надюхе, когда они вышли на улицу.

— Ничего, ничего. Ты, главное, не волнуйся, как-нибудь выкрутимся, — ответила она, прижимаясь к его плечу.

На Литейном было пустынно и необычайно тихо. Мокрый асфальт блестел мутными полосами, отражая свет витрин и уличных фонарей. Трамваев со стороны Литейного моста не было видно, и, когда вдали показался зелёный огонёк такси, Надюха дёрнула Сергея за рукав:

— Может, на такси?

Сергей заколебался было, но, посмотрев на Надюху, съёжившуюся под порывами холодного ветра, махнул рукой:

— Эх, где наше не пропадало! Шиканем на командировочные!

Надюха счастливо засмеялась и уже в машине, такой тёплой и уютной с улицы, склонившись к Сергею на плечо, прошептала:

— Ты же завтра уезжаешь…


18

На второй же день после отъезда Сергея в командировку Надюха решилась попытать счастья с помадой, которую вместо денег ей всучила Магда. Захватив с утра пять тюбиков, рассовав их по кармашкам сумочки, она отправилась после работы на угол Садовой и Невского, туда, где гомеопатическая аптека и "Пассаж".

В проходе между колоннами возле аптеки, как всегда, было густо: народ валом валил с Невского и обратно, из перехода в переход, тут же продавали пирожки, мороженое, толклись у телефонов-автоматов. Пижоны, жаждавшие модно подстричься, стояли у дверей парикмахерской, одной из самых фешенебельных в городе. Группами и парами бродили обвешанные фотоаппаратами иностранные туристы. Невский был запружён в обе стороны насколько хватал глаз. Густо было и на проезжей части: машины неслись встречными многорядными потоками, и им тоже не было конца. По средней полосе между несущимися автомобилями прохаживался, как по аллейке парка, милиционер, помахивая полосатым жезлом.

Надюха отошла в угол, к самому входу в гомеопатическую аптеку. Заходить в туалет она побоялась почему-то, решила сначала осмотреться из этого тихого закутка. И то ли вид у неё был такой — человека растерянного и ждущего чего-то неопределённого, то ли какое-то напряжение было заметно на лице, но не успела она присмотреться к толкущимся вокруг неё людям, как возле неё очутились две девицы, одна под стать другой. Высокая тощая была вся какая-то фиолетовая: фиолетовая шапочка набекрень, фиолетовая куртка и чулки фиолето-вого цвета, губы и даже глаза в густо наведённых ресницах тоже были фиолетовыми. Та, что пониже, была вся зелёная: зелёное пальто по последней моде, с широкими рукавами, зелёные сапоги на высоченном каблуке, трупная зелень под нахально-зелёными глазами и такие же мертвецки-зелёные губы.

— Ну что, милочка, потолкуем? — вроде бы в шутку спросила фиолетовая, рассеянно поглядывая по сторонам.

Зелёная придвинулась с другого бока, произнесла отрывисто, еле внятно, не выпуская сигарету изо рта:

— У Зиночки резиночки?

— Помада, — выдавила Надюха, готовая провалиться сквозь землю от стыда.

— Покажи! — сиплым голосом приказала фиолетовая.

Зелёная тотчас, с видом человека, до чрезвычайности озабоченного надобностью позвонить, отошла к автомату.

Надюха вынула тюбик. Фиолетовая презрительно фыркнула:

— Липстик.

— Светлый коралл, — как бы оправдываясь, пролепетала Надюха.

— Поплавок? — не обратив внимания на слова Надюхи, спросила фиолетовая.

— Не понимаю вас.

— Фу, господи, моряк привёз, что ли?

— Нет, нет, не моряк, — с такой горячностью возразила Надюха, что фиолетовая понимающе скривилась.

— Забудем, милочка, забудем. Сколько?

— Что "сколько"? — опять не поняла Надюха.

— Сколько толкаешь?

— Пять штук.

— Всего?! — удивилась фиолетовая и, отойдя на пару шагов, словно высматривая кого-то в толпе, вернулась к Надюхе. — Почём?

Надюха смущённо пожала плечами, не решаясь произнести ту цену, которую назначила ей Магда. Фиолетовая поманила её за собой и пошла в "Пассаж". Не оглядываясь, будто и не давала Надюхе никаких знаков, она прошествовала сквозь весь длинный магазин и в дальнем его конце свернула в туалет. Надюха проследовала за ней. За первой дверью фиолетовая тотчас, едва Надюха вошла, подхватила её под руку, отвела к рукомойнику, свистяще зашептала в самое ухо:

— Дура ты набитая. Если сотня, две, есть смысл с тобой возиться, если пять — десять — пошла ты вон.

— Шестьдесят у меня, — призналась обескураженная внезапной грубостью Надюха. — По семь пятьдесят.

— Чего?! — отшатнулась фиолетовая. — Рехнулась, милочка?

— Мне так сказали, — пробормотала Надюха, заливаясь краской. — Иначе не могу.

— Вот что. — Фиолетовая торопливо достала из сумки пачку "Кента", закурила, щёлкнув фиолетовой же изящной зажигалкой. — Липстик по пятёрке — и ни копья больше. Махровую тушь возьму по шесть.

Она вдруг отпрянула от Надюхи и двинулась в глубь уборной.

— Погодите! — кинулась было за ней Надюха, но та оскалила свои редкие зубы, испачканные фиолетовой помадой.

— Пошла вон! — прошипела она, скрываясь в кабине.

Только тут Надюха заметила двух сотрудниц в милицейской форме, стоявших у входа и, как показалось Надюхе, глядевших только на неё, Надюху. В первый момент она оцепенела от страха и готова была сама подойти к ним и признаться в своих тёмных замыслах, но сотрудниц заинтересовала другая женщина, их внимание привлекла, как ни странно, скромно одетая худенькая гражданка с небольшим чемоданом, которая вдруг как-то засуетилась, заметалась, как мышь перед закрытой норкой. Сотрудницы оттеснили гражданку в угол и попросили открыть чемодан. Воспользовавшись их занятостью, едва переводя дух от напавшей икоты, Надюха выскользнула из уборной, успев, правда, заметить в раскрытом чемодане груду пепельных париков.

Вылетев на Невский, она почему-то пошла не в сторону Литейного, по которому могла бы на троллейбусе доехать до профессорской квартиры, как и намеревалась вначале, а совсем в противоположную сторону, к Адмиралтейству, и опомнилась, лишь когда дошла до ресторана "Садко". Ей всё казалось, что стоит обернуться, как её тут же возьмут под локотки молоденькие сотрудницы, пронзительно разглядывавшие её в уборной "Пассажа", и вежливо предложат пройти "тут рядышком".

Убедившись, что никто заней не идёт, никто её не выслеживает, переведя с облегчением дух и дав зарок до конца дней своих не связываться больше с такими делишками, она перешла на противоположную сторону Невского и на первом же автобусе поехала к Литейному проспекту.

Работы у профессора было ещё очень много. То, что казалось главным и трудоёмким — плитка, лакировка потолка в кабинете, побелка потолков в других комнатах, — всё это было уже сделано, но сколько ещё оставалось мелочей, вроде шпаклёвки, затирки и покраски дверей, окон, косяков, плинтусов, батарей. Нетронутой стояла в ожидании рук и кладовка, снизу доверху забитая чемоданами и старыми вещами. Надюха, попробовавшая было клеить обои в спальне, бросила эту затею — одной клеить было несподручно: полосы болтались, ложились косо, с пузырями. И как она ни билась с ними, как ни разглаживала тряпками, ничего путного не получалось. Тогда она решила плюнуть на свою аллергию и взялась за двери и окна — кропотливая, нудная и вредная для неё работа, но никуда от неё не деться. Несколько вечеров ушло на очистку от старой краски, шпаклёвку, затирку и прошкуривание. Ночевать она ездила к матери, чтобы хоть на сонную поглядеть на дочурку, по которой скучала.

Как-то днём в управлении её вызвала в коридор Магда и без всяких околичностей, напрямую спросила, как дела с помадой: удалось ли продать и сколько. Особенно Надюху задело не то, что Магда интересуется своей помадой, а покоробил тон, которым та обратилась. Было в этом тоне нечто властное, хозяйское, холодновато-высокомерное: дескать, я тебе поручила сбыть товар, теперь подошло время отчитаться — изволь! Надюха вспыхнула и от этого тона, и от воспоминания об унизительной своей попытке "торгануть", и от внезапной смутной обиды. Она сказала, что ничего пока не получилось, что вообще не намерена заниматься такими тёмными делишками и что, если Магда не сможет дать взаймы просто так, то от помады она, Надюха, вынуждена отказаться, потому что ей противно и стыдно толкаться среди разных стерв и фарцовщиц. Магда удивлённо смерила её взглядом, усмехнулась не без презрения и потребовала, чтобы завтра же вся помада была возвращена. Надюха сказала: "Ради бога!" Её так и затрясло от негодования.

Помада была возвращена на другой же день, при этом они не обмолвились ни единым словом. Магда сохраняла надменный, холодный вид, Надюха сунула ей свёрток и ушла с острым ощущением надвигающейся беды. Предчувствие беды возникло раньше, ещё когда узнала она от Сергея, что посылают его в Череповец. Именно тогда что-то натянулось в ней и тревожно звякнуло — тихо, вкрадчиво, едва слышно. Теперь же в ней набатом било тревогу: до первого июня оставалось всего восемь дней, а денег ждать больше было неоткуда, кроме как от профессора за ремонт квартиры. Но ремонт затягивался, следовательно, и расчёт тоже отодвигался. Клянчить деньги до полного окончания работы было неудобно, от этого попахивало слишком явным вымогательством, какой-то дешёвкой. Надюхе всегда было противно, когда другие в таких случаях требовали с хозяев аванс. Оставалась, правда, слабая, очень слабая надежда на отца: может быть, он всё же откажется от дачи в последний момент, даст им рублей пятьсот на полгода. Хотя шансов на то, что отец переменит своё решение, почти не было: о даче он мечтал с давних лет, потихоньку откладывал каждый месяц и теперь, в начале лета, когда дача наконец наклёвывалась, вряд ли станет отказываться от неё.

Кондратий Васильевич, вот уже год как бросивший курить из соображений экономии, заметно погрузнел за эту зиму, поседел, лицо его сделалось одутловатым, какого-то сероватого оттенка. Всё чаще потирал он, морщась, левую сторону груди. Руки его, чёрные, заскорузлые от вечной возни с резиной, подрагивали, когда он подносил кружку с чаем ко рту.

Поздно вечером, вернувшись от профессора и переговорив предварительно с матерью, Надюха улучила минутку и подсела к отцу на диван. Оленька уже давно спала в соседней комнате, Люба там же корпела над учебниками, готовясь к экзаменам на аттестат зрелости. Ольга Трофимовна расстилала постель. Отец настроен был вроде бы благодушно: он очень переживал за исход борьбы португальских коммунистов и был буквально влюблён в Алваро Куньяла, а нынче в вечернем выпуске последних известий по телевизору передали обнадёживающие сообщения. Ольга Трофимовна, видя нерешительность дочери, сочувствуя ей и стараясь облегчить начало разговора, сказала как бы невзначай:

— Отец, слышь-ка, столько лет с тобой живу, а всё не пойму, добрый ты или злой… К тебе дочь твоя ластится, а ты даже не замечаешь.

Надюха, и вправду, в каком-то внезапном порыве прижалась к отцу, склонила ему на плечо голову, неловко погладила его по шершавой руке.

— Папка, у нас квартира горит, — призналась она, не мудрствуя лукаво. — С ремонтом у профессора не успеваем, а больше занять негде. Отложи дачу на год, дай нам пятьсот рублей. За зиму вернём.

Ольга Трофимовна бросила взбитые подушки в изголовье кровати, подбоченясь, подошла поближе. Отодвинувшись от Надюхи, он, испуганно вытаращив глаза, глядел то на дочь, то на жену. И по тому, как твердела складка над переносицей, как грозно сходились седые брови и как сжимались в прямую резкую дугу губы, стало Надюхе ясно, что не сдвинется отец со своей точки, не простит Сергею когда-то брошенные сгоряча слова: "И без вас обойдёмся".

— Да вы что, спятили?! — с возмущением воскликнул Кондратий Васильевич. — Заявление подано, резолюции все есть, завтра-послезавтра деньги вносить, а они — отложи! Нет уж, субчики, как умели жениться, так и жильё умейте добывать. Скажите спасибо, что прописку позволил твоему… — Кондратий Васильевич глянул через плечо на сразу приунывшую Надюху и, видно, сдержался, не произнёс обидного слова, которое вертелось у него на языке. — Знаешь поговорку: любишь кататься, люби и саночки возить? Говорено было вам в своё время: не транжирьте, не графы, не министры, думайте о завтрашнем дне, а вы всё трень-брень. Вот вам и трень-брень! Я от дачи никак не могу отказаться. Я её заработал! Под конец жизни!

Он вскочил и зашагал по комнате, показавшейся Надюхе вдруг какой-то узкой и неуютной, загромождённой старыми, отжившими свой век вещами.

— Я об этой даче, может, ещё в войну думал, — хриплым, глухим голосом говорил отец. — В тех вонючих окопах у Колпина заживо гнили три зимы кряду. Когда било и дырявило осколками и захлёбывался грязью в Польше и Германии. Я эту дачу на брюхе себе и вам выползал, а вы ещё палец о палец не ударили, чтоб вам персональные квартиры предоставлять. Вот вам, шиш на постном масле! Пусть-ка зятёк, зятёк поползает с моё, сколько нам пришлось, а потом попрекает.

Надюха сидела с низко опущенной головой, слёзы текли по её щекам, и она никак не могла справиться с ними — текли и текли, как у психопатки. Она уже не слышала, о чём ещё говорил отец, что возражала ему мать, — она думала лишь об одном: как не показать слёз, как сдержать рвущийся из души крик, как пересилить желание кинуться на диван и разрыдаться. Такого с ней ещё никогда не случалось…

Стиснув зубы, отвернув голову, она поднялась, окаменело постояла, словно в раздумье, и, механически передвигая ноги, ушла в другую комнату. Вслед за ней выскочила мать, прижала голову к груди, забормотала что-то утешающее. И только тогда Надюха дала себе волю: вся горечь, копившаяся неделями и месяцами, вся усталость от долгих трудных поисков жилья, мытарств у старухи, ежедневного мотания на городском транспорте на работу и с работы, вся накопившаяся тоска по дочери, с которой была практически разлучена целыми днями и виделась лишь урывками по вечерам, когда забирала из яслей, а потом — садика, и рано утром, когда собирала и уводила в чужие руки, — вся эта тяжесть вдруг подломила в ней какие-то опоры, казавшиеся прочными и нерушимыми, и у неё началась самая настоящая истерика. Она рыдала в голос и, как ни старалась перестать реветь, не могла остановиться. Ольга Трофимовна сбегала на кухню за валерьянкой, закрыла дверь на крючок, чтобы ещё больше не разгневать отца. Люба, испуганная, замученная уроками, дрожала мелкой дрожью и тоже готова была расплакаться, глядя на сестру.

Ночь прошла тревожно. У отца вскоре после разговора вдруг схватило сердце. Валидол, которым он давненько спасался, на этот раз не снял боли, и тогда пришлось бежать к соседям, звонить по телефону, вызывать "неотложку". Пожилой сухощавый врач измерил кровяное давление, посчитал пульс и, сделав какой-то укол, велел недельку полежать спокойно, без всяких волнений. Ещё он велел вызвать утром врача из поликлиники.

Назавтра, несмотря на уговоры Ольги Трофимовны послушаться врача и остаться дома, Кондратий Васильевич ушёл на работу. Выпил чаю покрепче и двинул, надев потёртый плащ и напялив выцветшую кепчонку. Вставать ему приходилось раньше всех в доме — завод, где он работал вулканизаторщиком, лет пять назад перевели на окраину, и Кондратий Васильевич, привыкший к своему коллективу, терпеливо мотался, тратя по три часа в день на дорогу. Вслед за ним уехала Ольга Трофимовна; её завод был почти в самом центре города, но в другой части, не в той, где находилось Надюхино РСУ.

Надюха встала разбитая, будто всю ночь не смыкала глаз. Оленька тоже спала плохо и теперь, когда Надюха собирала её в садик, капризничала, принималась реветь, брыкалась, отказываясь от еды. Надюха нервничала, прикрикивала на девочку, зато Люба ходила возле неё, как наседка, сулила ей и кошечку, и птичку, и конфетку, и пряничек мятный, и обещала, что в садике покажут по телеку маленьких весёлых зайчиков, серого волка и ещё одного зверька "во-от с такими ушами и во-от с такими усами". Оленька стала гадать, кто бы это мог быть: тигр? кот? козёл? Так, гадаючи, она и позавтракала, и дала себя одеть, и ушла с Надюхой в утренний озабоченный, спешащий город.

На работе Надюху ждал сюрприз: письмо от Сергея. Видно, догадался, что она ночует теперь у отца и по адресу старухи посылать бесполезно. А по адресу отца не захотел. Письмо вручила ей секретарша. Надюха, не распечатывая конверт, вышла во двор, на дальнюю скамейку и только там, в одиночестве, прочла письмо.

"Милые мои, хорошие, — писал Сергей. — Привет вам от вашего Серёги-носороги из города Череповца. Сижу я тут в лучшей гостинице, ем-пью по талонам, за госсчет. Каждый день лекции, кинофильмы. Только не художественные, а всё про строительство — то про КамАЗ, то про Саяно-Шушенскую ГЭС, то про БАМ. Вот куда бы податься годика на три! На пять таких квартир заколотили бы! Одного работягу на БАМе спрашивает корреспондент (это в кино): сколько вы получаете, довольны ли заработками? Он палец вскинул: во! Сотни четыре, как минимум, говорит. Морда так и лоснится. Там, конечно, хорошо, но зато у нас Питер! Лично я страшно тоскую по городу. Даже во сне видел места, которые видны со стены. А может, потому, что вы там? Бог с ними, с этими тысячами, как-нибудь вырулим с кооперативом. Так мне кажется.

Главных соревнований пока не было — только пробы. Завтра начнут хронометрировать. За первое место, говорят, дадут премию с дипломом. Хорошо бы сотни три отхватить, а? Ребят много, из разных мест. Есть и девчата, но, сама знаешь, я ведь у тебя, как Иисус Христос, за такой женой, как ты, они мне безо всякого интереса. Так что хоть поэтому не психуй. Живу я в комнате на двоих. Сосед Чумак. Это не прозвище, а фамилия. Зовут Василь. Хороший парень, из Минска, Серьёзный и молчаливый. Белорус.

Есть ребята — очень даже неплохо кладут, по в основном — салаги. На первой пробе меня обошёл одни только Димка Шакарян из Еревана. Димкой его назвал отец в честь друга, погибшего на войне. Димка — так и в паспорте, полное имя. Странно, пока не привыкнешь. Так вот, на второй пробе я вышел на пять кирпичей вперёд. За это, представляешь, Димка подарил мне кофемолку. Теперь я у него первый джан, то есть друг по-армянски. Кофемолка, говорит, из Еревана, нигде в мире таких не найдёшь, только в Ереване. Пей, говорит, дорогой, на здоровье. Приезжай в Ереван, лучшим гостем будешь, по всей Армении прокачу. У него машина, и у тестя машина, и у брата — "Запорожец". Целый чемодан коньяку привёз, одну бутылку отдал мне. Широкая душа. Чёрный, лохматый, как леший на пружинках. По-русски говорит плохо, но понимаем друг друга без слов, когда кидаем кирпичи на соседних стенках. Работает как заводной, кричит, поёт, с девчатами успевает перемигиваться, а швы — струночками. Золотые руки. С ним у меня и будет битва, а остальным могу дать фору десять — двадцать кирпичей.

Короче, соскучился, свербит, рвусь домой. Если удастся, завтра-послезавтра смотаюсь, хотя тут всё так хитро, что могут не оплатить командировку.

Как ты там? Как Оленька? Смотри, не крась без меня, а то приеду — врежу. Смотри, Надька, капитально прошу, не притрагивайся к краске, а то опять будешь чесаться до крови, как в прошлый раз. Я эту покраску — раз-два и в дамках. Привет родным, профессору — персональный. Целую, обнимаю, чего и себе желаю. Сергей".

Письмо взбодрило Надюху, настроение поднялось, и всё было уже не так беспросветно и ужасно, как казалось вчера. Спокойный тон письма, забота Сергея о ней, Надюхе, скрытая за всем этим теплота и, конечно же, любовь — всё это придало ей уверенность и новые силы. Она решила, что сможет поговорить с Христиной Афанасьевной, и точно, вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, ей стали приходить в голову слова, которыми вполне достойно, не роняя себя, можно было бы начать разговор об оплате вперёд, под честное слово.

Обедать она пошла в столовую, где, как обычно, обедало большинство строителей с капремонта. В раздаточном зале ей встретился Мартынюк — краснорожий, ухмыляющийся, похмельный. Он нёс полный поднос еды, из кармана, судя по крышечке, торчала бутылка пива.

— Ну как там Метёлкин, соревнуется? — просипел он, тормозя на ходу и делая странные зигзаги подносом. — Ох, девка, напрасно отпустила.

— Почему напрасно? — изображая удивление и, как всегда, не принимая Мартынюка всерьёз, спросила Надюха.

Он качнулся к ней, заговорщицки подмигнул — дескать, разговор между нами — и прошептал:

— Смотри, отобьют залётные каменщицы.

— Ой, напугал! — расхохоталась Надюха, думая, что Мартынюк выступает в своём обычном репертуаре.

— А тебе шляпку надо носить, — расхохотался и Мартынюк. Глазки его, хотя он и смеялся, блестели недобро, зло.

— Почему шляпку, зачем? — не поняла Надюха.

Мартынюк ещё ближе придвинулся к ней — она почувствовала его отрывистое дыхание, запах винного перегара.

— Рожки видать, а под шляпкой не так заметно будет…

Снова подмигнув, с высунутым кончиком языка он крутанулся на месте и поколесил к свободному столику.

Ошарашенная в первый момент, Надюха стояла, презрительно фыркая и не зная, что предпринять. Она выросла и всю жизнь провела среди простых людей, которые не очень-то деликатничали и выбирали слова. Она и сама могла при случае, как у них говорилось, "перепустить через левое колено", но всё это бывало больше в шутку, без подлого, ехидного подъедания, скорее — от привычки перекрикиваться и переругиваться на лесах при мелких задирах в работе. Теперь же в словах Мартынюка было другое: какой-то коварный расчетец, может быть злоба, желание отомстить за что-то Сергею. Почувствовав это, Надюха вдруг вскипела вся, кинулась за Мартынюком. И не успел он поставить поднос на стол, как она хлестанула его наотмашь сначала по одной щеке, потом, развернувшись, — но другой.

— Это от меня лично, а это — от Сергея.

Мартынюк, руки которого были заняты, замычал, мотанув головой, и присел от неожиданности. Надюха снова занесла руку, по сдержалась и гневно предупредила:

— Ты, блин горелый, ещё будешь нести пакости, не так получишь.

Она смерила его негодующим взглядом и, круто повернувшись, пошла к раздаче. Её всю трясло, она не замечала, что ставит на поднос. Только у кассы, когда подошла очередь рассчитываться, она ахнула: пять закусок, два вторых и ни хлеба, ни чаю. Она извинилась перед кассиршей, побежала менять блюда.

Ела она быстро, сосредоточенно, не поднимая глаз от тарелки. Мысли её бродили вокруг тревожного, больного, расцарапанного грязным намёком. Собственно, до самого последнего времени, а точнее — до Первомая, всё у них с Сергеем было чисто и ясно: ни она ни на кого не поглядывала и ни о чём тайном от мужа не помышляла, ни Сергей, насколько ей было известно. После праздника донесли ей бывшие её товарки по бригаде про вечер в общежитии и посоветовали, чтобы приглядела за своим муженьком, попридержала его на коротком поводке, а то как бы не заиграл на стороне с какой-нибудь чернявенькой. Говорили и про то, что, дескать, когда жена блондинка (а Надюха была блондинкой!), так мужей обязательно тянет к брюнеткам, так что, дескать, гляди в оба: хотя та брюнетка и хороший человек, но тут, как говорится, чем лучше, тем хуже. На кого намекали доброхотные товарки, Надюха поняла сразу, потому что и сама подмечала не раз, как Ирина Перекатова постреливает глазками в Сергея, не раз перехватывала её тягучий, такой понятный ей, бабе, взгляд. Да и вся эта история с лаком: ведь Надюха спрашивала у неё про лак, та ей отказала, а Сергею сама предложила — как это понимать? Заигрыши, конечно, заигрыши…

Надюха не была ревнивой, но боязнь, что Серёга, её первый и единственный, спутается с какой-то другой женщиной, была для неё оскорбительна. Острая, жгучая обида вспыхивала в ней при одной только мысли об этом. Она была гордая, с особенно развитым чувством достоинства, и никому никогда до Сергея не позволяла притрагиваться к себе — даже в шутку. В школе её прозвали "недотрогой". Она и сама не смогла бы себе объяснить, как это вдруг, так легко, на лесах, во время работы, с первого взгляда влюбилась в того крепкого статного солдата, которого даже не знала, как и звать. Никакие другие парни или мужчины, самые-самые наираскрасивые и самые-самые наиразвеселые, её просто не интересовали — она была однолюбка.


Тревожное чувство не покидало Надюху, ей казалось, будто вот-вот случится что-то ужасное, непоправимое, если она не будет действовать. В тот же вечер она решилась и во время ужина завела с Христиной Афанасьевной осторожный разговор. Начала издалека, рассказала про своё детство, про суровый нрав отца, про вечные нехватки в доме, про нынешний узел, который никак не распутать самим, собственными силами. Христина Афанасьевна слушала внимательно, сочувственно поддакивала, сокрушённо вздыхала. Видно, она уже догадывалась, куда клонится разговор, потому что, когда Надюха приумолкла, печально поджав губы и не решаясь обратиться с такой, казалось бы, естественной теперь просьбой дать аванс, предложила сама:

— Надюша, я, право, не знаю, как вам сказать, чтобы не обидеть невзначай, но, может быть, именно сейчас вам нужны деньги?

Надюха так и встрепенулась от её слов, в благодарном порыве схватила её руку, стиснула.

— Христина Афанасьевна! — воскликнула она. — Вы такая, такая… Спасибо вам!

— Подождите, я позову Сашу, — сказала Христина Афанасьевна. — Я почти не выхожу, неважно себя чувствую. На нём сейчас все закупки.

Она поднялась из-за стола, вышла из кухни. Вскоре вернулась, вслед за ней вошёл в кухню Александр. Он весь вечер сидел в кабинете, Надюха впервые увидела его теперь.

— Вы хотите получить аванс? — напрямую, без обиняков спросил он, глядя на Надюху.

— Да, если можно, — спокойно ответила она, ощущая внезапный прилив решимости, уверенная в своём праве.

— Строго говоря, положено так: вы нам работу, мы вам расчёт, — сказал он не моргнув глазом.

— Саша, — с мягким укором напомнила Христина Афанасьевна.

— Нам срочно нужны деньги, — отчеканила Надюха, не отводя взгляда.

— Ну хорошо, — согласился он. — Сколько, вы считаете, должен я вам дать?

— Двести рублей, — отрубила Надюха.

Ни единая жилка не дрогнула в лице Александра, он молча вынул из заднего кармана брюк туго набитый бумажник, молча отсчитал десятками два раза по десять, причём, отсчитывая, клал деньги перед Надюхой двумя стопками, как опытный кассир в кассе, чтобы было видно и наглядно: две стопки по десять десяток.

— Всё? — спросил он, повернувшись к Христине Афанасьевне.

Та кивнула, и он тотчас ушёл в кабинет. Когда скрипнула резко прикрытая дверь кабинета, Надюха, словно очнувшись после дурного сна, замотала головой от внезапной боли в висках.

Христина Афанасьевна тяжело вздохнула. С болезненной улыбкой на осунувшемся лице она села напротив Надюхи. Помассировав кожу на лбу и под глазами, она отвела руки, вскинула голову, сказала:

— Всё хорошо, Надюша! Не обращайте внимания. У каждого свои странности. Он у нас в бабушку…

Надюха собирала деньги, и руки её мелко дрожали. Она никак не могла сообразить, сколько же теперь, с этими двумя сотнями, набиралось у них денег: то ли тысяча семьсот пятьдесят, то ли на сотню больше. И только дома, собрав все деньги и пересчитав их, она вспомнила, что сто рублей они вернули Майе Чекмаревой, поэтому всего набиралось пока что тысяча семьсот пятьдесят рублей.


19

Из Череповца Сергей вернулся двадцать пятого мая, поздно вечером.

Выглядел он отдохнувшим, посвежевшим. Он даже чуть загорел, и от него, когда он обнял Надюху, пахнуло вином. Надюха была так рада, так истосковалась по нему, что не отходила от него ни на шаг. Сергей тоже был рад, но и обеспокоен состоянием жены: опять у неё руки от предплечья и выше покрыты густой сыпью, а в глазах усталость.

Перед ужином Сергей вытащил из чемодана кофемолку и бутылку коньяка — подарки Димки Шакаряна. Вынул и приз, транзисторный приёмник "Сокол", полученный за третье место. Первые два, как сказал он, "уплыли из-под самого носа". Надюха смеялась, счастливая, разглядывала подарки, крутила приёмничек, и он пищал, заливался музыкой — работал отлично на всех диапазонах. Надюхе всё было интересно: и где он там жил, и что за ребята были на слёте, и как проводились соревнования, и кто обошёл его и взял первое и второе места.

— Наверняка Димка Шакарян, — предположила она, но Сергей, к её удивлению, покачал головой:

— В том-то и фокус, что и меня, и Димку обошёл Егор Алендеев. Чуваш, из Чебоксар. Молчаливый такой, тихий, не пьёт, не курит. Всё ходил, посматривал, на пробах не вырывался — хитрый, как бес. Мы с Димкой орём, гудим на весь посёлок, выкладываемся на пробах, а он всё в сторонке. Засёк все наши приёмы, на ус намотал и в последний день выдал: на двадцать пять кирпичей обошёл Димку, а Димка — меня на шесть кирпичей. При одном и том же отличном качестве. Так что премия, две сотни, — Алендееву, а нам с Димкой — по транзистору.

— Вы, наверное, на контролёрш заглядывались с Димкой, — подъела его Надюха, стараясь говорить легко, шутливо, и это ей удалось: Сергей не заметил скрытой тревоги.

— Ага, — охотно подхватил он, — там такие комсомолочки были — дети разных народов… Как посмотришь, так кирпичи из рук вываливаются.

— Такие некрасивые?

— Наоборот!

— Ага, значит, я права!

— Как всегда…

Надюха, собиравшаяся было рассказать про эпизод с Мартынюком, как она начистила тому физиономию, решила смолчать. Таким милым был её Серёга, таким довольным, а она чувствовала такую усталость и в то же время — такую раскованность и такое расслабление, что не хотелось ни омрачать его радости, ни взвинчивать себя на ночь.

Так бы и закончился благополучно этот натянутый для неё и игривый для него разговор, если бы не дёрнуло Сергея поддразнить её, подшутить:

— Одна особенно клеилась ко мне, Галочка-уралочка из Свердловска. "Ах, Серёжа, какой вы серьёзный, даже не улыбнётесь. Ах, Серёжа, вы так хорошо танцуете, но почему-то держитесь на расстоянии. Ах, Серёжа, мы с вами одного роста, глаза прямо в глаза, с вами так хорошо танцевать…"

Подражая якобы жеманному тону Галочки-уралочки, Сергей жестами, взмахами рук, движениями тела показывал, как она льнёт к нему и как это ему противно. Однако ожидаемого смеха — звонкого Надюхиного смеха — не последовало. Надюха вдруг, к полному недоумению Сергея, прикрыла глаза ладошкой, рот её судорожно искривился, и по щекам потекли слёзы. Сергей опешил от такого поворота, он не знал, что сказать, как отнестись к столь внезапному и, как ему казалось, беспричинному огорчению Надюхи. Никогда не проявляла она ревности, никогда не следила за ним, не проверяла, как некоторые, каждый шаг, всегда верила на слово, с кем бы, где бы и как бы долго он ни задерживался. Нет, это была не ревность…

Сергей осторожно, с какой-то даже боязнью отвёл её руку и поразился ещё больше, увидев гримасу обиды, боли и горя, исказившую её лицо. "Во даёт!" — ошеломлённо подумал он, мысленно проклиная себя за этот дурацкий розыгрыш.

— Надюха, ты что? Сдурела? Чего ты, спрашивается, ревёшь?

Он выпустил её руку, и рука безвольно упала ей на колени.

— Так что-то… — пробормотала Надюха, виновато взглядывая на Сергея сквозь слёзы. — Ничего, ладно?

Он неуклюже, в порыве жалости к ней, прижал её голову к себе, стал гладить мокрую щеку, растрёпанные волосы.

— Ну, ну, дурочка, я же всё придумал, тебя потешить, а ты…

— Нет, нет, Серёженька, не думай, верю тебе. Но прошу, очень прошу, не обманывай… Я не смогу… Понимаешь? Не смогу…

Кое-как он успокоил её, клянясь, что ничего у него не было в командировке, никаких Галочек, что с утра до вечера шли занятия и пробы, а потом сидел как проклятый в гостинице, готовился к экзаменам. Надюха кивала, соглашалась, веря ему, но то и дело всхлипывая помимо воли и снова заливаясь слезами. Наконец он прикрикнул на неё, — дескать, хорошо же она встречает его после такой трудной командировки, и Надюха взяла себя в руки.

Она рассказала ему последние новости: отец купил-таки дачу (помог фронтовой дружок), сейчас оформляет документы; Оленька у мамы, чувствует себя хорошо; все только и мечтают о том дне, когда смогут выехать на эту дачу; профессор всё ещё в Москве, работы осталось на день-два, но до сих пор нет финских обоев, поэтому прихожая задерживает. Сказала она и про аванс, полученный у Христины Афанасьевны, намеренно не передавая всех подробностей того неприятного разговора. Сергей, вспомнив про деньги, принёс из передней свой кошелёк и торжественно вручил Надюхе тридцать рублей, сэкономленные им в командировке. На его вопрос, почему Надюха ничего не говорит про Магдино обещание дать взаймы, Надюха только пожала плечами — дескать, кто её знает.

— Но ты ей напоминала? — сердито спросил Сергей. — Она же такая, ей прямо надо, без всяких церемоний.

— Да, говорила, обещает, — уклончиво ответила Надюха. — Ладно, не волнуйся, завтра опять напомню.

Сергей пытливо посмотрел на неё, чувствуя какую-то недосказанность в её словах, какое-то даже лёгкое раздражение, проскользнувшее в голосе и взгляде, но учинять дотошный допрос на ночь глядя не решился.

Полдня у Сергея ушло на отчёт за командировку, беганье по кабинетам и разговоры — сначала у Долбунова, затем в тресте. Поездка была одобрена, Сергея всюду хвалили, подсмеивались над его и Димки Шакаряна простодушностью, в шутку советовали учесть опыт и в следующий раз быть похитрее. Заодно со всеми документами Сергеи оформил и справку в институт о переносе экзаменов на осень по причинам производственной необходимости, справку подписал ему начальник треста и обещал при этом позвонить своему приятелю, декану факультета гражданского строительства, чтобы поддержал в случае чего.

В столовой, в обеденный перерыв, когда он стоял в очереди к раздаче, к нему подошла Мария Кошелева, отделочница из звена тёти Зины, и передала записку от Ирины. "Серёжа, — писала она, — я надумала брать расчёт, перехожу в другое РСУ. Занеси квитанцию за лак. Помнишь? Нужно срочно. Ирина".

Сергей, ругнув себя за забывчивость, начал рыться по всем карманам и вскоре нашёл квитанцию в записной книжке.

После обеда он прямо направился к дому, где ещё совсем недавно клали стенку с Кузичевым и Мартынюком. Теперь здесь заканчивались отделочные работы и часть лесов была уже убрана. Кремово-чистый фасад под новой крышей приятно радовал глаз, и Сергей даже приостановился, любуясь отточенной правильностью круглоарочного фриза в антаблементе.

Когда он подошёл к столярке, ему показалось будто внутри, за мутными пыльными стёклами кто-то вдруг отпрянул от окна как бы в испуге. Он приостановился — да, какая-то еле видимая фигурка плавно отходила вглубь, расплываясь в сумраке помещения. Он толкнул дверь и вошёл в столярку.

Из-за плит, прислонённых к стене, сквозь переплёты рам на него глядела Ирина. Он присвистнул, невольно рассмеявшись.

— Чего прячешься?

Она вышла из угла, стряхнула с телогрейки древесные опилки. Пожимая обвислыми плечиками и зябко ёжась, подошла к верстаку, пнула резиновым сапожком подвернувшуюся щепку.

— Ухожу я, Серёжа, — тихо сказала она, не спуская с него блестящих чёрных глаз. — Ухожу, ухожу, ухожу…

— Что так?

— А так… Ухожу, и всё. — Она взяла его за пуговицу плаща, потянула к себе, но тут же выставила ладошку, чтобы не приближался слишком. — Так надо, Серёженька…

Сергей смотрел в её лицо, смугло-бледное, с нежной, чистой кожей, в её грустные то открытые, то прячущиеся за густыми ресницами глаза и чувствовал какую-то вину перед ней: не из-за него ли она уходит? Однако, помимо его воли, приходило к нему и какое-то облегчение.

Он достал квитанцию. Она взяла, сунула за подвёрнутый рукав телогрейки.

— Ну, как у тебя с жильём? — спросила уже другим, каким-то отчуждённым тоном. — Собрали деньги?

Сергей махнул рукой.

— Ещё семьсот — как до Арарата.

Она отвернулась к окну, помолчала и, не глядя на Сергея, сказала:

— Возьми двести рублей. У меня лежат ни к чему. Потом отдашь.

Протянула кулачок, разжала, и Сергей увидел перетянутую резинкой пачку денег, казавшуюся на её маленькой ладошке огромной и внушительной.

Только на короткий миг обдало его соблазном взять у неё деньги, но он тотчас вспомнил Первое мая, застолье, танец и её застенчивый разговор про брючный костюм, который ей так нравился на другой. К тому же гордость не позволила ему брать деньги. Он сжал её кулачок вместе с деньгами и отвёл её руку.

— Нет, Иринка, спасибо, нам обещали.

— Да? — спросила она недоверчиво. — Не врёшь?

— Честное пионерское! Наберём.

— Ну смотри…

В порыве благодарности к ней, чувствуя вину и горечь от невозможности как-то помочь ей, он обнял её, мягкую, податливую, прижал к себе и крепко поцеловал в губы. Лицо её стало совсем белым, она слабо оттолкнула его от себя, сказала чуть слышно:

— Иди, иди, Серёжа, прошу тебя…

От порога он улыбнулся ей, стараясь подбодрить, весело подмигнул — она глядела на него пустыми, без всякого выражения глазами, машинально прижимая к груди кулачок с деньгами.

По пути на новый свой участок он оказался снова возле арки с решётчатым верхом, перед входом во двор, где жила Екатерина Викентьевна со старухой матерью и девочкой, которым он обещал заделать дыру в полу. Он приостановился, подумав, что, может быть, взять да прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик, вернуться в столярку, напилить пять досочек, сбить их поперечинами, захватить гвоздей, молоток и в час всё закончить, освободиться от долга, но, вспомнив, что опять надо будет разговаривать с Ириной, мучить её, отказался от этой затеи, решив сколотить крышку на том, новом участке.


Вечером Сергей и Надюха взялись клеить обои в профессорской спальне. Работали чётко, слаженно: Сергей на стремянке выравнивал верх, Надюха снизу следила за ровностью линий, совпадением рисунка. Обои были нарезаны, обтирочных тряпок было вдоволь, и за два часа спальня была готова.

Сергей в уме, пока клеили, прикидывал кубы, метры, множил, складывал и как ни проверял, а получалось не меньше четырёх сотен. Страшной была эта сумма, но и заманчивой — пусть сам профессор возьмёт счёты и проверит всё до копеечки. Премию обещал, ну это бог с ним, на его усмотрение, а он, Сергей, напоминать не будет, своё законное получить бы… Итак, за вычетом аванса ожидался расчёт у профессора в две сотни рублей, следовательно, на двадцать седьмое мая общий итог будет — одна тысяча девятьсот пятьдесят. Недостающие пятьсот пятьдесят Сергей предполагал раздобыть через начальство: попросить отпускные — сотни три на двоих, а уж двести-то рублей он вырвет у Магды, как бы она ни крутила хвостом…

Вечер двадцать шестого мая у Сергея ушёл на докраску дверей и окон. Надюха, чтобы не дышать краской, не приходила совсем — сразу после работы уехала в садик за Оленькой, впервые за много дней взяла её домой.

Наконец наступил день расчёта, двадцать седьмое мая. Работы оставалось на час, на два — покрасить полки в кладовках, кое-где подправить панели да оклеить прихожую финскими обоями, если они появились.

— Вы один? — спросила Христина Афанасьевна вместо приветствия и, пригласив его жестом внутрь квартиры, торопливо ушла.

Он прошёлся по коридору, потрогал ногтем сохнущую краску, погладил обои в маленькой комнате, куда уже были перенесены стол и кресло Александра. Заглянул в кабинет. Кругом никого: ни Павлика, ни Натальи, ни Александра. И сама Христина Афанасьевна куда-то исчезла — необычайно тихо, пусто в квартире. Сергей вернулся в кухню, присел на стул возле холодильника. Из неплотно закрытого крана капала вода, на плите кипел чайник. Странно, очень странно нынче у профессора. Ему бросился в глаза беспорядок на кухонных тумбах: груда грязной посуды, миски с водой, мясорубка с крупинками засохшего мяса, недопитый чай, соковыжималка, открытые банки с вареньем, какие-то коробочки, лекарства, тут же, среди горчичников и скомканных газет, резиновая грелка. Как будто кто-то впопыхах делал разом двадцать дел: готовил пищу, искал лекарства, давил ягоды, крутил мясо и, между всем этим, ставил кому-то горчичники. Сергей вышел в прихожую, проверил, достаточно ли натянулись газеты. Да, газеты натянулись хорошо, можно было накатывать обои.

— Серёжа!

Ага, вот наконец и хозяйка. Сергей вернулся в кухню. Христина Афанасьевна разбирала завалы на столах, раскладывала по коробочкам лекарства и то и дело тяжко вздыхала, притрагиваясь пальцами к краешку рта и к вискам. Вид у неё был утомлённый.

— Вот видите, Серёжа, как бывает. Вчера поздно вечером возвратился Андрей Леонидович. Так все радовались, а ночью плохо, сердечный приступ, "скорую" вызывали. Утром — опять. Врач строго-настрого велел лежать, не двигаться, никаких волнений. Видите, как…

Она стояла перед ним, маленькая, щупленькая, с тревожными, как бы потухшими глазами, со сморщенным, опавшим лицом.

— Сердце? — нелепо от внезапной растерянности спросил Сергей.

Она кивнула и, задумавшись, долго смотрела перед собой горестным, застывшим взглядом. И вдруг встрепенулась, взмахнула, как Наталья, руками.

— Серёжа, вы уж нас не браните, но обоев в прихожую всё ещё нет. Да, честно говоря, сегодня и как-то не до них. Может быть, нам рассчитаться, а обои как-нибудь позднее?

Вошёл Александр, быстрым твёрдым взглядом окинул Сергея, протянул руку, пожал, как всегда, энергично и крепко.

— Саша, — повернулась к нему Христина Афанасьевна, — я вот говорю Серёже, может быть, рассчитаться сегодня, а прихожую — попозднее, когда принесут обои?

Александр приподнял брови.

— Хорошо, — наконец согласился он и, крутнувшись на каблуках, вышел из кухни.

Христина Афанасьевна, поджав губы, с недоумением и горечью посмотрела ему вслед.

— Ничего, Серёжа, сейчас, — сказала она.

Александр пришёл с большим бумажником из тиснёной кожи, листками серой бумаги и ручкой. Небрежно сдвинув с края стола посуду, разложил листки и бумажник.

Сергей думал, что они сядут сейчас рядом, возьмут карандаши, тихо-мирно, по-любовному распишут работу и на глазок, с прикидкой определят деньги. Но только глянув на серый рулон в руках Александра, Сергей понял, что всё будет не так. На нескольких листках печатным, машинным шрифтом аккуратно были высчитаны все помещения, каждое помещение — на отдельном листке. Метраж стен, потолков, вид работы, госрасценки, нормы времени, качество, сумма.

Сергей тупо глядел в ровные, красивые ряды чисел и ничего не понимал. "Видишь? Видишь?" — повторял Александр, тыча то в одну строчку, то в другую. Подспудно, неосознанно Сергей принял внезапное решение: не проверять, не торговаться, не пересчитывать — взять, сколько даст, и сразу, не мешкая, уйти. Уйти и забыть. Обои в прихожей пусть клеит сам расчётчик…

— Ну, ну, сумму давай, — морщась, с нетерпением сказал Сергей.

Александр развернул последний листок — двести девяносто семь рублей шестьдесят три копейки. И под суммой отпечатано крупными буквами: "Кислицын", "Метёлкин". "Вот тебе и по науке!" — ошарашенно подумал Сергей. Ну уж никак не меньше четырёхсот ждал он, а тут… Его даже замутило от едкого, небывалого чувства жалости к себе. Что же это? Неужели не понятно им, какую бешеную работу провернули они с Надюхой? Как пластались тут, таскали старинную гробовую мебель, вытаскивали мешками мусор, лампочки протирали! Работали не за страх — за совесть! И вот тебе расчёт: за вычетом аванса — девяносто семь рублей шестьдесят три копейки…

Александр спокойно, невозмутимо отсчитывал деньги: стопочку пятёрок, стопочку троек, несколько рублевок и шестьдесят три копейки. Вот тебе! На машине! По науке!

— Пересчитай, — сказал Александр, — и распишись.

Сергей сгрёб деньги, не глядя сунул в карман, пошёл в ванную за инструментом. Хотел было не переодеваться, идти как есть, в робе, лишь бы скорее с глаз долой, но подумал — а с какой стати! Мало для них сделал, чтобы лишать себя права по-человечески переодеться в ванной, отделанной собственными руками? Нет уж, пусть-ка потерпят, пока не приведёт себя в порядок. По весеннему светлому Ленинграду идти, а не по тьму какой-нибудь таракани.

Он закрылся в ванной, не торопясь, основательно помылся до пояса под душем, вытерся первым попавшимся полотенцем — ничего, не заразятся! — и так же неторопливо переоделся. Робу свернул аккуратным свёртком, привязал к чемоданчику с инструментом. Вышел причёсанный, приглаженный, со стиснутыми зубами и невидящим взглядом.

Уже в прихожей его настиг тихий оклик Христины Афанасьевны. Она торопливо ковыляла за ним, морщась от боли.

— Серёжа, Серёженька, постойте, не угнаться за вами. С ногой что-то, видно нервное. Серёжа, голубчик, зайдите через денёк-другой, Андрей Леонидович сейчас не может принять вас, тяжко ему. Заходите, ладно?

Сильным злым тычком Сергей открыл дверь, хотел было хлопнуть с маху, но придержал в последний момент — старик всё-таки там лежит, тяжёлый…

Лифт почему-то не работал, и на восьмой этаж Сергею пришлось подниматься по лестнице. Шестнадцать маршей по одиннадцать ступенек — у Сергея невольно, как при кладке, застучало в висках: раз — два — три — четыре… В задумчивости он чуть было не дошагал до самого чердака.

Надюха сразу, по его лицу, поняла, что стряслась беда. Он швырнул деньги на стол в кухне, прошёл в комнату, свалился на тахту. У соседей справа орал телевизор, стоял такой галдёж, как будто там скандалили. Слева, на соседнем балконе, тявкал терьер Артурка, скрёбся в дверь, просился к людям. В комнате было сумеречно-прозрачно, мягкий полусвет лился сквозь широкое окно от белесоватых туч, висевших над домом и подсвеченных прожекторами стройки.

Надюха подошла к нему, присела рядом на тахту.

— Неужели ты не мог ничего сказать? — в голосе её дрожали слёзы. — Взял и ушёл?

— Да, да, да. Взял и ушёл! — прокричал он, рывком передвинувшись от неё к стене.

— Не кричи на меня. И вообще не повышай голос, ребёнок спит.

Она резко поднялась, ушла из комнаты. Сергей повернулся вниз лицом. Злость и тоска сдавили сердце. Он зажмурился, зажал уши ладонями, но звуки проникали, и ему было ясно, где ходит и что делает Надюха. Она протопала по коридору в кухню, в ванную, заглянула в комнату, включила зачем-то и тут же выключила свет, снова ушла в кухню. Ревущим потоком зашумела вода в соседском туалете, потом загудели трубы в ванной, донеслось из кухни, не поймёшь из чьей, звяканье посуды. Загорелся ночник.

— Уже спишь? — округляя глаза, спросила Надюха, и в голосе её не было обычной теплоты. Он промолчал, и она, постояв перед зеркальным шкафом, сказала с горечью: — Опять высыпало. От краски.

— От дурости! — не сдержался он.

— Да, с тобой сдуреешь. Даже заработать как следует не можешь. Я должна вкалывать.

— А ты бы хотела, чтобы я день и ночь ишачил, да? Я не ишак!

Он вскочил, убежал в ванную. Разделся, открыл душ, влез под ледяные струи. Приплясывая от жгущей воды, он яростно тёрся мочалкой и ругался сквозь стиснутые зубы. Он катал себя и так и этак, поминал и тестя с тёщей, бог знает за что, и Александра — "эту помесь кретина с ЭВМ". Душ успокоил его, сбил ярость, притушил злость. Он вышел из ванной, ощущая лишь горечь да смутную вину перед Надюхой — она-то меньше всего виновата в том, что у них срывается квартира.

Надюхи в комнате не было, и он заглянул в кухню. Она сидела за столом, уронив голову на руки. Он поворошил ей волосы на затылке. Она вяло отвела его руку.

— Иди, я посижу, — сказала она.

— С Магдой говорила?

— Не буду я с ней говорить, мразь она.

Сергей помолчал, сдерживая вновь колыхнувшееся раздражение.

— Тогда я с ней поговорю, — сказал он.

— Говори, — равнодушно откликнулась Надюха.

Он потрепал её за плечо.

— Надюха, кончай! — бодрячески воскликнул он, но сам же сморщился от фальши, которая прозвучала в его голосе. — Знаешь что, — сказал он устало, — пошли спать.


За ночь погода переломилась, небо очистилось от туч, стих ветер, и к полудню солнце вошло в полный майский накал. Над Летним садом, над Марсовым полем струился, качался нагретый воздух — словно дымок поднимался от свежей тонкой листвы и сочных молодых лужаек. Шумными стаями носились взад-вперёд драчливые воробьи; перекаркиваясь через весь сад, торчали в ветвях лип тяжёлые вороны; на самом краю кирпичной кладки ворковали, урчали голуби. Нева блестела меж каменных берегов льдисто и полноводно. Серо-зелёные катера деловито таскали по реке баржи. С люлек, подвешенных на Кировском мосту, красили ажурные чугунные перила. На жёлтой прибрежной полосе под стенами Петропавловской крепости было густо от загорающих, как в выходной день.

С утра Сергей отпросился у Пчёлкина закончить свои квартирные дела. Целый час он караулил, когда появится Магда, чтобы потолковать с ней насчёт денег, но, как выяснилось, она мотается по базам, по заводам, добывает какой-то дефицитный профиль проката — раньше обеда не появится. Время поджимало. Сергей отыскал председателя постройкома Киндякова и, объяснив ему положение с деньгами, попросил помощи. Киндяков растерянно развёлруками: а чем он может помочь? Личных денег у него нет, постройкомовские им уже дали, сколько могли, так что "худо, брат, совсем худо". Встретившийся в коридоре управления Нохрин, узнав, о чём разговор, так и закрутился на месте от досады — что ж ты, дескать, раньше-то не сказал! "А вы что, дали бы взаймы?" — резко, в упор спросил его Сергей. "Взаймы? — удивился тот. — Сколько ты получаешь и сколько я? Кто кому может давать взаймы? Квартиру бы не потеряли!" Сергея повели к Долбунову. Начальник выслушал, глянул исподлобья, пробурчал что-то сквозь зубы. Хмуро помолчав, спросил, сколько не хватает, и, когда Сергей сказал "шестьсот", присвистнул. Нохрин куда-то торопился, сидел как на иголках, и Долбунов кивнул ему: дескать, валяй. Тот сказал на прощанье, что надо бы что-то придумать, спасти квартиру, но времени у него уже не оставалось — в управлении было назначено какое-то совещание.

Сергей сказал про вариант с отпускными. Киндяков с воодушевлением воскликнул:

— Во, почти половина есть! И я дам сотню.

Долбунов посмотрел на него из-под ладони — он сидел в раздумье, подперев голову руками. Глаза у него были больные, красные.

Тяжёлым медлительным движением он снял телефонную трубку, набрал номер и, когда ответили, сказал:

— Бухгалтерия? Долбунов. Оформите-ка Метёлкину и его жене отпускные. Вне графика. Да, да, я прошу. Он сейчас придёт.

— Значит так, Метёлкин, — заговорил он, положив трубку и с неприязнью поглядывая на Сергея. — Оформишь вместе с женой очередной отпуск. Это примерно две с половиной сотни. Сотню даст Киндяков, сотню дам я, а две — или сколько там останется — ищи, проси, шапку по кругу, добывай где хочешь. Понял? Мою сотню получишь завтра утром, сейчас с собой нет, — как бы оправдываясь, добавил он.

— И я завтра принесу, — сказал Киндяков.

— Всё, Метёлкин, жми. — Долбунов резко провёл ладонью по столу, словно смахнул невидимый мусор.

— Спасибо, Андрей Андреич, — как-то уныло, без должного подъёма поблагодарил Сергей, прижал руку к груди, чуть поклонился Киндякову и торопливо вышел из кабинета.

На скамейке, в дворовом скверике, они с Надюхой подвели итог: тысяча восемьсот пятьдесят на руках плюс триста отпускных (Долбунов почему-то ошибся, приуменьшил), плюс сотня Долбунова и плюс сотня Киндякова — всего две тысячи триста пятьдесят. Остаётся сто пятьдесят… Шапка по кругу? Или две печки с Мартынюком? Шапка, конечно, найдётся, а вот где найти ещё один круг? Мартынюку кланяться в ножки? В который раз намекать Магде? Надюха передёрнулась вся при упоминании имени Магды, но так ничего и не сказала Сергею про губную помаду — стыдно было, и вообще настроение у неё было унылое после вчерашней размолвки и почти бессонной ночи.

Пообедав, они сходили в бухгалтерию, оформили и тут же получили в кассе отпускные — триста двадцать рублей. Сергей подумал было про Иринины две сотни, но тотчас отогнал эту мысль — брать взаймы у девушки, которая сохла по нему, он не мог.

Надюха сложила все деньги в специально заведённый кошелёк, сунула его в сумку, в самый потайной карманчик, и пошла к себе в управление. Сергей остался на лавочке караулить Магду. Он решил торчать тут, в скверике, хоть до самого вечера, пока не дождётся её. Должна же она хоть на час забежать, показаться на службе.

Ждать ему пришлось порядочно: часов около четырёх пополудни во двор влетело забрызганное грязью такси, и Магда собственной персоной выгрузилась из кабины, как всегда, с полными сумками в обеих руках.

Сергей окликнул её, подбежал к машине, помог, подхватил у неё сумки. Магда удивлённо вздёрнула бровь, но это был только момент, она приняла его помощь как должное, и, пока рассчитывалась с таксистом, Сергей держал её сумки. На них из окон пялился служилый люд управления.

— Слушай, Магда, — сказал Сергей, когда таксист рванул с места и укатил по внутреннему кольцу двора, — я тебя жду. Догадываешься, зачем?

— Конечно, — беспечно ответила она, играя глазами и наслаждаясь тем, что такой статный парень держит её вещи. — Ты соскучился.

— Это как всегда, — стараясь попасть ей в той, сказал Сергей, по, видно, не получилось у него в тон, потому что Магда пристально посмотрела на него и качнула головой.

— Что-то случилось? — спросила она.

— Видишь ли… — Сергей помялся, преодолевая нерешительность, и сказал: — Ты как-то обещала нам в долг триста рублей…

— Ах, это! — воскликнула она.

Сергей перебил её:

— Нам уже не триста нужно — двести. Можешь выручить? А то полный зарез.

Покусывая свои сочные, полные губы, она пытливо посматривала на Сергея, и в глазах её, светло-карих при дневном свете, проскакивали шальные искры.

— Так, так, так, — задумчиво произнесла она, — значит, не триста, а двести… Понятно…

Сергей ждал — каждый миг казался ему вечностью, но Магда не торопилась с ответом, она как будто что-то прикидывала про себя, думала о чём-то своём…

— Ладно, — сказала она, — деньги будут. Только дома. Приходи вечером — получишь на блюдечке с голубой каёмочкой. Договорились?

Сергей засмеялся, хотя на душе у него скребли кошки. Деваться было некуда, надо было соглашаться, и он сказал:

— Конечно, приду.

Она взяла у него сумки и пошла к подъезду, покачиваясь на высоченных каблуках, — здоровая, молодая, красивая баба…

Он тоже зашёл в управление, сказал Надюхе про обещание Магды нынче же дать деньги. Надюха равнодушно восприняла новость, как будто речь шла не о их будущей квартире, а о каких-то осточертевших ей накладных.

До конца рабочего дня оставалось чуть более часа, и Сергей не торопясь пошёл на участок, в вагончик, пере одеться в домашнюю свою одежду.

Мимо него на всех парах промчался Пчёлкин — в грязной робе, стоптанных сапогах, которые и сапогами-то трудно было назвать, до того они стоптались, протёрлись и покрылись пятнами краски, извёстки, цемента и грязи. Каска, от долгого употребления потерявшая свой цвет, держалась на самых бровях, и казалось, будто Пчёлкин специально для форсу носит её так. Прошёл совсем рядом и не заметил Сергея. "На Чайковского помчался, бедолага", — подумал Сергей и ощутил прежнее, когда-то испытанное чувство жалости к бригадиру.

В вагончике Сергей застал Ботвина — тот разглядывал чертёж, делая пометки в записной книжке. Папка его лежала на скамье, а сверху на папке покоился сине-буромалиновый берет. Сергей поздоровался. Ботвин молча кивнул, едва взглянув на него.

Переодеваясь у шкафчика, Сергей заметил, как Ботвин вдруг выпрямился, сморщившись, торопливо достал пробирочку, вынул из неё и кинул в рот крохотную белую таблетку. Гримаса боли постепенно сошла с его лица, и он снова уткнулся в чертёж.

За тонкой стеной вагончика проносились по улице машины, гудели, щёлкали троллейбусы. На стройке внутри двора монотонно пыхтел компрессор, и в его металлическое пыхтенье врывались упорные злые очереди отбойного молотка. И странно, среди этих, казалось бы, громких звуков отчётливо раздавались мерные шлепки капающей из умывальника воды: "кап-кап-кап.." Сергею вспомнилась профессорская кухня, завалы грязной посуды на столах, напряжённая тишина в квартире, настороженность и тоже — "как-кап-кап…" И то и это капанье, как показалось ему, имело одну какую-то общую тревожную основу, намекало на что-то таинственное и важное, прячущееся за шумом и грохотом суетливой жизни. Но суть связи, которую он вдруг почувствовал, ускользнула от него, оставив лишь смутное, как недомогание, томление.

Переодевшись, Сергей причесался перед зеркалом, поправил куртку и заметил на себе внимательный задумчивый взгляд Ботвина. Какой-то миг они смотрели друг другу прямо в глаза, и Сергей смутился, удивлённо вскинул бровь: дескать, в чём дело, прораб, — но тотчас понял, что прораб смотрит сквозь него — смотрит и не видит, ушедший в свои мысли. Так Сергею показалось, однако Ботвин снова перевёл взгляд, и теперь для Сергея было несомненно, что тот разглядывает его уже вполне осмысленно, намереваясь о чём-то спросить. И он действительно спросил:

— Как дела у профессора? Закончил?

Сергей, сначала нехотя, но постепенно разгорячась, рассказал про то, как профессорский сынок рассчитался с ним по науке: учёл всё, кроме человеческого к себе отношения.

— То есть, — пояснил Сергей, — когда ханыги и хапуги приходят и делают тяп-ляп, а потом берут хозяев за глотку и вытряхивают из них деньги, то это по нормальной схеме, а когда по-человечески, без каждодневных выклянчиваний на бутылку и без халтуры, тогда — по науке, по трудозатратам. Скажите, Юрий Глебыч, за их квартиру, за четыре комнаты, кухню, коридор и прочие бытовки двести девяносто — это цена? Вот вы, прораб, должны примерно знать. Как это, кто кого ободрал как липку?

Ботвин опустил глаза и долго молчал, машинально разглаживая чертёж. Лысая его костистая голова с рыжими лохмами над ушами и на затылке покачивалась из стороны в сторону, как у куклы в немой сцене образцовского спектакля. Он недовольно сопел и, видно, сдерживал себя, наконец поднял глаза, и в них Сергею почудилась такая глубокая тоска, такая грусть и печаль, что Сергей даже крякнул, смешавшись от внезапности такого настроения прораба.

— Да, я понимаю, — сказал Ботвин, — тебе нужны деньги. — Он подумал и добавил: — Больше, чем Александру… В данной ситуации что я могу сделать? — Он снова помолчал и молча же вскинул плечи. — Андрей Леонидович болен, а с Александром у меня контакта нет…

Он неторопливо порылся в карманах, выложил на стол несколько мятых пятёрок, трояки, рублёвки. Цокнув языком, он вскинул палец, достал паспорт, вынул из него десятку, сунул паспорт обратно в карман, пересчитал деньги, отложил самый мятый рубль — остальные ровной пачечкой протянул Сергею.

— Пятьдесят. Бери! — прикрикнул он вдруг неожиданно капризным тоном. — Ну, кому говорят!

Неуклюже переминаясь с ноги на ногу, Сергей взял деньги. Надо было бы поблагодарить прораба, но Сергею было до того неловко, что он не мог вымолвить ни слова.

Получалось так, будто он выпросил, вынудил эти деньги как бы за то, что прораб подсунул ему таких плохих клиентов. Краска заливала лицо Сергея, он разом вспотел и стоял перед столом, нелепо вытянув руку с зажатыми деньгами.

— Бери, бери, — добродушно усмехаясь, сказал Ботвин. — И не переживай. Деньги — не самое главное в жизни.

— Да я верну! — воскликнул Сергей и повторил: — Честное слово, верну!

— Конечно, вернёшь, не сомневаюсь.

— Понимаете, эти пятьдесят, — Сергей прижал деньги к груди, — дороже всех остальных. Верите?

— Верю, верю, — поморщившись, быстро согласился Ботвин и, как бы показывая Сергею, что ему некогда, придвинул к себе стопку чертежей, которые предстояло разобрать.

Сергей понял, что мешает человеку, что всё это излияние не столь уж и нужно Ботвину — достаточно и того, что тот дал деньги, но Сергею как-то неловко было прерывать разговор просто так, заканчивать вроде бы ничем, и он сказал:

— Юрий Глебыч, давно хочу вас спросить, не по каким-то там причинам, а просто так: почему вы понужаете Пчёлкина и в хвост и в гриву? Он же вроде вам ничего такого не сделал…

Ботвин поковырял шариковой ручкой и внезапно рассмеялся:

— И в хвост и в гриву, говоришь?

— Ага, точно.

Ботвин как-то по-детски надул щёки, ткнул в одну щеку пальцем, фыркнул от удовольствия и сказал, отведя повлажневшие глаза:

— Горяч Пчёлкин, неосмотрителен. Случится что — пропадёт ни за грош. Вот и берегу, а ты говоришь — "понужаю". Ну, понял?

— Дошло. Спасибо вам, Юрий Глебыч! — Сунув деньги в карман, Сергей торжественно протянул прорабу руку. Ботвин пожал её со снисходительной усмешкой.

— Ну всё, Метёлкин, чеши по холодку, а то мне тут до ночи не размотаться, — сказал он, махнув Сергею на дверь.

— Всё, всё, чешу. До свиданья!

— Пока, — рассеянно ответил Ботвин, склонившись над чертежом.

Сергей решил не заходить к Надюхе — и часу не прошло, как расстались, всё ясно, всё обговорено, к тому же была она нынче какая-то вялая, вроде бы не в духе: дуется из-за чего-то или просто устала. Так или иначе, Сергею захотелось побыть одному, расслабиться впервые за многие дни, побродить по улицам, по набережной Невы.

Завтра последний день, срок уплаты. Если Киндяков и Долбунов не забудут и принесут обещанные взаймы деньги, то у Магды можно взять сто пятьдесят рублей. Даже сто хватило бы. Всего сто! Последние метры до вершины, но, как они тяжелы! А если забудут начальники или вдруг по какой-то причине не смогут, хотя бы один из них… Нет, не сто пятьдесят возьмёт он у Магды, а триста. Триста — это с гарантией, триста — это спасительная верёвка с надёжным крючком, который он забросит на вершину горы сегодня, чтобы не сорваться и покорить вершину завтра…


До девяти вечера Сергей проболтался в городе. Пешком прошёл по Невскому, мимо Адмиралтейства, до набережной, потом возле Медного всадника и Исаакиевского собора, через Мойку и канал Грибоедова, по Измайловскому проспекту, почти до самого Варшавского вокзала — к дому, где ждала его Магда.

Давно он не ходил так вольно и так долго по городу, и его поразили пестрота и разноязыкость бродящих по улицам людей. То по-немецки вдруг заговаривали рядом с ним, то по-английски, то вообще на непонятном языке. Массы людей текли по улицам вечернего города, в неистовом блеске низко висящего солнца, в терпком чаду автомобилей, под только-только включёнными и ещё тускло горящими светильниками.

Ровно в девять он нажал кнопку звонка на площадке Магдиной квартиры. И как только Магда открыла, принятое было им решение не проходить дальше порога рассыпалось, исчезло.

— Ты точен, — сказала она, подбадривая его улыбкой. — Только что началась программа "Время".

— Значит, опоздал, раз уже началась.

Она взяла его за руку и повела через тёмный коридор, не зажигая света.

— Нет, Серёженька, сначала раздался звонок, а потом заиграла музыка, — говорила она, всё ещё улыбаясь.

Она внезапно остановилась, и Сергей по инерции надвинулся на неё, даже чуть навалился. Она помедлила, тихо фыркнула, распахнула дверь.

— Прошу, пан!

— О! — невольно вырвалось у него от яркости, блеска, чистоты и комфорта комнаты. — Ты неплохо окопалась.

Он был у неё довольно давно, вместе с Надюхой, вскоре после появления Магды в группе металлов РСУ. Тогда всё здесь было гораздо скромнее, если не сказать — беднее. Перемены в облике комнаты настолько поразили Сергея, что на некоторое время он как бы даже и забыл про хозяйку, про Магду, которая, воспользовавшись его замешательством, успела выкатить из другой комнаты столик на колёсиках и переставить с него на журнальный стол возле тахты поднос, заставленный тарелочками с закусками. Коньяк и шампанское, оказывается, были выставлены заранее — он их заметил только теперь. Коньяк светился тёмным янтарём, бутылка шампанского отпотела в тепле и матово серебрилась.

Уходить было невозможно — этим столом, этими закусками Магда словно задвинула в двери мощный засов. Сергей поднял руки, изображая сдающегося на милость победителю, и, сбросив куртку, уселся на тахту.

— Открывай! — весело приказала Магда, острым взглядом подмечая перемену в нём и радуясь ей.

Сергей взялся открывать шампанское, нацелившись пробкой в фарфорового слона с поднятым хоботом, стоявшего на серванте. Магда в последний момент отвела горлышко, и пробка улетела в угол, ударила рикошетом в телевизор.

— Сумасшедший! — с хохотом закричала Магда. — Ты мне всё тут перебьёшь!

— А что, гулять так гулять! По-нашенски, по-русски! У нас в деревне, это ещё когда мы в Турской жили, был такой мужичонка по прозвищу Жучок. Хилый такой, как сушёный пескарь. Кругом все сети вяжут, так уж издревле пошло — сети, а он дымари и роёвни мастачил, ну и, конечно, грёб деньгу лопатой, потому как у всех пчёлы, всем надо. Дом у него, конечно, две коровы, двадцать ульев, медогонка из нержавстали и всё в доме есть. А тут как-то был в городе у врача, и признали у него рак — не прямо, конечно, сказали, а с намёков понял. И вбил себе в голову, что за Новый год ему не выползти. Вернулся из города да как начал поддавать — вся деревня месяц ходуном ходила. Медовухой этой его запились все, только ноги не мыли, а так даже бычков подпаивали, из озорства. Месяц гудела деревня. Всё промотал, всё продал, пустил по ветру: и улья, и коров, и дом чуть было не подарил по пьяной лавочке. И вот уже Новый год, помирать вроде пора, а смерти нет, толстеть начал. Раньше всю жизнь кожа да кости, а тут вдруг понесло: морда — во, брюхо из штанов вываливается. Что за чертовщина? Поехал опять в город, к тому же врачу. Почему, дескать, не помираю, рак же. Обсмотрели его, общупали, покрутили так и этак — никакого рака. Рак помер, а Жучок остался. Вот что значит погулял по-нашенски! Вернулся — и опять за дымари.

Сергей налил шампанского в два больших фужера полняком. Магда, увидев, сколько он набухал шампанского, расхохоталась до слёз. Сергей наклонился и отпил из своего фужера. Магда, чуть отхлебнув, вспомнила о чём-то, подхватилась и убежала в другую комнату. Она тотчас вышла, держа перед собой блюдечко, на котором несколькими стопками, аккуратно перетянутыми бумажными лентами, лежали деньги.

— Ты говорил про гульбу, — сказала она, подойдя к нему, — а я вспомнила поговорку: кончил дело — гуляй смело. Так что вот: здесь пять раз по сто, бери, сколько надо. К сожалению, не нашлось блюдечка с голубой каёмочкой, — с золотистой. Не обидишься?

Сергей глянул на деньги, на Магду и вздохнул про себя с облегчением, подумав, что ведь самое главное, зачем он тут, уже решено. До этого момента в глубине души у него было как-то вертляво, но теперь, когда Магда сама сразу предложила деньги, он успокоился. Значит, не такая уж и мразь она, как расписывала её Надюха…

Сергей взял три пачки, как и надумал по дороге.

— Всё, спасибо, — сказал он, пряча деньги в карман куртки.

— Хватит? — спросила Магда, покачивая перед ним блюдцем со столь заманчивыми толстенькими пачками.

— Вполне.

Магда небрежно сбросила оставшиеся пачки в бар серванта, сунула туда же блюдце, вернулась на тахту и взяла свой фужер.

— Ну, Серёжа, за твою квартиру! — Она потянулась к нему с шампанским, и они чокнулись.

— Спасибо, Магда! — воскликнул Сергей, тронутый её добротой и щедростью. — За твоё счастье!

Он выпил целый фужер залпом, хотя и не любил шампанское, не считал его вином, предпочитая простую водку.

Магда пила маленькими глотками, не сводя глаз с Сергея. Ему вспомнилось, как кто-то когда-то говорил, кажется ещё в армии, что если женщина пьёт вино и при этом смотрит вам в глаза, то это значит, что она интересуется вами, и вы смело можете идти в атаку. Ему стало смешно: какая атака, когда он только и думает, как бы побыстрее смыться от этого полированного стола с шикарными закусками и непочатой бутылкой коньяку, от этой вальяжно-красивой бабы, наверное жаркой и многоопытной в любви…

Она заметила его усмешку, погрозила ему пальцем:

— Не думай обо мне плохо.

— Да что ты! — Он смутился, как пойманный с поличным начинающий воришка. — С чего ты взяла?

Она рассмеялась — принуждённо, невесело.

— Так, глупости. Странно всё это, не правда ли?

— Что странно?

Она обхватила колено сомкнутыми руками, покачалась с боку на бок, грустно улыбаясь своим мыслям.

— Между прочим, если хочешь уйти, пожалуйста, не стесняйся. — Голос её прозвучал вполне доброжелательно, Сергей не почувствовал в её тоне ни обиды, ни осуждения.

— Нет, нет, — торопливо, может быть, даже слишком торопливо отказался он. — Так что же "странно"? О чём ты?

— О чём? — Она помолчала, отведя взгляд, и вдруг снова подняла на Сергея глаза, мягкие, карие, чистые. — Всё странно, — с печальной улыбкой сказала она. — Коленька в море, ты — здесь. У меня денег куча, у тебя — нет. Мать-врачиху ненавижу, а тёмную свою бабку нежно люблю. Муж-лётчик, правильный-расправильный, дал мне пинка, сына себе оставил, а сын не любит его, хочет ко мне. У меня же всё перегорело, пусто… Дрянь я, авантюристка…

Она рассмеялась, но глаза её оставались печальными, влажно блестели, как бывает, когда смех прорывается сквозь слёзы.

— Чего уж ты себя так?.. Валишь на себя.

— Не валю, Серёженька, не валю.

Она вдруг встрепенулась, взлохматила причёску, хлопнула в ладоши и, показав Сергею на коньяк, объявила:

— Коньяку хочу! Наливай — трахнем!

Сергей, у которого чуть зашумело в голове от шампанского, выпитого натощак, оживился, подхватил её тон:

— Пьём только коньяк! Я, честно говоря, шампанское не признаю. Газировка, и всё.

— Не скажи!

— Газировка!

— А я уже загудела.

Смеясь, болтая, препираясь в шутку, поддразнивая и подталкивая друг друга, они выпили коньяку, смачно, с аппетитом поели, причём Магда дважды добавляла закусок: подрезала сервелата и осетрины.

— Эх, напьюсь сегодня! — сказала она с видом человека, которому теперь всё трын-трава и терять нечего. — Хочешь? Но коньяк противный, от него икаю. Хочешь, шампанским напьёмся? Ты побудешь ещё часок? — Она погрозила ему, ударила себя в грудь кулачком. — Надолго не задержу — не дура… Тошно одной — хоть вой. Уже стихами заговорила баба. Значит, до точки дошла. Коленька-то мой в море, и холодный он, как море. Для себя горячий, для других — лёд. А ты, Серёжка, человек…

Она обвила его шею, тотчас разомкнула руки, но не убрала, оставила на его плечах, стала поглаживать шею, лицо. Он сидел в каком-то безволии, словно в помрачении, чувствуя, как безнадёжно теряет ощущение времени, места, себя. Ему было всё равно, что произойдёт сейчас, он уже не владел собой. Его тело как бы отделилось от него и перешло к ней, а он вроде бы знать ничего не знал и знать не хотел…


Домой он вернулся в половине двенадцатого. Надюха вышла в халате, с заспанным лицом, вялая.

— Что так долго? — спросила она, зевая.

— Да разболталась твоя Магда, коньяком угощала, — стараясь говорить как можно более небрежно, ответил Сергей.

— Коньяком? — равнодушно переспросила Надюха. — А деньги дала?

— Дала, — сказал Сергей, поджав губы.

Надюха посмотрела на него сонно, как-то уныло, и, ничего не сказав, ушла в комнату.

— Есть хочешь? — донёсся её голос.

— Нет, — откликнулся Сергей, в третий раз за нынешний день расшнуровывая ботинки. — Спать хочу.

"Что было — не было, забыто", — пронеслось у него в голове. Он хотел скорее уснуть, чтобы назавтра совсем уверить себя в том, что всё происшедшее у Магды — лишь сон.


20

Через неделю после уплаты денег Сергей получил ордер на квартиру и извещение о том, что заселение разрешается с десятого июля. Настала пора приятных хлопот: сборы, увязывание вещей, осмотр квартиры, переезд.

Квартира выпала им по жребию на пятом этаже, окнами на юго-запад. Отделана она была, к удивлению Сергея и Надюхи, великолепно. Ровные паркетные полы, аккуратно поклеенные обои приятного зеленоватого цвета и весёлого рисунка, чистая, сверкающая арматура в кухне и ванной, газовая плита без единой царапинки. И двери вовсе не скрипят и не болтаются, как ожидалось, а прикрываются тихо и плотно, без щелей и перекосов. Конечно, не всё было безукоризненно: в кладовке, например, забыли прибить полки — они так и остались стоять, прислонённые к стене; на кухне не оказалось дверной ручки, кое-где не прокрашены были подоконники и плинтусы, но всё это были такие мелочи по сравнению с великолепием новой пустой квартиры" что даже заикаться о них было бы грешно. Один запах нового жилья чего стоил!

Надюха ходила из комнаты в комнату, раздувая от наслаждения ноздри, смеялась, всплёскивая руками, и поглядывала на Сергея счастливыми влажными глазами. Сергей, тоже чуть очумелый от остроты впечатления, обнимал её, гладил по лицу, бормотал: "Вот тебе и квартира…" Надюха сказала, что отец на радостях вдруг расщедрился и отвалил им на обзаведение сто рублей.

Долбунов выделил Сергею грузовую машину. Кузичев и Коханов вызвались помочь перевезти вещи. Мартынюк тоже попросился было в помощники, но к управлению в назначенный час не подошёл, и Сергей решил, что они обойдутся и без него. Вещей-то было всего ничего: тахта, шкаф платяной, кроватка детская, два чемодана тряпок да три стула. Всё остальное, чем они пользовались у бабки, принадлежало ей.

Пока Сергей с помощниками перевозили вещи, Надюха с подружками по прежней работе, Майей Чекмаревой и Лизой Громовой, во главе с неугомонной и вездесущей Магдой, поехали по магазинам купить кое-каких мелочей: вешалку, крючков, лампочек, полочки в ванную и на кухню, немудрёные для начала шторы на окна. Магда, не спрашивая ни о чём и ни с кем не советуясь, купила овальное зеркало, а потом, забежав в гастроном, набрала продуктов и вина. Магда же заплатила и за такси, когда они торжественно подкатили к новому дому.

Мужики только-только расставили по комнатам вещи и собирались было раздавить бутылочку в честь переезда, как в квартиру ввалились женщины. Магда с ходу определила, что всё стоит не так, что всё надо поставить наоборот, и с решительностью, которой мужики безропотно повиновались, повелела переставлять шкаф, тахту и кроватку. Всё было тотчас переставлено так, как она показала, и по её же идее был сооружён стол — из кроватки и полок от платяного шкафа. Женщины приготовили закуски: колбасу, сыр, яичницу, рыбные консервы — всё на скорую руку, вскипятили чаю, лишь бы не всухомятку.

Магда вспомнила про зеркало. В прихожей она ткнула пальцем в стену, и Сергей торжественно вбил первый гвоздь. По настоянию Магды, зеркало было повешено не вертикально, а горизонтально. Когда перед ним очутились все трое: Магда, Надюха и Сергей между ними, Магда дотянулась за спиной Сергея до Надюхиного локтя и, обняв Сергея за талию, сказала со смехом:

— Групповой портрет с мужчиной.

Надюху покоробила эта шутка, но так празднично было на душе, что она тут же и забыла про неё. К тому же пора было угощать гостей-помощников.

Пили из трёх стаканов, по очереди. Кузичев, верный своей привычке, одним духом выпил стакан водки, занюхал корочкой, закусил колбасой и — "кто куда, а я в сберкассу" — ушёл домой. Вслед за ним вскоре ушли и Майя с Лизой — у обеих семьи, особо не рассидишься. Коханов сначала отказался пить, но, поев, вдруг переменил решение — протерев очки, смущённо сказал, что за май и почти половину июня столько накопилось нейронов, что пора их подсократить. Всю оставшуюся водку, а потом и вино допил он, разглагольствуя о добре и зле.

— Существует зло, — говорил он, наставив на Сергея свои линзы-очки и потягивая вино, — и существует добро. Между ними идёт постоянная борьба, и то и дело зло оборачивается добром, а добро — злом. Мир держится на равновесии сил, и если бы не было зла, не было бы прогресса.

Он обращался только к Сергею, на женщин вообще не обращал внимания, словно их не было в комнате.

Магда, пытавшаяся было вставить слово, поняла, что с Кохановым ей не справиться, и выманила Надюху в кухню для своего, выношенного разговора.

— Ну что, милочка, ты довольна? — спросила она Надюху, взяв её за плечи и подведя к окну. — Один вид — закачаешься.

Надюха помнила всё, и ей было неловко теперь за свои резкости с Магдой, за брезгливый и даже презрительный тон, с которым возвращала ей злополучную помаду. Она обняла Магду, прижалась к ней, передавая в этом своём порыве и вину, и раскаяние, и благодарность. Магда потрепала её по щеке, сказала небрежно, вроде бы в шутку:

— Чистюля, заработать отказалась… — Она предупреждающе погрозила Надюхе, как бы предостерегая её от необдуманных слов. — Ладно, я не в обиде. Ты дура, Надька, и мне тебя искренне жаль. Живёшь в каком-то выдуманном мире, витаешь в облаках. Вот в новую квартиру въехала, а за душой — одни долги. Как будешь выкручиваться? Надо же купить мебель, рассчитаться с долгами. Потом каждый месяц выплачивать в кооператив, есть, пить, одеваться. Как ты всё это себе мыслишь?

Надюха, задумчиво глядевшая в окно, пожала плечами. Магда прошлась по пустой кухне, примериваясь, где что поставить.

— Вот здесь, — показала она в угол за газовой плитой, — станет холодильник. А вот там, — она обвела рукой свободную стену, — повесишь кухонные шкафы. Лучше — из немецкого гарнитура. Над плитой — воздухоочиститель, тоже немецкий надо брать. Это я тебе достану. Плиту заменим на югославскую. На пол — древесные щиты и линолеум. Сто рублей всех делов, зато ноги сбережёшь. О комнатах особый разговор, я уже всё продумала…

— Что ты продумала? — удивилась Надюха.

— В большую достану тебе "жилую комнату" за семьсот рэ.

— Магда, милая! — воскликнула Надюха. — О чём ты говоришь? Какие гарнитуры? Какие холодильники?

— А что? Не будешь дурочкой, как прежде, и всё станет реальностью. "Мечты — в реальность!" — мой девиз. Кстати, та помада всё ещё у меня, можешь взять. Вот тебе и холодильник. Инициативы побольше, смелости! А то так и проживёшь всю жизнь растяпой. Пойми, добра тебе желаю. И ты, и твой Серёга — оба вы мне по душе, иначе бы не возилась с тобой…

Надюха молчала, упрямо склонив голову. Магда усмехнулась:

— Молчишь? Ну-ну.

— Не сердись, не обижайся. Не могу я, как ты, не получается. У тебя свои взгляды, у нас с Серёгой — свои. Так что спасибо тебе большое за доброту, но… — Надюха потянулась было к ней с простодушной искренностью, но Магда вдруг внезапно отшатнулась.

— За себя говори, только за себя, — сказала она, смерив Надюху холодным взглядом. — За Серёгу не надо, он не такой дурак, как ты…

В первый момент Надюху поразили не сами слова Магды, смысл которых не сразу дошёл до неё, а резкая, словно пощёчина, перемена в Магде — от, казалось бы, искренней доброжелательности к явной враждебности.

— Что ты, Магда? — пробормотала Надюха. — О чём ты?

— Ты всё витаешь в заоблачных высях, а я спущу тебя на грешную землю. Это пойдёт тебе на пользу. На земле надо жить, а не порхать в облаках. На земле! Тогда, может, поймёшь такую, как я… — Магда вытянула шею. — Серёженька твой не только твой, но и мой… Не веришь? Вру, думаешь. А у него вот здесь, — она ребром ладони с маху показала где, — шрам, длинный шрам, потому что аппендицит и грыжу зараз, одной операцией…

Её глаза округлились, будто остекленели, чёрные кружки зрачков показались Надюхе люками в страшный и неведомый доселе мир.

— И как же это? Когда? — спросила Надюха, удивляясь тому, что ещё может разговаривать с Магдой, смотреть на неё, стоять рядом. Она как бы отстранилась сама от себя и теперь наблюдала за собой сверху — холодно, беспристрастно, как судья за барахтающимся в воде пловцом на дальнюю дистанцию.

— А на прошлой неделе, когда за деньгами приходил, — сказала Магда, жадно следившая за выражением лица Надюхи.

— Значит, купила его?

Магда нервно рассмеялась:

— Не-ет, милочка, мужиков я не покупаю, они меня так любят. Я сразу дала ему деньги, и он мог бы уйти, но не ушёл… Ну, что же ты умолкла? Ну, дай мне хотя бы по морде.

Надюха прислонилась к подоконнику — её била мелкая дрожь. Нередко бывает, что человек мягкий, порядочный пасует перед внезапной наглостью, отступает, сознательно или бессознательно пренебрегая необходимостью тут же, немедленно дать сдачи, ответить ударом на удар. Так получилось на этот раз и у Надюхи: ярость, вспыхнувшая было в ней, погасла, оставив после себя растерянность, недоумение, глухую тоску.

— Уходи, — с трудом выговорила она, пытаясь унять дрожь коленок. — Уходи.

— Это отчасти и моя квартира, — Магда принуждённо расхохоталась и хлопнула Надюху чуть ниже спины. — Не горюй, милочка! Я пошутила. Будь счастлива. Я ухожу. Когда станет скучно, посмотрись в зеркало. Пока!

Она ушла, хлопнув дверью. Надюха омертвело глядела в окно. За пустырём, по которому ползали, разравнивая площадку, бульдозеры, строился точно такой же многоэтажный дом — строительство шло, видно, круглосуточно: на разных уровнях то там, то тут вспыхивали голубоватые огни электросварки, стрела башенного крана поворачивалась из стороны в сторону, отбрасывая вниз яркий сноп света, на кладке и внизу, под стрелой видны были фигурки рабочих. Странный и внезапный перелом почувствовала в себе Надюха — и стройка эта, ещё час назад радовавшая глаз тем, что рядом с ними билась активная человеческая жизнь, и эта новая квартира, их собственная с Сергеем отдельная квартира с высокой звукоизоляцией стен, и будущий парк под самыми окнами, и строящаяся рядом школа, куда, конечно же, будет ходить Оленька, — всё это стало неинтересным, безразличным Надюхе, даже как бы враждебным. Так, в каком-то вялом оцепенении, она простояла бы, наверное, всю ночь, если бы не Коханов с Сергеем, которые вошли в кухню напиться воды.

— Пётр — проявление целесообразности в природе. Содрал старую кожу, мешавшую расти новой, — разглагольствовал Коханов, пока Сергей пил прямо из-под крана. — А вообще, к твоему сведению, жизнь — это подпирающие друг друга слои: дети вытесняют своих родителей, я вытесняю отца, меня вытесняет сын, сына будет вытеснять его сын. Время — топор, отрубающий ненужные ветки. Пётр — тоже топор, то есть суровая необходимость.

— Недавно ты считал совсем наоборот, — вытерев рот рукавом, сказал Сергей.

— Я многого не знал. — Коханов склонился над умывальником и долго пил, всхрапывая и чмокая губами, как лошадь. — Уф! Два водорода плюс один кислород, а как приятственно! Так вот, на чём мы остановились?

Сергей, пока он пил, подошёл к Надюхе, намереваясь обнять её, но она вдруг с такой резкостью отбросила его руки, что в первый момент он решил, что она просто так странно шутит, валяет дурака, но, заглянув ей в лицо, понял, что случилось что-то из ряда вон выходящее, и всё в нём напряглось, насторожилось.

Коханов выжидающе посмотрел на Сергея, на отрешённо стоящую у окна Надюху, хмыкнул, почесал свой широкий прямоугольный лоб и, подняв палец, изрёк:

— Жестокость времени! Жестокость прогресса! Антон Павлович Чехов выразил одну мысль, которую я считаю совершенно гениальной: если вы хотите сделать человека лучше, покажите, каков он есть. Я бы перефразировал это так: если вы хотите преодолеть жестокость прогресса, покажите её во всей, так сказать, красе.

Он покосился на Надюху, спросил взглядом у Сергея — дескать, что это с ней, — но Сергей лишь недоумённо пожал плечами. Коханов на цыпочках, вжав голову в плечи, вышел из кухни и торопливо простился, понизив голос, как будто покидал дом, где оставался тяжко больной.

Проводив Коханова, Сергей вернулся на кухню. Надюха тотчас, едва он появился, демонстративно вышла. Сергей уже начал догадываться, что дело тут, видимо, не обошлось без вмешательства Магды, но гнал эту страшную догадку, хотя чувствовал, что всё именно так. Он помедлил, замирая от нерешительности и гнетущего чувства неизбежной беды. Прикуривая, он заметил, что у него дрожат руки. Он курил, глядя в окно. Взгляд его не мог остановиться на чём-то определённом — прыгал, дёргался, и мысли разбегались, как тараканы от внезапно включённого электричества. Надо было срочно что-то предпринимать, но что и как, он не знал. Первое и единственное, что пришло ему в голову, было пойти и покаяться перед Надюхой честно, без утайки признаться в случившемся грехе и попросить прощения. Но тут же он и испугался — он знал свою Надюху, знал, что вряд ли сможет она простить ему измену, да и преподносить ей такой "подарочек" в день заселения в новую квартиру показалось ему слишком жестоким. Так ничего и не придумав, он пошёл к Надюхе.

Она стояла в прихожей перед зеркалом. Он подходил к ней, и она не спускала с него строгих внимательных глаз, словно взяла на мушку и вела на приделе. Он встал рядом, глядя на неё в зеркало.

— Что случилось, Надежда? — спросил он, стараясь выдержать взгляд.

— Скажи мне, пожалуйста, — размеренно проговорила она, не спуская его с прицела, — когда ты был у Магды, она сразу дала тебе деньги или потом?

— А что? — изобразил он удивление, видя в зеркале, насколько оно фальшиво и больше походит на испуг. — Зачем это тебе?

— Нет, ты скажи: сразу, как только ты пришёл, или потом?

— Сразу. А что тут такого?

Он сдерживал своё лицо, напрягал мышцы, но помимо воли откуда-то из самого нутра выползла тонкая ухмылочка и скривила ему губы. Надюха застонала и с маху кулаком саданула в зеркало, по этой его ухмылочке. Зеркало мелкими осколками посыпалось на пол. Надюха метнулась в комнату, схватила плащ, сумку и вылетела вон из квартиры, лишь сверкнули её побелевшие, исступлённые от горя глаза.

Сергей побродил по пустой квартире, прилёг на тахту. Он ждал час, два, три, думая, что Надюха опомнится и вернётся домой. Он уснул не раздеваясь, сморённый усталостью и нервным напряжением. Ночью он дважды подхватывался, ему мерещилось, будто кто-то вкрадчиво стучится в дверь, но оба раза обманывался — всё так же было тихо и пусто в квартире, как и час, два, три часа назад.


С утра его направили класть простенки по одиночному наряду. День был солнечный, ясный, а на душе у Сергея была хмурая зима. Кузичев и Мартынюк, тоже перешедшие на соседние стены, позвали его на перекур, но он отмахнулся — пока не было кирпичей, улёгся на горячую от солнца доску, сунул руки под затылок, вроде бы уснул. Но какой тут сон! Клюнь его сейчас воробей, так и подпрыгнул бы, так и полетел бы со стены. Он ждал, ждал Надюху, чутко прислушиваясь к звукам улицы и стройки, надеясь услышать её милое, неподражаемое "Серьга!".

В столовой Майя Чекмарева сказала ему, что Надюха поехала куда-то, наверное, по своим снабженческим делам. Пожалуй, впервые в жизни у Сергея отбило аппетит. С тоской прошёл он вдоль раздачи, так ничего существенного и не выбрав, — взял два стакана компота и пирожок с повидлом, но и тот не доел, оставил половину. На стенку идти было рано, наверняка кирпич ещё не подвезли, и он решил потолкаться на улице перед управлением, чтобы встретить Надюху и поговорить с глазу на глаз.

Мало ли что между ними будет, то ли ещё может закручивать жизнь, а самое главное теперь у них есть — квартира! — и за неё надо держаться, как за спасательный круг. В конце концов они добились своего, а Магда — вздор, наваждение, перемелется — мука будет, и если Надюха умная баба, должна это понять… Так думал он, расхаживая вдоль улицы и зорко поглядывая по сторонам.

Вдруг взгляд его остановился на знакомой арке с полукруглой чугунной решёткой — там, во дворе, в последнем подъезде от входа, на втором этаже его дожидалась незаделанная дыра в полу после выноса печки в последний день апреля. Больная старуха, измождённая дочь её и девочка — всё помнил Сергей, и своё клятвенное обещание — тоже. Но ничего не шевельнулось в душе его, лишь обозначилось само собой пришедшее не то чтобы решение, а так, мелькнувшее и тотчас пропавшее: "Ну их всех…"

Сергей прошёл мимо арки и тотчас забыл и про больную старуху, и про её измождённую дочь, и про девочку, которая любит несчастного своего отца-алкоголика, и про своё обещание заделать дыру в полу.." Больше часа бродил он из конца в конец квартала.

Надюха появилась со стороны Литейного, с трамвайной остановки. Она шла опустив голову, глядя под ноги, как-то зябко прижав руки к груди. Её потёртая сумка висела под левым локтем. Правая рука, кисть, была перевязана свежим бинтом. Яркая белизна бинта так и резанула его по нервам. Но он всё же переборол тяжесть, сковавшую его, и пошёл навстречу Надюхе.

Не поднимая головы, она качнулась от него в сторону, в другую, как это бывает, когда не можешь разойтись со встречным прохожим, но вдруг увидела его перед собой и, вскинув голову, круто обошла, не сказав ни слова. Сергей пошёл за ней, пристроившись сбоку.

— Подожди, поговорим, — начал он, пытаясь придержать её за локоть.

Она брезгливо отдёрнула руку, ускорила шаг. Лицо её было каким-то посеревшим, угловатым, неприступным. Такого лица он у неё ещё не видел, просто не знал, что у его доброй, ласковой, мягкой Надюхи было в запасе и такое — страшное, неумолимое лицо. Все слова, которые он готовил и обдумывал, разом вылетели из головы, и он остался стоять на улице, глядя вслед уходящей Надюхе.

Она шла, казалось, так же не спеша, как за минуту до их встречи, но Сергею бросилось в глаза и почему-то больно задело то, что теперь она шла не сутуло, не опустив голову, а ровно и прямо, как будто демонстрировала походку. Сумка её ритмично отскакивала от упругого бедра.


"Ничего, ничего, одумается", — думал он, укладывая кирпич за кирпичом в наращиваемый простенок. Мысль эта повторялась бесконечно — до тех пор, пока не перешла в размеренный счёт, и Сергей погрузился в глухую кладку, как в спасительный сон.

К вечеру простенок был доведён до нужного уровня, и Сергей, проверив кладку, присел отдохнуть в тихом умиротворении, которое всегда накатывало на него после хорошей работы. Ныла спина, тяжёлой усталостью налились руки, вяло и спокойно было на душе, как будто вся эта едкая накипь последних дней сошла на нет, и снова в его жизни всё чисто и ясно, как в самом начале.

И вдруг он заметил внизу Александра. Тот прохаживался по двору, озираясь и явно кого-то высматривая. "Меня ищет", — подумал Сергей, но знаков подавать ему, что он здесь, на стене, не стал — наоборот, пересел на брусья подальше от края. "Если надо, найдёт", — решил он.

Александр нашёл его довольно скоро, видно, кто-то подсказал, где Метёлкин. Сергей хмуро кивнул на его приветствие и отвернулся, давая понять профессорскому сынку, что говорить им не о чем.

— Отец просит тебя зайти, — сказал Александр, присев возле Сергея на корточки. — Сегодня, если сможешь. Зайдёшь?

Сергей молчал, и Александр повторил настойчивее:

— Зайдёшь, я спрашиваю?

Сергей кивнул:

— Ладно..


Слепяще-жёлтое вечернее солнце сияло в зеркале над камином, и широкая задняя стена, к которой придвинуты были спинками две деревянные кровати, матово и сочно светилась новыми серебристыми обоями. Яркий отсвет падал в дальний угол, на толстое стекло старинного буфета, дробясь в гранях на множество радужно горящих огней. Острый лучик ударял в люстру над круглым столом, в хрусталину, и она чуть повёртывалась, то вспыхивая переливчато, то затухая, как маяк вдали.

Андрей Леонидович лежал на белых подушках, в белой нательной рубахе, светлый и вольный, как после бани. На груди его, поверх пододеяльника голубоватой белизны, крахмально белела большая салфетка. Прикроватный столик тоже был накрыт салфеткой, на нём стояли какие-то пузырьки, "Спидола", высокая белая кружка и белый польский телефон.

Солнце, висящее в зеркале, торжественная белизна, острый запах лекарств — от всего этого дохнуло такой тревогой, что Сергей невольно приостановился и пошёл на цыпочках.

— А, гегемон, — бодро сказал Андрей Леонидович, пошевеливаясь, чтобы привстать.

— Лежи! — прикрикнула нанего Христина Афанасьевна.

И тотчас из кресла у окна раздался чуть гнусавый из-за вечного насморка голос Павлика:

— Дедуля Андруля, я тебе не разрешил подниматься.

Андрей Леонидович развёл руками.

— Видал, обложили, как медведя в берлоге. Ну, здравствуй, Сергей!

Он приподнял руку. Сергей наклонился, пожал руку, заглянул в самую глубину потаённых глаз Андрея Леонидовича. Ни тревоги, ни растерянности, ни тоски у старика — спокойные, живые, хотя и усталые глаза.

— Садись. Христенька, дай-ка нашему мастеру стул.

Христина Афанасьевна торопливо придвинула Сергею стул.

— Да, так вот, — начал Андрей Леонидович. — Вы здорово поработали, квартиру просто не узнать. Хозяева очень довольны.

Он перевёл глаза на Христину Афанасьевну. Она подала ему тот самый бумажник тиснёной кожи, из которого рассчитывался Александр. Андрей Леонидович раскрыл бумажник, порылся в разных отделениях, стал неторопливо, по одной выкидывать на стул новенькие десятки. "Раз… два… три… четыре… — непроизвольно включился счёт у Сергея, — раз… два… три… четыре… раз… два…" Бумажник захлопнулся. Андрей Леонидович собрал деньги в аккуратную пачку, протянул Сергею.

— Премиальные. Держи! Держи, пока дают.

Смущённый, обескураженный таким прямым, без всякого подхода решением щекотливого вопроса, Сергей принял деньги, сунул в карман куртки. А что? Ломаться, отказываться? Если бы Александр сразу рассчитался с ним по-человечески, то эту "премию" он ни за что бы не взял.

— Спасибо, — сказал он.

— Эти полторы сотни были запланированы сверх нормального расчёта, — сказал Андрей Леонидович. — Но, мне кажется, расчёт произведён в нашу пользу, в расчёте нет равновесия. Поэтому давай так: вот тебе бумажник, возьми сам, сколько ты считаешь нужным до нормы.

Сергей спрятал руки за спину и решительно поднялся.

— Всё точно? — недоверчиво спросил Андрей Леонидович.

— Точно, — сказал Сергей, твёрдо глядя ему в глаза. — Даже с верхом. Спасибо.

— Тебе спасибо. Тебе и Надюше.

Глаза Андрея Леонидовича совсем спрятались за веками, и, если бы не остренькие взблески между густыми ресницами, можно было подумать, что он задремал. Его крупная голова с седым валом над ушами, широкое лицо с мохнатыми седыми бровями и серой щетиной на впалых щеках и подбородке — всё было какое-то светлое, спокойное, умиротворённое.

— Христенька, — сказал он, повернувшись к жене, — там слева, в нижнем отделении… "Диалектика природы", "Золотая Орда", "Люди и нравы Древней Руси", "Слово о полку Игореве", "История христианства". Собери, будь другом. Ему пригодится. Рюкзак дай, пусть в рюкзак сложит. И обязательно — "Общую историю".

— Не волнуйся, всё сделаю. — Христина Афанасьевна коснулась ладошкой его плеча, как бы предупреждая его порыв приподняться. — Лежи, лежи, не вздумай вставать.

Она показала Сергею взглядом чуть виновато, но и недвусмысленно, что, дескать, ничего не поделаешь, пора прощаться.

— Вот обложили, — добродушно проворчал Андрей Леонидович, — с человеком не дают поговорить. — Он пожал Сергею руку, и пожатие его было слабое, словно за те несколько минут, которые Сергей провёл возле него, он наработался до изнеможения. Усталым сделалось и его лицо.

Сергей пошёл было к двери, но свернул к Павлику, который сидел в кресле, уткнувшись в книгу. Сергей потрепал Павлика по курчавым волосам — тот лишь небрежно вскинул руку, так и не приподняв от книжки голову. За дверью Сергей услышал, как Павлик охнул и громко закричал: "Дядя Серёжа!" Он выскочил вслед за Сергеем, озабоченный, встревоженный и весь куда-то нацеленный. "Подождите! Минуточку подождите!" — горячо попросил он и убежал в кабинет.

Христина Афанасьевна пошла в кладовку за рюкзаком. Сергей остановился перед кафельной стенкой — белое поле с голубыми цветочками…

И снова стало тихо в квартире, словно все заснули. Мерно капала вода из крана — "кап-кап-кап". Сергей устало смотрел на плитки, а перед глазами плыли, кружились путаной каруселью цветные картинки: белые кошки с голубыми глазами на ветвях коралловых деревьев, зеленоватые повторяющиеся зигзаги незамысловатого рисунка на обоях в новой, пустой квартире, посеревшее, чужое, угловатое лицо Надюхи, белый, усталый профессор… Сергей зажмурился, и стук капель о раковину вдруг вызвал в нём счёт: "раз — два — три — четыре…"

— Дядя Серёжа, вот! — Павлик держал перед собой целое беремя шоколадных зайцев в раскрашенной алюминиевой фольге. — Дедушка привёз. Помните?

— Да что ты, парень! Куда столько? — поразился Сергей.

— По два, всем по два. Вас же трое — значит, шесть штук.

— Нет, правда, Павлик, очень много зайцев. Давай-ка отполовиним. — Сергей положил трёх зайцев на стол, а остальных трёх рассовал по карманам. — Вот это законно.

— Нет, не законно, — подумав, возразил Павлик и сунул в карман Сергея ещё одного зайца. — У вас же девочка, девочке — два. Так — законно. Мои все тоже взяли по одному. Ну, я пошёл караулить дедулю, а то ещё вскочит.

Он сгрёб со стола двух оставшихся зайцев и побежал в коридор.

Христина Афанасьевна волоком вытянула в кухню рюкзак с книгами. Сергей кинулся ей на помощь, подхватил рюкзак.

— Ого! — воскликнул он. Не пожалел профессор книг, отвалил от всей души.

Христина Афанасьевна с виноватым видом протянула руку. Ясно, что она вся там, в спальне, и Сергею пора уходить.

— Ну, Серёжа, спасибо вам огромное. Надюше передайте от всех нас сердечную благодарность.

— Что вы, что вы… — Сергей смутился, пробормотал, показав на книги: — Этакое богатство.

Христина Афанасьевна притронулась к щеке, поправила протез и сказала чуть виновато:

— Вы уж, пожалуйста, не сердитесь на Александра. Он не жадный, но слишком любит точность и частенько перегибает. Понимаете?

— Да ну, об чем речь! — Сергей вскинул на плечо рюкзак и уже в передней, чуть задержавшись перед дверью, пообещал: — Я буду позванивать. Как только принесут обои, в тот же вечер и сделаю. — Он помедлил в нерешительности и добавил: — Может, с Надеждой вдвоём…

И чтобы не развозить, не рассусоливать этот не очень-то приятный разговор, решительно простился и вышел.


Больше месяца Надюха не замечала Сергея — ни его потухших глаз, ни ввалившихся щёк. Проходила, глядя сквозь него, раздражённо отмахиваясь от попыток заговорить. А он делал их каждый день, правда, робко и неуверенно.

Жил он один в пустой квартире, точнее, лишь ночевал там, потому что с самого раннего утра до позднего вечера был в городе — работа на стенке, потом институт. Учёбу он не бросал, и это, наверное, было тем самым, что спасло его от назойливого Мартынюка с приятелями-собутыльниками. Раза два им всё же удалось вторгнуться в его квартиру, и Сергей, словно срываясь с узды, напивался допьяна. Но после этих пьянок, особенно после второй, когда дружки Мартынюка притащились с какими-то мерзкими тётками-алкоголичками, Сергей твёрдо сказал Мартынюку, чтобы больше не появлялся у него — не пустит. И действительно, не пускал, даже не открывал дверь, за что Мартынюк затаил на него злобу.

Надюха жила с Оленькой у родителей. Она сильно похудела и пожелтела, лицо и шея были покрыты сыпью, и каждый вечер она ходила на процедуры. Подружки и родители (сначала мать, а потом и отец) пытались уговорить её вернуться к мужу, поторапливали, указывая на дочь, дескать девочка растёт, скучает по отцу, любит его, и он её любит, и не вправе она, Надюха, лишать ребёнка отца — дочка ей этого не простит. Дескать, глупости всё это, подумаешь, гульнул мужик, всего-то один раз! Дурь бабья, такими вещами не шутят — семья! Надюха выслушивала все эти разговоры молча, отрешённо, лицо её каменело, глаза темнели и наливались холодной влагой. Говорившие либо оставляли её в покое, либо начинали плакать, сочувствуя ей, понимая её, но не разделяя её твёрдости. Плакала мать, плакала сестра, плакали подружки, уговаривая её попробовать простить Сергея.

В конце концов она уступила. Сергей перевёз её и Оленьку на такси. Квартира была вымыта и выдраена к их приезду, в комнате и на кухне в бутылках из-под молока стояли живые цветы. Оленьке были подарены новые игрушки, Надюхе — флакон духов и сумочка. Сергей сварил обед, на самодельном столе красовалась бутылка шампанского. Но не было радости в печальных Надюхиных глазах, не было смеха и той лёгкой весёлой игры, которая раньше так скрашивала их жизнь. Молча, торопливо пообедали, Сергей же убрал со стола и вымыл посуду. Надюха с измученным лицом ушла в маленькую комнату, упала на тахту и притихла, делая вид, будто спит.

Счастливой в тот день была, пожалуй, только Оленька. Она не отходила от отца, безостановочно болтала и восторженно теребила плюшевого Чебурашку с наивными стеклянными глазами. Сергей пытался втянуть в эти безобидные разговоры и Надюху, но она отмалчивалась или говорила, что плохо себя чувствует.

А ночью были слёзы, горячая исповедь и покаяние Сергея, усталость и непереборимая отчуждённость Надюхи. Потом был день, воскресный, тянувшийся немилосердно долго и закончившийся снова слезами, бессонной ночью и раздражительностью по пустякам. Потом потянулись будничные унылые дни и невыносимо гнетущие вечера. Надюха старалась принудить себя делать всё так, как делала прежде, но, за что бы ни бралась, всё валилось у неё из рук, не было ни охоты, ни сил. Обеды получались невкусными — то переваренными, то недожаренными. В квартире там и сям валялись брошенные вещи, в ванной горой лежало грязное бельё, комки пыли катались по углам. Следила Надюха только за Оленькой, да и то как-то вяло и равнодушно. С Сергеем почти не разговаривала, отделываясь кивками, жестами да невнятным мычанием. По ночам, когда он становился слишком настойчивым, уступала, сама не испытывая ничего, кроме отвращения.

Два месяца тянулась эта мука, наконец Надюха не выдержала, перебралась в Оленькину комнату, а вспыхнувшему было Сергею холодно сказала, что жить с ним не может и будет подавать на развод. Он выслушал приговор молча, понуро ссутулившись, обмякнув весь и как-то сморщившись, отчего сразу стал похож на своего отца. Надюха же снова выпрямилась, даже как бы воспрянула духом от высказанного решения и принялась энергично проводить его в жизнь.


В декабре, во втором выпуске справочника по обмену жилой площади города Ленинграда, в обширном разделе "Обмен отдельных квартир" (подраздел "ЖСК"), появилось стандартное короткое объявление;

"Квартира из двух изолированных комнат 18 и 10 кв. м, лифт, мусоропровод, кухня 8 кв. м., ванная, туалет раздельные, 5-й этаж, Купчино, Метёлкина. На однокомнатную квартиру и комнату в любом районе".


Оглавление

  • По важному делу
  • Краники
  • Чистые "хвосты"
  • Танька
  • Квартира